Опубликовано в журнале Старое литературное обозрение, номер 1, 2001
Никто так не писал о войне, как он, интимно и доверительно. Следуя за робким, тщедушным героем, проза повести будто бы становилась застенчивой в устах очевидца и участника событий, с грустной улыбкой вспомнившего недавнее прошлое с его окопным бытом и фронтовой лексикой. В 1964, вторично перечитав “Будь здоров, школяр!”, я почувствовал, что задуманный для кино мой сюжет “Жени, Женечки и “катюши”” в чем-то сродни повести Окуджавы и отправился к нему с предложением писать сценарий вдвоем.
Месяцы наших совместных трудов открыли один из коренных секретов его человеческого обаяния. Он был напрочь лишен способности кривить душой. Мы начали писать в весенней Ялте, в писательском Доме творчества, в пору, когда пьянящие запахи цветущих деревьев будоражили кровь. Окуджава все убеждал меня, что с драматургией он не в ладах, что не умеет придумывать действие, но я диву давался, с какой легкостью сходу и начисто отстукивал он на машинке диалоги для предложенных мною коллизий. Однако стоило мне оговорить поворот сюжета, который он не чувствовал, как Булат перекладывал все на меня, как это было с историей героя, спьяна залетевшего в расположение немцев, или с трагическим финалом фильма. Зато за какой-нибудь час-полтора он мог сочинить “телефонный диалог” сидящего на губе героя с Женечкой, с репликами “невпопад” охранника Захара — одну из наиболее ярких комедийных сцен.
Предельная искренность Окуджавы, помноженная на особенный слух его гения, сотворила неповторимый мир его грустно-иронической поэзии:
Каждый пишет, как он слышит. Каждый слышит, как он дышит. Как он дышит, так и пишет, не стараясь угодить...
Когда в “Нью-Йорк таймс” появилась статья об отсутствии свободы творчества в СССР, где в качестве примера упоминалась судьба Окуджавы, в ЦК КПСС принялись изобретать очередную отповедь “заокеанской клевете”. Булат был вызван на Старую площадь к главному идеологу Ильичеву. Показав поэту заготовленный “пряник” (“Дадим команду издавать, разрешим выступления с гитарой”), Ильичев обусловил поблажку заявлением Окуджавы в печати с опровержением “вражеской клеветы”.
Булат подробно рассказал мне ход этой беседы. О, как заманчивы были посулы ласкового данайца! Ведь требовалось всего несколько строк в “Литературке”: “С глубоким возмущением я, советский поэт, прочел…”
— Но я не получаю “Нью-Йорк таймс”, — простодушно сказал Булат, — и народ эту газету не читает. Полемизировать с никому не известной публикацией?.. Меня действительно не печатают и выступать не дают…
— Это мы исправим, — пообещал Ильичев.
Но не было таких благ земных, которые заставили бы Окуджаву солгать во спасение, подобно Галилею, согласиться на время, что земля по команде мракобесов из ЦК уже не вращается…
Пока Земля еще вертится, пока еще ярок свет, Господи, дай же ты каждому, чего у него нет...
Наш фильм партийная печать заклеймила, и путь в кинодраматургию был для Булата заказан на многие годы. Я предпринял попытку прорвать блокаду, предложил вместе писать сценарий “Звезды пленительного счастья”. Тема была уже включена в темплан Госкино. Булат нуждался в заработке, но, прочитав подробную заявку, развел руками:
— Здесь все строится на подлинных событиях, документах, мемуарах. А я так не могу… В “Жене, Женечке” ничто не мешало придумывать, а тут все повязано фактами…
— Но ты же пишешь “Глоток свободы”, роман о Пестеле — та же эпоха…
— Пестель у меня появляется изредка, как фигура призрачная, мистическая, как бы глазами писаря Авросимова. Мой герой — этот маленький человечек придуманный. А Пестель — ширма: тема “пламенных революционеров” спущена издательству. Может проскочит мой Авросимов…
Исторический роман Сочинял я понемногу, Пробиваясь, как в туман, От пролога к эпилогу. Были дали голубы, Было вымысла в избытке, И из собственной судьбы Я выдергивал по нитке...
Я вспоминил тогда как Вениамин Каверин рассказывал мне о признаниях Юрия Тынянова, работавшего над лучшим своим романом “Смерть Вазир-Мухтара”. Обилие белых пятен в судьбе “дважды сожженного” Грибоедова (при следствии о декабристах и в персидском мятеже) освободило писателя, дало свободу домысла.
Словом, к “Звезде…” Булат согласился написать лишь романс для поручика Анненкова (“Кавалергарды, век недолог”). После “Белого солнца пустыни” с песенкой Верещагина о “госпоже удаче” я уже не мыслил обходиться без песни Булата, и для экранизации “Леса” он также сочинил куплеты бродячих актеров:
Бог простит, беда научит, Судьба с жизнью разлучит. Кто что стоит, тот получит, А не стоит - пусть молчит. Наша жизнь - ромашка в поле, Пока ветер не сорвет. Дай Бог воли, дай Бог воли, Остальное заживет.
Слова эти, как и сам фильм, вызвали негодование в Госкино. Кто, кроме Партии, вправе судить, кто что стоит и что получит? К какой воле зовет Окуджава в “самой свободной стране”? Вместе с “вредным” текстом песни были вырезаны “алкогольные” и “сексуальные” сцены, “искажающие русскую классику”. В конце концов, фильм отправили на полку, а режиссера изгнали из кино.
Пройдет много лет, и уже в нынешней России Булат переосмыслит понятия свободы и воли: первая ограничивает личность законами нравственными, юридическими, вторая — ни с чем не считается, кроме корысти тех, кто в хаосе перемен успел урвать богатства, власть или оружие, чтобы “навластвоваться всласть…”
В 1983 году, после похорон своей мамы Ашхен Степановны, Булат рассказал, что ускорило ее гибель. В юности революционерка-большевичка, она отбыла почти двадцать лет ГУЛАГа после расстрела мужа — отца Булата. Но, выйдя на свободу, продолжала веровать в социализм, проклинала лишь злодея Сталина. Не раз она вступала в спор с сыновьями и их приятелями, отстаивая веру в идеалы Октября. Но год от года аргументы ее слабели. Однажды Ашхен Степановна молча просидела все застолье, пока Булат и его друзья обсуждали факты из книг революционеров-эмигрантов, высланных или бежавших на Запад, где они писали о злодеяниях не только Сталина, но и Ленина с его гвардией. Выражение ее лица всех заставило умолкнуть.
— Боже мой, что мы наделали… — глухо проговорила Ашхен Степановна и обхватила голову руками.
Вскоре она слегла. Оборвалась вера, составлявшая смысл ее жизни, оборвалась и ее жизнь.
В последние годы Булат не раз говорил во всеуслышанье, что свое предназначение он выполнил. Особенно после перенесенной в Штатах операции на сердце.
Тянется жизни моей карнавал. Счет подведен, а он тянется, тянется. Все совершилось, чего и не ждал. Что же достанется? Что же останется?
Словно бы загодя Булат приноравливался к уходу из жизни. И все-таки печаль и грусть, временами им овладевавшие, были связаны не только с предчувствием неизбежности. Его угнетала неодолимость рабского наследия в душах людей, воинствующее невежество и тоска толпы по красному крепостному праву.
Один из его друзей воскликнул об итогах выборов: “Россия, ты одурела!” И ведь было с чего одуреть в уходящем веке: после бездарного царствования Николая II, после кровавой селекции большевиков, итог которой подвел недавно старый друг Окуджавы Лев Разгон, писавший, что для того, чтобы истребить двадцать миллионов, сталинскому режиму требовалось никак не меньше служителей ГУЛАГа: палачей, охранников и обслуги. Поколения их потомков — опора нынешней реакции.
Что ж, век иной. Развеяны все мифы. Повержены умы. Куда ни посмотри - все скифы, скифы, Их тьмы, и тьмы, и тьмы. И с грустью озираю землю эту, Где злоба и пальба. И кажется, что русских вовсе нету, А вместо них толпа.
Меньше чем за год до кончины Булата я несколько раз заезжал его навестить в Безбожный переулок. В мае прошлого года поздравил его с приближающимся днем рождения, поскольку сам должен был уехать. Мы сидели в лоджии вдвоем. Среди разговора он вдруг наклонился ко мне:
— Знаешь, Володя, я уже не верю, что что-нибудь получится. — (В контексте разговора подразумевались реформы в России) — Идет тихая реставрация…
Когда он собирался ехать в Германию (где навестил больного друга Льва Копелева, от которого и получил смертельный вирус), он позвонил, но я был в отъезде и отвечала жена. Он сказал ей:
— Так не хочется ехать…
Людмила ответила простодушно:
— Ну и не езди.
Последняя подаренная мне и моей жене его книга, “Чаепитие на Арбате”, надписанная 5 мая 1997 года, заканчивается маленькой поэмой “В карете прошлого”. Две последние строки, на которых кончается книга:
Да не покинем дома своего, Чтоб с нами не случилось бы чего...
С Булатом случилось бессмертие. Он был и остается совестью русской интеллигенции XX столетия. Вместе с Пастернаком и Мандельштамом, Ахматовой и Бродским. Они не дали порваться связи времен, обрубить нить гуманизма, связующую век прошлый с веком грядущим.