Опубликовано в журнале Старое литературное обозрение, номер 1, 2001
Последняя фотография. 19 мая 1997г. |
Не сказать, что в детстве мороженое стоило дорого. Пломбир с вафельками — 15 коп. Но все же покупали мне его редко. Боялись, как бы горло не прихватило. И вот в длинных паузах между пломбиром выкушанным и пломбиром предвкушаемым я придумал играть в мороженое. Роль его исполнял творожный сырок за те же 15 коп. По форме он напоминал уменьшенную пачку пломбира и был точно так же завернут в бумажку. Я раскрывал ее, спускал наполовину и, держа творожок, как мороженое, хвастался:
— А у меня пломбир!..
Это было даже интересней, чем настоящее мороженое, ведь речь шла теперь не только о лакомстве, но и о съедобной метафоре — двойное удовольствие: ешь творожок, что вкусно, а изображаешь, как будто ешь мороженое, что еще вкусней.
В старших классах, когда настал черед стихам и гитаре, мне казалось уже неловко предаваться таким ребяческим заменам, а хотелось. Поэтому я играл редко и втайне от других, полагая, что в этой нечаянной радости я оригинален и одинок.
* * *
Однажды (в самом начале 60-х) мамин школьный приятель завел ей пленку с песнями “какого-то Агуджавы” — так произнесла мама фамилию неизвестного ей автора. Волна ее впечатлений нахлынула на меня, и скоро в той же полутемной комнатушке у Белорусского вокзала обладатель заветной пленки с предосторожностями заговорщика (дело-то было как бы нелегальным) ставил катушку на тихо рокочущую “Яузу” персонально мне.
Лента томительно отматывалась, отматывалась — отмалчивалась, отмалчивалась, пока откуда-то издали ни донеслось, наконец, сквозь сухое пыльное потрескивание:
Вы слышите? Грохочут сапоги…
И я услышал.
Так началось мое знакомство с песнями Булата.
Я слушал их везде, где только мог. Запоминались они легко, без усилий. Именно так, как тогда запоминались, и стану цитировать их здесь, нарочно не сверяя по текстам, чтобы сохранить аромат первого впечатления. Уверен, что отклонения от “канона”, если и будут, то минимальные.
Дополнительная награда состояла в том, что моих скромных гитарных навыков и музыкальности хватило, чтобы исполнять услышанное самому. О солдатах, ушедших в туман, я спел в тот же вечер, когда впервые узнал про них.
А потом были Ленька Королев и “Простите пехоте…”, “Там за поворотом Малой Бронной…” и последний троллейбус, “Ах, Арбат…” и “Опустите, пожалуйста, синие шторы…”, “До свидания, мальчики…” и ленинградский муравей… — все, словно прочитанное во мне и мне возвращенное. Возникало ощущение, что это мои песни — пусть не по авторству, так по сопереживаемости; что такой и должна быть поэзия — милосердной и сострадательной, сдержанной и мелодически точной. А холодные выдумки, неуправляемые навороты, установочная заданность ей только мешают. Лишенные эстрадного нажима, никем не заказанные автору, кроме его собственной отзывчивости на жизнь, эти песни и оказались нужней многого другого в нашей жизни. Духовный мир поколения обогатила неожиданная фигура своеобразного романтического скептика: без сантиментов нежного, возвышенно-приземленного, взыскательно-великодушного. На фоне медных литавр и расхожего примитива, поддельных чувств и унылого ханжества — тихая гитара Булата, его чистое дыхание, проникновенная лиричность, выстраданное свободолюбие говорили о том, что у нас на глазах совершается нечто, происходящее далеко не часто даже в такой обильной талантами стране, как Россия. Явление поэта, выросшего среди нас, живущего вместе с нами, бродящего по нашим переулкам, перекресткам; поэта, чья судьба соприкасалась с нашими судьбами — это ведь не просто так… Его песенный дар в сочетании деликатностью и внутренней твердостью, внешняя лояльность при ощутимой оппозиционности, отчетливость гражданской ноты и творческая гибкость, скромность и самоирония сделали Окуджаву любимцем интеллигенции, и не только русской. Передаваемые из рук в руки, магнитофонные записи быстро дошли до Прибалтики и Кавказа, распространились по Средней Азии и Украине, шагнули через границу — в Польшу, Италию, Францию…
Оттолкнувшись от старинного городского романса, Окуджава придал органичной и обзотчетной фольклорной основе продуманность и шарм профессиональной поэзии, сохранив естественность прототипа. В основе его работы лежали вкус, лаконизм и точность: эмоциональная, смысловая, интонационная. Удивительно то разнообразие мелодий и ритмических рисунков, которые он извлекал из нескольких минорных аккордов, взятых в двух-трех тональностях. Ему — человеку в узко-школьном значении слова музыкально необразованному — могли бы позавидовать многие сочинители крупных форм, ведь он умел то, что давалось вовсе не каждому из них: преображать звуковой хаос в простой и ясный космос одушевленной мелодии. Моцарт считал, что самое трудное в музыке — написать простую песенку, которую подхватили бы все. Именно это — самое трудное — и удавалось Булату. Свои сочинения он так и называл песенками, пряча за непритязательностью и как будто бы легко мыслием формы серьезность содержания, щепетильное отношение к выразительности и уместности каждого слова.
Сразу узнаваемый голос: тревожный, приковывающий к себе внимание, полный индивидуальных модуляций, то отрывистый, то ласково-льющийся, переливающийся, как ручей, в унисон чередующимся гитарным арпеджио. Безупречные интонации. Точные акценты. Та сила воздействия при максимальной экономии средств, какая доступна лишь очень большим артистам и поэтам, поскольку артистическое начало неотделимо от поэтического дара.
Легко запоминающиеся, словно пунктиром прошитые, мелодии — стилистически единые и вместе с тем всегда разнообразные, настолько органично связанные со словом, что Шостакович на полушутливое предложение сочинить “настоящую музыку” на стихи Окуджавы заметил, что это не нужно. Жанр, в котором работает бард, не требует вмешательства извне.
Наконец, стихи, существующие не только в звуке, но и в книге. Романсовость поэзии Булата очевидна, однако в традиционных рамках он настолько изобретателен и современен, что исключает всякие сомнения по поводу своей новизны и неповторимости. Его романс не жесток, а благороден. Стих прост, но никогда не банален. Воображение не улетает за облака, и в то же время романтически приподнято.
Присутствие Окуджавы в нашей культуре безусловно придавало ей дополнительный смысл и достоинство. Он облагораживал грубую ткань жизни; выражаясь старинным слогом, “смягчал нравы”, а ведь именно это заповедали нам классики русской литературы. Что же касается его “каталитического” влияния на самодеятельную песню, то оно оказалось просто феноменальным. Пример Окуджавы сподвигнул многих взяться за перо и гитару. Не составил исключения и автор этих заметок.
* * *
В 1970 году судьба занесла меня в литературную студию “Магистраль”, где по слухам у Григория Михайловича Левина занимался когда-то Окуджава. Как-то в огромном, пустом зале ВИНИТИ, — горстка “магистральцев” там просто растворилась, — Окуджава исполнял “Батальное полотно” и некоторые новые песни. Тогда-то впервые процокала по воображаемым торцам царская лошадка, воздев “крылья за спиною, как перед войною…”
Холодок пробежал по спине. Строка прозвучала пророчески.
Вскоре грянул Афганистан.
Не знаю, был ли у Булата Шалвовича дар провидца, только способностью к верным предчувствиям природа наделила его несомненно.
Как струнка подтянутый, тонкий, в легкой рубашке сбежал он со сцены, но прежде, чем успел испариться, точно белое облачко, был окликнут мною. Я догнал его на лестнице; представился; сгорая от стыда, признался, что хочу показать стихи.
Через неделю, тщательно сориентированный по некоему “кирпичному заводику”, я нажал кнопку искомой квартиры. Дверь отворилась, и посетитель почти одновременно увидел двух поэтов: хозяина дома, жестом приглашающего войти, и черно-белый портрет Пастернака на фоне горящей свечи.
В кабинете — старинный письменный стол с высоким “вольтеровским” креслом. Книжный шкаф. На полках — тисненые золотом фолианты биографий российских государей. На стене — самодельный ватман с их подробной генеалогией и цветными портретами — Окуджава работал в ту пору над исторической прозой.
* * *
Целый концерт, стоя на одной ноге, как цапля, поставив другую на стул, оперев о нее гитару, Булат Окуджава магнетически завораживал своим пением любые аудитории.
В чем же таился секрет его дарования, вызывавшего такую обратную волну слушательской благодарности?
Разные люди, наверное, ответят на этот вопрос по-разному. Я бы сказал так.
Однажды, адресуясь к молодым поэтам, Окуджава сравнил творческий рост личности с покорением “пирамиды”. Ступени ее круты, их много, подъем тяжел. Наконец, вы достигли вершины.
Что дальше?
Остановка?.. Спуск?..
Нет, надо попробовать оторваться и воспарить. Если вы не сорветесь, если вы, действительно, воспарите, почувствуете себя в состоянии свободного полета, то это и будет то, что нужно.
В течении трех десятилетий наблюдали мы свободный полет Булата Окуджавы: рождение его стихов, песен, прозы. В стране самых разнообразных “пирамид”, — партийных, военных, хозяйственных, — так напоминавших миру фараоновский Египет, как художник, Окуджава не был иерархически привязан ни к одной, в том числе и к “пирамиде” собственного творческого восхождения. Он парил над землей. Однако его никогда не уносило в гибельную ионосферу в отличии от того ястреба из Коннектикута, которого воспел и оплакал Иосиф Бродский. Булат инстинктивно соблюдал меру высоты. Не падать и не зарываться в облака. Думаю, что поэзия была для него не самопожертвованием и, конечно, не работой, а скорей всего радостным и строгим служением. Пишется — пишу, не пишется — молчу. Но уж зато, если пишется, то как дышится.
Известно, что уваровской — времен Николая I — формуле “самодержавие, православие, народность” русская интеллигенция постепенно нашла противопоставление по всем пунктам. Историк культуры Б.А.Успенский предложил следующую по его мнению исторически сложившуюся альтернативу альтернативу официальной триаде: “оппозиционность, духовность, космополитизм”.
Окуджава избегал открытых конфликтов с властью, но его скрытое сопротивление было очевидно всякому. Обиняками оно выражалось и в его песнях в форме умолчаний, отточий, обоюдоострой метафоры, как бы легкого сожаления. На концерте 1970 года он мог сказать: “А сейчас я спою вам одну такую дли-и-инную песню…” И пел вполне кратко. Это наводило на мысль, что автор вынужден что-то выпустить по цензурным соображениям. И, в самом деле, опущенной оказывалась самая острая в пору реанимирования сталинского культа строфа:
Мы сами ковали победу и долго вынашивали. Мы все обрели: и надежную пристань и свет. А все-таки жаль, что порой над победами нашими встают пьедесталы, которые выше побед...
Строфа опускалась на концерте, но оставалась в домашних магнитофонных записях, а, значит, в нас.
Воспитанный атеистическим государством, Окуджава не был верующим, о чем честно сказал в стихах:
Не верю в Бога и судьбу, молюсь прекрасному и высшему предназначенью своему, на белый свет меня явившему...
И вместе с тем искренность и глубина его светской духовности, граничившая порой с аскетической суровостью, стоила иного воцерковления. Тем более стоит она иных размашистых крестных знамений на каждую маковку в наше пристроечное время. И таким ли неверующим был житель Безбожного переулка, признавшийся в одной из своих самых проникновенных песен:
Ель, моя ель, словно Спас на крови, твой силуэт отдаленный, будто бы свет удивленной любви - вспыхнувшей, неутоленной...
Когда-то в отпоре арийскому завоевателю рядовой Окуджава кровью доказал патриот он или нет. Позже поэт Окуджава одухотворил Москву и свой родной Арбат силой лирического дарования:
Ах, Арбат, мой Арбат, ты — мое отечество…
Однако певец арбатских дворов не замыкался ни на большой, ни на малой родине. Дух его был открыт и свободен. Что бы ни говорил сам Окуджава о том, что в последние годы он заметно политизировался, то есть “заземлился”, — как поэт, он мог исповедывать только одну политическую систему — космическую, учитывать интересы всех и в случае необходимости вставать на защиту слабых, на защиту тех “маленьких людей”, которые верили в него, и о которых он говорил уже в самом начале своего литературного поприща:
И бывало: огонек сквозь ставни, молчаливое напутствие чьего-то лица. "До свиданья, хозяйка"... И идешь, странник, и нет твоей дороге конца. А за тобою за калитку тянется, за околицу - далеко-далеко - женское распевное "до свиданьице", теплое, как парное молоко. ............................................. Все пройдет, а оно останется, все утихнет, а оно - нет... "До свиданьица, до свиданьица" - до конца твоих лет вослед.
* * *
— Булат Шалвович, вы разрешили вам позвонить… Я бы хотел показать стихи.
— Приезжайте в субботу. Сможете?
— А куда?
— Доедете до “Речного вокзала”… Там будет такой кирпичный заводик…
— Какой?
— Кирпичный. Вы пойдете, не сворачивая, так, чтобы он оставался справа…
Звоню в дверь. Хозяин одной рукой открывает и приглашает войти, а другая рука у него занята. Угадайте — чем? Ну, конечно. В другой руке он держит, как мороженое, творожный сырок за 15 копеек, наполовину спустив бумажку и откусывая с уголка. Он смущается, как будто я застал его — человека взрослого — за занятием по-детски интимным: он играет в мороженое! А я к собственной нечаянной радости замечаю, что напрасно мнил себя изобретателем-одиночкой. Нет, рифма творожного с мороженым известна давно, но как хорошо, оказывается, бывает чувствовать себя таким банальным и таким неодиноким…