Опубликовано в журнале Старое литературное обозрение, номер 1, 2001
В моем сознании прошлое И.В., связанное с прошлым моего покойного отца, вторым, живым, узлом связывалось с моим настоящим: я одновременно увидел И.В. в легендарной дали фракционных собраний, в исторической перспективе, где мое детство суживалось обратным снопом линий, и в человеческой действительности, за стаканом чая с сухарями, в тепле мне доступного мира. То, что я дорос до уровня его дружбы, было магическим анахронизмом; я гордился ею; катет ее действительности уходил глубоко в душу, а длинная гипотенуза таинственно соединяла меня с мужественным и чистым миром “Права” и “Речи”, некогда окружавшим мое несмыслящее начало. Русский Берлин двадцатых годов был всего лишь меблированной комнатой, сдаваемой грубой и зловонной немкой (он незабываем, подлый пот этого неудачного народа), но в этой комнате был И.В., и, минуя туземцев, мы ухитрялись извлекать своеобразную прелесть из тех или иных сочетаний обстановки и освещения. Моя молодость подоспела ко второй молодости И.В., и мы весело пошли рядом.
Он был моим первым читателем. Задолго до того, как в его издательстве стали выходить мои первые книги, он с отеческим попустительством мне давал питать “Руль” незрелыми стихами. Синева берлинских сумерек, шатер углового каштана, легкое головокруженье, бедность, влюбленность, мандариновый оттенок преждевременной световой рекламы и животная тоска по еще свежей России — все это в ямбическом виде волоклось в редакторский кабинет, где И.В. близко подносил лист к лицу[1], зацепляя написанное как бы с подола, снизу вверх, параболическим движением глаза, после чего смотрел на меня с полусаркастическим доброхотством, слегка потряхивая листом, но говорил только “Н-да” — и не торопясь, приобщал его к материалу.
Равнодушный к читательским отзывам, я дорожил исключением, которое привык делать для мнения И.В.[2] Его совершенная откровенность в суждениях, столь ужасно четвертовавших подчас авторское самолюбие, придавала особую значительность малейшей его похвале. Всегда буду слышать полнозвучную медную силу, с которой он произносил над трупом книги: “Как он мог это написать — непостижимо!” — со страшным ударением на “мог” и “жимо”. Один Пушкин был для него, как и для меня, выше человеческой критики — и как он знал эту трагическую, томную, таинственную поэзию, знакомую большинству только по отрывным календарям да четырем операм.
Его всегда увлекали приключения и перевоплощения человеческой сущности, шла ли речь о литературном герое или о большевиках, или об общем знакомом. Его могли зараз занимать политический маневр дюжего диктатора и вопрос, был ли симулянтом Гамлет. Он был живым доказательством того, что настоящий человек это — человек, который интересуется всем, включая и то, что интересно другим.[3] Рассказывать ему что-либо было необыкновенным наслаждением, ибо его собеседническое участие, острейший ум, феноменальный аппетит, с которым он поглощал ваши сыроватые фрукты, преображали любую мелочь в эпическое явление. Его любопытство было столь чисто, что казалось почти детским. Людские характеры или перемены погоды становились в его энергичной оценке исключительными, единственными: “Такой весны я не помню”, — говаривал он, в изумлении разводя руками.
Меня восхищал в нем союз, в который столь гармонично сливались его русское европейство и принадлежность к одухотвореннейшему племени. Я бесконечно уважал его физическую и моральную смелость; сотни раз в жизни испытал его трогательную угловатую доброту. Его слабые зрение и слух в соединении с талантливой рассеянностью служили у него в поставщикахего же юмора. С каким упоением он рассказывал, как, желая доставить удовольствиеего навестившей актрисе Полевицкой, он, со словами: “Видите — ваш портрет висит у меня на стене”, бережно снял и подал ей фотографию певицы Плевицкой.[4] Я чувствую, что сам тоже, может быть, предлагаю чужой портрет, говоря о И.В., ибо странная близорукость одолевает душу после смерти любимого человека и вместо коренного его образа подворачиваются всякие бедные пустяки.
И.В. как-то признался мне, что в юности его прельщала порочная гегелевская триада. Я думаю о диалектике судьбы. Весной 1940 года, перед отъездом сюда, я прощался с И.В. на черной парижской улице, стараясь унять мучительную мысль, что он очень стар, в Америку не собирается — и что значит я никогда больше не увижу его. Когда здесь, в Бостоне, я получил известие, что он чудом прибыл в Нью-Йорк, — живее живого (каким он мне всегда казался), жаждущий деятельности[5], кипящий своими и чужими новостями, — я поспешил уличить предчувствие в ошибке. Различные обстоятельства заставили меня отложить свидание до апреля. Между тем, чудо его приезда оказалось лишь антитезисом, и теперь силлогизм завершен.
В. Набоков-Сирин
Примечания:
Опубликовано вгазете “Новое русское слово” 31 марта 1943 г. Печатается по данной публикации. Иосиф Владимирович Гессен (1865(6?)-1943) — юрист, публицист, общественный деятель, друг и соратник В.Д. Набокова. В России был членом ЦК конституционно-демократической партии, депутатом Государственной Думы второго созыва, одним из редакторов еженедельника “Право” (в редколлегию входили В.Д. Набоков, Б.Э. Нольде, А.И. Каминка и др.), издаваемой В.Д. Набоковым газеты “Речь”., В эмиграции — глава берлинского книгоиздательства “Слово”, основатель (вместе с В.Д. Набоковым и А.И. Каминкой) и редакторгазеты “Руль”, председатель Союза русских журналистов и писателей в Германии, издатель и редактор “Архива русской революции”. Скончался в Нью-Йорке 22 марта 1943 г.