Опубликовано в журнале Старое литературное обозрение, номер 1, 2001
В 1975 году Булат Окуджава написал стихотворение, ставшее песней — “Я пишу исторический роман”:
Были дали голубы, Было вымысла в избытке. И из собственной судьбы Я выдергивал по нитке. В путь героя снаряжал, наводил о прошлом справки и поручиком в отставке Сам себя воображал.
“Наводил о прошлом справки”. Все правильно: сначала надо убедиться в том, что то, что было, — было. Но ведь то, что было, — это не только то, что было вне меня; это и то, что было со мной. Сведения, почерпнутые из наведенных справок, читаются в свете собственной судьбы. А судьба меняется, и меняется непрестанно. Ты идешь по жизни, вперед и дальше, меняешься сам, и сплетенные с твоей судьбой события, поначалу видевшиеся в голубых далях, пробиваясь от пролога к эпилогу, становятся — как говорили в старину — envoie, обращенным к потомкам “посланием”, становятся рассказанной историей в нераздельности событий и их переживания.
В реальной истории так оно и обстоит. Она существует как совокупность событий и познается в своей событийной объективности, но познается через рассказы о ней (запечатленные в слове или в вещах — сейчас неважно), через ее осмысление, переживание ее людьми, поколениями, эпохами. Объективность ее поэтому всегда окрашена упованиями, надеждами, мыслями и тех, кто ее творил, и тех, кто стремится познать ее как свое прошлое, ее воспринял и рассказал о ней нам. Событие и его переживание здесь нераздельны, и потому история живет одновременно как факт действительности, но и как факт сознания, то есть как образ времени, как его миф. Задача традиционной исторической науки — пробиться сквозь эти образы и мифы к “подлинной реальности”, к тому, “как оно было на самом деле”; задача культурного самосознания — понять эпоху в неразрывном взаимодействии ее повседневной практики и ее мифа, ибо в конечном счете каждый раз только так “оно и было на самом деле”. Историческая реальность — всегда нераздельность и неслиянность эмпирии и мифа, всегда их взаимоопровержение и новое воссоздание.
Сквозной темой поэзии Окуджавы стал одни из самых примечательных мифов в истории русской интеллигенции и русской культуры ХХ столетия в целом — Арбат.
Если наводить о прошлом справки, то выяснится, что улица эта и примыкающий к ней, обычно обозначаемый тем же именем район существуют пятьсот лет, и четыреста из них он оставался околотком как околотком, каких в Москве много, и среди них далеко не самым примечательным, просто местом жительства. Арбат стал осознаваться как культурная реальность и переживаемая ценность, окрашенная, корректируемая и формируемая ее мифами, после потрясений революции и гражданской войны — сначала вынужденными покинуть эти места писателями-эмигрантами, Борисом Зайцевым, Михаилом Осоргиным, Бальмонтом, Буниным, потом — оставшимися, принявшими советскую власть, дабы в ней и с ней продолжать делать извечное дело русской интеллигенции — служить народу. Их мифология Арбата прошла две стадии. Сначала — тридцатые годы, когда скученные в этих переулках демократически интеллигентные родители и их комсомольские дети умудрялись отчасти из страха, отчасти по убеждению не видеть вокруг себя ни вакханалию террора и постоянный контроль над мыслями, ни тотальный дефицит и унизительные пакости коммунального быта, а видеть как бы сквозь них мифологизированные образы чаемого светлого будущего и их отсветы, старательно и весело различаемые в настоящем. — “Солнечный край непочатый” (Маяковский), “Страна вне сплетен и клевет” (Пастернак), где “над становьями народов труда и творчества закон” (Заболоцкий). Миф этот был пропитан фикцией, но, как всякий подлинный миф, ею не исчерпывался. Живя в сознании, миф проникал в действительность и формировал ее. В 1941 он привел в бесконечные очереди перед военкоматами тысячи жаждавших записаться добровольцами арбатский ребят — из 7-ой школы с Кривоарбатского, из 9-ой со Староконюшенного, из 10-ой с Мерзляковского, из 29-ой с Дурновского.
В послевоенные годы эта атмосфера ушла, но когда наступили новые дни и другим стало не столько содержание времени, сколько сам воздух его, арбатский миф вступает в новую фазу и обретает новый исторический смысл. В 30-е гг. он реализовался в повседневной жизни, корректируя ее по высокой романтически-утопической и остаточно интеллигентной норме. Теперь он был воссоздан как окутавшееся элегической дымкой воспоминание о мифе 30-х годов. Если бы этим дело исчерпывалось, однако, он не вышел бы за узкий круг престарелых арбатский старожилов и никогда не стал бы тем, чем он стал: “арбатским текстом” русской культуры, жившим наредкость интенсивно и ярко на протяжении 20-30 лет. Каким временем и почему оказался он востребован, этот мифологизированный образ Арбата тридцатых годов, кто и как на это “востребование” откликнулся, чем завершилась его судьба?
Природа общественно-исторического мифа двойственна. С одной стороны он выступает как сила, гармонизующая социокультурные противоречия в данное время и в данном социуме, воссоздающая, актуализующая норму солидарности его членов, напоминающую о примате общих интересов над эгоистическими и частными. Примеры, и общеисторические, и арбатские, были приведены выше. Но, помимо этой синхронной роли, есть у мифа и другая роль — диахронная. Он помогает времени и социуму как бы возвыситься над самими собой, над своими локальными повседневными целями и интересами, обнаруживая для себя в них и как бы через них цели более возвышенные и интересы более духовные. Санкцией и воплощением их возвышенности и их духовности выступает исторический прецедент, образ прошлого, созвучный интересам данного времени. В таком амальгамировании исторического эталона нет, разумеется, никакого лицемерия, никакой сознательной фальсификации: миф входит в культуру усваивающей эпохи, которая раскрывает в эпохе усваиваемой некоторые близкие себе грани и радует людей оптимизированным образом самой себя. Столь же разумеется, что усвоение исторического образа происходит в ответ на запросы и интересы усваивающего времени, в силу чего сам исторический материал, откликаясь на эти запросы и интересы, перестраивается в соответствии с ними и живет именно как образ, а не как объективная реконструкция исторического прошлого. Образы антикизирующего барокко, в которые Петр облекал свои коронационноые торжества, победные парады и новую столицу, или общеизвестный античный маскарад Французской революции дают об этой стороне общественно-исторического мифа достаточно ясное представление.
Арбатский миф 1960-1980-х представляет собой явление того же порядка. Хрущевская оттепель возродила упования на “социализм с человеческим лицом”. Односторонний, мифологизированный, окутанный элегическими воспоминаниями об искренних комсомольских чувствах, о массовом стремлении на фронт на защиту Родины, а заодно об интеллигентной порядочности в семейных и личных отношениях, образ тридцатых годов как нельзя более подходил на роль лирического комментария и исторической санкции происходившего. А арбатские тени и арбатские воспоминания, весь противоречивший этому образу опыт, пережитой за военные и послевоенные 15-20 лет, сообщали образу некоторую дополнительную условность, отступ, тональность скорее лирическую и художественную, нежел эмпирически достоверную. То был миф мифа, мифологизированный образ тридцатых, востребованный мифом шестидесятых. Теперь человек с чистой совестью гуманиста и интеллигента мог повторить: “Я все равно паду на той, на той единственной гражданской, // и комиссары в пыльных шлемах склонятся молча надо мной”. “И нету, и нету погибших средь старых арбатский ребят, // лишь те, кому нужно, уснули, но те, кому нужно, не спят”. Ключевое слово поэзии Булата Окуджавы — надежда.
Упоминание имени Булата Окуджавы здесь далеко не случайно. Именно творчество и творческая эволюция этого архитектора второго арбатского мифа содержат наиболее полный и ясный ответ на поставленные выше вопросы о смысле, который нес в себе миф мифа, и о том, чем, когда и почему завершилась его судьба.
Окуджава вернулся в Москву в конце 1950х годов, после почти двадцатилетнего отсутствия (фронт, учеба в Тбилиси, работа в школе в Калужской области) и в первые же годы, между 1956 и 1959, создал, по его словам, “такой вот цикл московских песен”1. Среди них сразу выделились песни, посвященные Арбату: “Ах, Арбат, мой Арбат…”, “На арбатском дворе и веселье и смех…”, “Живописцы, окуните ваши кисти в суету дворов арбатских и в зарю…” и другие. Чтобы понять не только прямой смысл этих строк, но также значение и их самих, и арбатской темы для времени, для русской культуры и “арбатского текста” в ней, надо учитывать несколько обстоятельств.
Первое состоит в том, что “цикл московских песен” вместе с его арбатским ядром был порожден совершенно определенным временем, которое он нес в себе. Речь идет о шестидесятых годах в их первой, самой “розовой” фазе — от ХХ съезда до падения Хрущева, до первых политических процессов и начала войны во Вьетнаме, т.е. о 1956-1964. К этим годам относятся три первых книги стихов Окуджавы — “Лирика” (1956), “Острова” (1959), “Веселый барабанщик” (1964), где сосредоточено большинство “арбатских” песен. Связь их со своим временем, с его людьми и его атмосферой поэт сознавал отчетливо: “Эти люди как раз первыми восприняли мои песни, и они как раз первыми их разнесли. Но это был очень бурный процесс, очень быстро все это разносилось. Я не успевал что-нибудь спеть, как уже через два дня слышал это в разных местах. Если бы я, допустим, сегодня начал бы сочинять те же песни, — они бы так не пошли. Это совпало с временем, с потребностью, с какой-то пустотой, — вот какая штука… В общем, это было очень интересное время”2.
Второе обстоятельство: то, что было спето, воспринято, разнесено и совпало со временем, представляло собой сублимацию опыта, пережитого в 30-е годы, его очищение и светлый миф. Окуджава и его слушатели прекрасно понимали мифологическую природу создаваемого образа Арбата. Начать с того, что в свой двор поэт, “вернувшись в Москву ни разу не заходил”3. Не заходил, другими словами, с 1940 года, так что двор, “где каждый вечер все играла радиола”, где по весне “и веселье и смех”, двор, который поэт навсегда “уносит с собой”, отодвинут почти на двадцать лет в дымку детских воспоминаний — ретроспективный образ, а не реальность4 . В позднейшие годы последовал ряд выступлений в концертах и по телевидению, где поэт вносил весьма существенные коррективы в образ, им же созданный. Выяснилось, например, что прототип Леньки Королева был просто хулиган и мерзавец, что “на арбатском дворе” были не только “веселье и смех” и не только “играла радиола”, но рядом с золотым и куча подлого. При этом — классическая черта мифа — осознаваясь как вымысел, тот же Арбат продолжал сохранять привлекательность, чем дальше уходил от реальности, тем упрямее окутывался в элегические тона. Признания указанного рода годами чередовались с прежними, элегически идеализованными, пока, наконец, в 1982 году не возникло стихотворение “Все кончается неумолимо // Миг последний печален и прост…”, где все акценты оказались расставлены и мифологическая природа образа Арбата раскрыта с почти научной точностью:
...лиловеет души отраженье - этот оттиск ее беловой, эти самые нежность и робость, эти самые горечь и свет, из которых мы вышли, возникли, Сочинились... И выхода нет.
Арбат раскрывается как отражение души, проекция ее содержания в историческую реальность, и при этом не всего, что есть в душе, а лишь беловой, очищенный и обеленный ее оттиск. “Оттиск” чего? Прежде всего собственных чувств, наших чувств, какими они были некогда, как сказано в другом стихотворении, “когда Арбат еще существовал”: горечь и нежность, робость и свет. Из тех чувств и образов, которые мы в ту арбатскую эпоху несли в себе, которыми жили, — из них мы не только вышли, возникли, но и сочинились. Реальность видна здесь через воспоминания и чувства, которые ее отражают, но и сочиняют, и при этом “перебеляют”. Они — часть меня, часть моей жизни и потому мне бесконечно дороги —
Как я буду без вас в этом мире, протяженном на тысячи верст...
Но мира этого больше нет. Нет его во-вне: “Все кончается неумолимо. Миг последний печален и прост”. А потому нет оснований продолжать славить и его образ, с которым мы разлучены отныне и навечно, “и спасаться от вечной разлуки // унизительно мне и смешно”. Написано стихотворение в 1982 году, в самый разгар арбатской эйфории, бесконечных собраний и публикаций, бесконечных оплакиваний “нашего Арбата”, проклятий по адресу тех, кто его уничтожил, требований его сохранить и даже вернуть. Окуджава отдал им дань, но он не мог и не хотел “жить с головой, повернутой назад”5 . Миф есть миф — пограничье реальности и надежды, образа внешнего и внутреннего. И выхода нет.
Третье обстоятельство. Содержанием мифа была особая жизненная установка, которой Булат Окуджава оставался верен все жизнь и с исчерпанием которой он из жизни ушел. Сформулировать ее на языке анализа и академически однозначных определений затруднительно. В начале поэт обозначал ее словами: “Возьмемся за руки, друзья, // Чтоб не пропасть поодиночке,” — потом — “Надежды маленький оркестрик под управлением любви”, в конце —
Они сидят в кружок, как пред огнем святым, забытое людьми и богом племя, каких-то тайных дум их овевает дым, и приговор нашептывает время6.
У Окуджавы удивительно много местоимений множественного числа — мы, вы. В сущности, он всю жизнь писал об одном — о “мы” и о “вы” как “мы”, о тесном человеческом содружестве единомышленников и единочувствующих. В этом единении были сплетены разные нити: поначалу — верность социалистической утопии (“Сентиментальный марш”, 1957) и стране, ее осуществлявшей, подчас вопреки самой утопии (“Былое нельзя воротить…”, 1964), потом, все чаще, — друзьям (“А мы швейцару…”) Другая — хотя и все та же — нить: отрада солидарности с родным ночным городом и всеми, кто потерпел в нем “крушенье, крушенье” (“Полночный троллейбус”, 1957), с традицией культуры и чести — в России (“Проводы юнкеров”) и, вместе с ней, вне ее — на Западе, в Европе (“Капли датского короля”, 1964), но чем дальше, тем больше — с интеллигенцией (“По прихоти судьбы…”, 1982), в конце — со всеми, кто живет теми же чувствами и способен их разделить (“У поэта соперника нету…”).
…Итак: по началу — верность социалистической утопии и стране, ее осуществляющей подчас вопреки самой утопии; тесный круг друзей, связанных общими воспоминаниями, узнавших, “что к чему и что почем и очень точно” и тем не менее сохранивших чистоту помыслов; традиция культуры и чести — здесь и там; интеллигентность как основа содружества — все это и есть Арбат Окуджавы. Арбат в нераздельности вымысла, окрашенного реальностью, и реальности, окрашенной вымыслом. “Мы начали прогулку с арбатского двора, // к нему-то все, как видно, и вернемся”7 , “Арбатство, растворенное в крови, неистребимо, как сама природа…”8 .
Истребимо. Не вернулось и не вернется. Переживание времени и города, мира и истории на основе отрадного и, несмотря ни на что, не покидающего тебя чувства содружества. Способность видеть в другом такого же человека, как ты сам, и уважать его права, а на этой основе переживать и потенциальную солидарность с ним — выявленная и выраженная Окуджавой суть “арбатского текста” русской культуры, всей демократической русской интеллигенции. Но такого рода переживание предполагает, помимо лирического наполнения и мифологизации, определенный тип исторической реальности и общественных отношений. Уничтожаемые советским режимом, истончаясь и уходя из жизни, объективная возможность интеллигентского мировосприятия, его этика и его ценности, продолжали в ней жить вплоть до середины восьмидесятых годов, когда оказались полностью исчерпанными в реальности нового типа. Предпосылки ее складывались исподволь, но окончательную санкцию она получила в преобразованиях и потрясениях конца века. Какое уж тут содружество, какой интеллигентский кодекс, какое “возьмемся за руки”…
“Опасно видеть сегодня теми же детскими, наивными, восторженными глазами Москву, Арбат, нашу тогдашнюю общую готовность ко всему. Такая готовность — ради чего бы то ни было — накладывает на совесть каждого человека страшную ответственность. Свобода — она все-таки дороже и прекраснее любых иллюзий. С иллюзиями надо расставаться. Даже с самыми сладкими”9.