Опубликовано в журнале Старое литературное обозрение, номер 1, 2001
— Булат Шалвович, как вы относитесь к своей славе?
— Слава — понятие посмертное. К сожалению.
Или к счастью.
Из разговоров с Булатом Окуджавой.
Когда умер Бродский, закатилось солнце российской словесности; когда умер Окуджава, остановилось сердце российской поэзии.
…Есть такая особая тбилисская манера “прогулок фраеров” — идут по ночным улицам медленно, непременно в середине проезжей части, и, даже если их двое, занимаю собой всю дорогу. Вот так несколько лет назад, обнимая старого своего друга Эдика Елигулашвили, шел глубокой белой таллинской ночью к себе в гостиницу из нашего дома Булат Шалвович. Утром он должен был лететь в Париж, его ждали высокопоставленные и важные встречи, но он никуда не торопился. Фраера никогда не ускоряют шаг, даже если под ними качается земля.
Он как-то сказал, что его роман “Путешествие дилетантов” можно было бы назвать “Прогулки фраеров”, и написал шуточное стихотворение, которое кончалось так:
Но фраера мне все-таки дороже!
В тот день он выступал в Русском драматическом театре. Ему слали записки. В одной спросили: “Что такое жизнь?” Он ответил: “Не знаю.” И еще ему на вечере написали гневно, обиженно: “Вы воспитали целое поколение романтиков, а теперь мы никому не нужны, заброшены и беззащитны. Что вы нам скажете сегодня?!”
— Я скажу вам, — наклонился к ним со сцены Булат Окуджава, — что и тридцать лет назад. — Тут он замолчал, реплика была точна и безупречна, но тут же он понял, что нельзя так сильному прощаться со слабыми и добавил, — я скажу вам, что нельзя строить свое благополучие за счет других людей, нельзя быть злым, ненавидящим, терять чувство собственного достоинства… — и они успокоились, разошлись по домам.
Когда мы видились в последний раз, он сам уже не пел, передоверив свои песни сыну, другим певцам и музыкантам, героям фильмов.
Ему запретили курить, и он курил по особенной системе: отламывал фильтр, потом оставшуюся сигарету делил еще на двое, огрызочек засовывал в мундштук, делал несколько затяжек, тушил, нервничал и буквально через несколько минут повторял всю процедуру заново. Тут уже дело было не в самом курении, а в нежелании уходить окончательно от себя: ведь и правда, то, как человек держит сигарету, иной раз рассказывает о нем больше, чем все его речи.
Он так рассказывал о себе:
— Когда я начал писать песни, меня отговаривали друзья: Булат, — говорили они, ты пишешь приличные стихи, зачем тебе еще гитара, у тебя ведь ни голоса, ни слуха; потом, когда я стал писать прозу, те же друзья повторяли: Булат, ты пишешь хорошие песни, тебя все знают, но у тебя нет дара романиста, зачем ты взялся за прозу?
Около десяти лет назад Булат Шалвович выступал в Доме печати Таллина. Тогда на входе дежурила милиция, проверяла документы, вечерами контроль был особенно строг. Утром дежурный милиционер получил указание пропускать всех, у кого есть билеты, на вечер Булата Окуджавы.
Окуджава хотел приехать заранее, сосредоточиться. В руках у него была гитара, на нем был серый и не очень новый пиджак. Слушатели еще не начали собираться. В пустом, холодном холле милиционер взял под козырек и потребовал у Окуджавы билет на концерт. И не пропустил Булата Шалвовича, стал его выталкивать.
Тут, собственно, интересно не поведение милиционера, а поведение поэта. Он был не столько возмущен, раздражен, рассержен, он был раньше всего грустен, ибо он понимал, что здесь не абсурдистская драма, не “Процесс” и “Замок”, а то нормальное, подспудное отношение обывателя к поэту…
Булат Шалвович в высшей степени заботился об искусстве поведения: одежда, тряпки, шмотки, гардероб не много значили в его поэзии. На войне он надел шинель, и она одела многие и многие строки его стихов; потом он надел потертый пиджак, перешитый и воспетый; а еще он грозился надеть новый плащ, дождавшись лучших дней, чтобы пройтись перед возлюбленной, но это так, ерничал, плащ надевать не собирался.
Вот такая коллекция у Окуджавы:
Надеваю шинель - главную одежду, понимаю сильней всякую надежду.
На что была надежда? Мне кажется, что воевавшие, поколение моего отца, надеялись, что их объятье с землей, что их кровь, пропитавшая землю, сохранит их в человеческой памяти; пусть не поименно, пусть списком, пусть убитые, но они продлятся в вечной человеческой жизни, в истории страны и народа.
А потом оказалось, что у них легко отнять право не только на такую жизнь, но и на такую смерть.
Булат Шалвович говорил:
— Они кричат: вы надоели, шестидесятники, уходите скорее! Они уверяют, что шестидесятники все испортили, навредили. Я отвечаю: шестидесятников нужно судить по законам их времени. Конечно, они во многом заблуждались, многого недопонимали, но они все-таки совершили какую-то полезную работу. И то, что они появились, — девяностники, — это тоже благодаря шестидесятникам. Считается, что шестидесятники занимались только тем, что на кухне шептались. А Сахаров? А Солженицын? А Евтушенко (при любом к нему отношении), который в самые трудные годы написал “Наследники Сталина”, “Бабий Яр”, который написал “Танки идут по Праге”. Я уже не говорю о Буковском, тех замечательных шестидесятниках, которые вышли на Красную площадь в шестьдесят восьмом году. Как же? Как же можно все это отрицать?
В тот последний таллинский вечер у нас дома были, кроме Булата Шалвовича, Лидия Федосеева-Шукшина, Лев Разгон, Анатолий Приставкин, художественный руководитель Таллинского русского театра Эдуард Томан.
На следующий день москвичи улетали в Париж. Они были в группе поддержки тогдашнего министра иностранных дел России Козырева. Лев Разгон несколько раз выходил в соседнюю комнату — принять лекарство, отдышаться. Я заглядывала его проведать, а он говорил:
— Я, Лилечка, живу не по средствам, — и показывал рукой на сердце.
За столом на все лады стали обсуждать эту фразу, и Булат Шалвович вдруг стал рассказывать про операцию на сердце, про то, как Оля выбрала самую лучшую больницу, а в самой лучшей было слишком дорого, операция чуть не сорвалась, а потом деньги нашлись — старые друзья, ставшие благополучными на Западе, отдавали все, лишь бы хирурги пошли в операционную. А потом, когда этот сбор денег нельзя уже было скрыть от советских людей и появились объявления в газетах, то простые люди, нищие, стали собирать средства и посылать их на выздоровление Булата Шалвовича. Огромные средства шли на какие-то счета, а Окуджава ничего не мог с этим сделать; немедленно кто-то стал нагревать руки…
И еще он тогда сказал:
— А Оля нынче со мной не поехала, рассердилась, что я присоединился к группе поддержки Козырева. Нехорошо, конечно. Но так захотелось еще раз побыват в Париже!
Москвичи выступали в театре. Директор театра Александр Ильин перед окончанием вечера появился на сцене и произнес буквально следующее:
— Булат Окуджава узнал, что в зале находится его старинный друг Эдуард Елигулашвили. Он сказал: “Я знаю Эдика, он ни за что не придет за кулисы, он не будет толкаться и проситься. Умоляю вас, выйдите на сцену и попросите его подождать меня после концерта, я непременно хочу с ним повидаться”. Эдуард, — продолжал Ильин, — останьтесь, пожалуйста.
А когда концерт закончился, Саша Ильин все-таки лично проследил за приходом Эдика в гримерную, ибо Булат Шалвович его уверял: “Понимаете, в приходе за сцену всегда есть какой-то момент унижения для человека с достоинством, какой-то намек на заднее крыльцо, на черный ход. Он может обидеться”.
О себе он говорил тем вечером:
— Честь — понятие благоприобретенное, а совесть — это от рождения, это объективно, это не зависит от нашего желания. Либо есть, либо нет. А чести можно научиться. О себе же лично я не стал бы кричать: я человек чести! Я человек совести! У меня в жизни бывали и бессовестные поступки, бывало, честь не сопутствовала мне. Я стараюсь, да. Думаю, это и есть главная задача человека — стараться, стремиться быть человеком чести и совести.
Булат Шалвович был так точен в поведении, в словах, в жестах, он так всегда попадал в десятку, что собеседник порой начинал задыхаться без “молока” в чистом кислороде без примесей. Он сам об этом написал:
И счастливый час покоя, и заварки колдовство, и завидное такое мирной ночи торжество; разговор, текущий скупо, и как будто даже скука, но... не скука - естество.
В торжестве мирного вечера он говорил:
— У меня нет никаких обид на жизнь. Я в этом смысле человек очень трезвый, очень реалистичный. Моя жизнь состоялась по моей воле и по воле обстоятельств, судьбы. Сетовать нельзя. Конечно, есть сожаления. Моего отца расстреляли в тридцать седьмом году, я его лишился. Но, с другой стороны, я отлично понимаю, что это возмездие, что он сам, того не ведая, ковал свою гибель. А вообще-то я всегда чувствовал себя счастливым человеком. Я делал то, что мне нравилось, хотя бывало и трудно, меня не принимали, были всякие сложности, но я все равно делал то, что умел, и то, что хотел, в чем у меня была потребность…
Я вовсе не считаю, что создаю историческую прозу в академическом значении термина. И в прозе, и в стихах я просто стремлюсь делать то, что любой художник, — выразить себя. И мой лирический герой потому все время остается прежним — с тем же спорит, на то же негодует, то же любит. Да и не столь далеко он удаляется в прошедшее, для истории сто лет — краткое время. Многое, конечно, меняется, но любовь, ненависть, печаль — разве не те же, что были всегда? А отсюда в каждом историческом романе образуются параллели и пересечения с днем сегодняшним.
А вот почему вослед стихам появляется проза, а затем вновь вдруг рождаются стихи — я не знаю. И никто, слава Богу, не знает. Это тайна, загадка, и не будем о том судить…
Очень многим хотелось занять его место. “Пожалуйста, — отвечал он, — но разве мое место может вам служить?!”
Его место свободно. Его место никто и никогда не займет.
За последние годы очень многое произошло: слетела мишура и упали звезды, погаснув маленькими окурками, стерлись, как камешки на берегу, прославленные имена и знаменитые слова. Ничто не коснулось ни текстов, ни имени Булата Окуджавы.
— Как бы вы определили поэзию, Булат Шалвович?
— Поэзия — само-суд.
… И еще раз о последнем вечере в нашем доме. Мы рассказали, что буквально вчера здесь была другая вечеринка, и на ней оказались люди, когда-то уехавшие в Штаты, Израиль, Германию, а другие были из Москвы, а еще друзья из Тбилиси, не виделись давно, не знали, как начать разговор, и вдруг кто-то запел Окуджаву, и все подхватили, все объединились.
Булат Шалвович перебил с детской улыбкой, с простодушным азартом:
— Правда? Неужели? До сих пор? А что, что запели?!! — словно хотел поймать на неправде, на желании просто сделать приятное.
— “Из окон корочкой несет поджаристой…”
— А, спасибо… — то есть поверил.
“Слава — понятие посмертное”. Над смертью. Вне смерти. Вопреки смерти.
Мы здороваемся строчками Окуджавы, мы обнимаемся строчками Окуджавы, мы протягиваем ими руки друг другу, мы поем их, когда нам горько, или хорошо, или одиноко, или светло, когда мы становимся лучше, чем есть на самом деле. И от этих песен, от этого нашего пения полшага до слез, до раскаяния, до другой жизни, которой нет и никогда не будет.
Таллинн