Опубликовано в журнале Старое литературное обозрение, номер 1, 2001
Шестидесятые годы начались для меня как по звонку, по его гитарному перебору. Должно быть, другие, старшие почувствовали их раньше (мне было двенадцать-тринадцать лет), но я помню, какое затмение находило на самых разных людей, впервые слушающих песни Окуджавы. С таким оцепенением узнаешь что-то существенное о себе самом, о своей жизни. Узнаешь, например, что рядом есть человек, заявляющий об особом устройстве своей души так спокойно, без вызова и ожидания карательных акций. В этих песнях был какой-то сигнал изменения общего состояния: небывалый, точно угаданный звук, выдох, тембр.
И давит меня это небо и гнет —
вот так она любит меня.[1]
Весь риторический инструментарий здесь только собирает и копит особое электричество для ударного разряда в слове “так”. Как любит? Вот ТАК. Интонационное ударение и оправдывает, и упраздняет “поэтическую” риторику: делает ее попутными обстоятельствами, необходимыми для верного угадывания (считывания) интонации, — то есть того опыта, который она призывает. Первые песни Окуджавы как раз обнаруживали такой опыт, общий для автора и слушателя. До них эти слишком будничные, слишком частные вещи не казались возможным стиховым материалом (а никаких “лианозовцев” мы тогда не знали). Как будто твои же реплики из недавнего разговора кто-то слегка переиначил, положил на музыку и теперь поет — для тебя, при тебе, о тебе (судьба-судьбы-судьбе). “Дождусь я лучших дней и новый плащ одену”…
Только потом, много лет спустя, стала ощущаться скрытая неловкость, в которой стесняешься признаться себе самому. Звучание немного изменилось, не тот, не тот звук. (Время изменилось.) Сомнительность, которую приобрело само слово “шестидесятник”, коснулась и песен Окуджавы. Я думаю, что это в основном особенности нашего слуха, который способен на многое, на рефлекторное предательство в том числе. Спрашивается, ради чего? Ради нового времени и нового самоотождествления.
Окуджава действительно, в самом буквальном смысле, поэт душевный. Он колдует непосредственно над нашей душой, и больше того: наша сама частично состоит из его песенок. В том-то и дело. А она, наша душа, нам как-то разонравилась (и поделом). “Но первый звук Хотинской Оды / Нам первым криком жизни стал,” — писал Ходасевич. А нам? Обидно все же, что нам первым криком жизни стал не одический глас, а гитарный перебор. Но переносить обиду на владельца гитары совсем уж глупо, ребячливо, не по-мужски.
Так что еще надо понять, в каком инструменте эта трещинка, этот ущерб: что именно так обаятельно фальшивит, и почему на наш слух как будто чуть расстроилась гитара гениального певца. Гениального? Это, собственно, цитата. Про “темно искаженную солдатскую частушку, сочиненную неповторимым гением”[2], сказал Набоков, сопроводив этой фразой две строчки Окуджавы в хитром английском переводе-транскрипции. Издали виднее. У нас разные поколения просто поделили между собой набоковскую характеристику.
Отношение к Окуджаве тех моих товарищей, что чуть помоложе, мне непонятно и не объяснимо даже приведенными выше соображениями. “Здесь с окуджавовской пластинкой, / Староарбатскою грустинкой…” (С.Гандлевский). Может, они действительно только на пластинках его и слышали? Там песенки все-таки подобраны: те же, да не совсем. Комиссары и оркестрики преобладали. Даже в голосе появилась на время какая-то мягкая вкрадчивость.
Раннего Окуджаву все сразу и пылко полюбили, и он пошел навстречу нашей любви. Мы присвоили его, а он подчинился. Лирическая интонация Окуджавы была пронзительной и точной, когда была сугубо частной. Обобществление этой интонации стало для него временной катастрофой, вероятно, и заставившей надолго отказаться от сочинения песен. Но не на ней надо было бы основывать посмертное суждение.
В шестидесятые годы мы просто не задавались определением дара любимого певца, как не задумываются над составом воздуха. (Не помню, кстати, тогда и потом ни одной толковой статьи об Окуджаве, но может быть, пропустил.) “Гениально!” произносилось как синоним “очень нравится”. Окуджава продолжает очень нравиться и сейчас. Это трудно объяснить инерцией вкуса и возраста, потому что очень немногие симпатии того времени перешли в другие времена. А голос Окуджавы остался с нами, десятки его песен по-прежнему (и по-новому) прекрасны. Они спаслись и, надо надеяться, спаслись окончательно — на все времена, сколько их там предстоит.