Продолжение
Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 9, 2013
Продолжение. Начало см. «Сибирские огни», 2013, № 7, № 8.
* * *
Ты твердишь мне о том, что было, говоришь о том, чего не было, непрерывно сопоставляешь что-то с чем-то, — зачем же так?
То, что было, куда-то сплыло, ну а то, чего вовсе не было, с тем, что было, соединилось, превратилось в звук или знак.
Всё настолько было чудесным, не могло быть сухим и пресным, что давно устремилось к песням, оказалось на месте там.
Нет причины мне спорить с кем-то — ведь живая событий лента сквозь пространство прошла зачем-то, чтобы время постиг я сам.
Нить — у меня в руке. Выйду из лабиринта бед моих, отшумевших где-то, давно, вдали.
С нитью — понятье «быть» связано неизменно. К свету — из мглы, из мрака. Даже из-под земли.
Быть — это жить. И — петь. Быть — это знать. И — верить. Быть — и любить. Прозреть. В чаяньях — и речах.
Имя эпохи — здесь. В книгах моих. При звёздах. В вышних. В юдоли нашей. В яви. И — при свечах.
Я стоял у моря, один, возле самой воды, весной, и смотрел, как ещё не прогревшиеся на солнце апрельском волны набегают, одна за другой, на пустынный берег, и слушал мерный рокот, неспешный плеск пробуждающейся стихии.
Позади, за плечами, было столько сложностей и событий, слишком тягостных для меня, что, казалось, они нарочно были собраны воедино кем-то злобным, жестоким, жаждущим поразить меня в самое сердце, нанести мне побольше ран.
Мне хотелось лишь одного, как и встарь, — покоя и воли. Мне с избытком хватало боли. Я держался, как мог. Ничего, постараюсь выстоять вновь. Не впервой. И похуже бывало. Гул безумного карнавала затихал. Но жива — любовь.
Да, жива. И живее — нет ничего, никогда, на свете. Вот и чайки, в тоске о лете, раскричались. И свиток лет развернулся передо мной. Список длинный всего, что было въяве когда-то. Меня знобило. В берег бились волна за волной.
Кто-то вёл меня молча — сквозь боль. Очевидно, ангел-хранитель. Возвратился, приморский житель, я домой. Как морская соль, сквозь цветенье садов окрест, нависала сизая дымка над холмами, с далью в обнимку. Птичьи стаи срывались с мест, улетали куда-то. Шёл час вечерний, как гость случайный, по земле, но куда? За тайной? Шаг — широк был, и взгляд — тяжёл. Миновала меня беда? Что ж, похоже. Знать, есть защита от мучений. Окно — открыто. Высоко надо мной — звезда.
И тогда развернул я, решившись, этот свиток, незримый, но сызнова прозреваемый, свиток лет, и не чьих-нибудь, а моих, и вгляделся в него — и встали чередою передо мной, непрерывной, сплошной, видения лет минувших и дней недавних, детства, юности, всех времён, мною прожитых, всех имён отголоски, событий всех назревающее кипенье, голоса, нестройное пенье, чьи-то взгляды, негромкий смех, громкий плач, прощания, встречи, расставания навсегда, возвращения — отовсюду — в мир мой, личный, поближе к чуду, где, с природою рядом, буду жить затворником, — в мир труда, благодати, ночных бесед, может — с ангелом, может — с речью, чуя суть её человечью и небесный, издревле, свет.
…И настолько было чудесно всё куда-то идти да идти, не спеша, спокойно, — вперёд, к новым далям, туда, в пространство, где клубились в небе, распахнутом над вершинами гор, облака, где полынью пахло так терпко, горько, сладко, где придорожный куст шиповника звонок был от бесчисленных алых ягод, где гугукали горлицы, пели, посреди бескрайнего зноя, на деревьях какие-то мелкие, симпатичные, серые пташки, где на крупных, замшелых камнях сонно грелись вконец разомлевшие, длиннохвостые, пёстрые ящерки, где орёл парил — надо всем, что внизу, для него, оставалось, — высоко в поднебесье, а ниже — пролетали быстрые, зоркие, острокрылые ястреба, и змея скользила пружинкой в камыши, и в кизиловых зарослях деловито, невозмутимо, непрерывно шуршали ёжики, и цветы полевые таяли в раскалённом, горячем воздухе, как мазки акварели детской, и дорога, почти тропа, всё вела меня, уводила в неизведанную страну, в мир мечты — или яви, так всё на свете соединилось в нечто целое, дорогое, за которым вставала — жизнь, и моя, и чья-то ещё, жизнь и песнь, для которой нынче все пути и дороги — в радость.
В Старый Крым! Я шёл — в Старый Крым. Обитал там когда-то — Грин. В середине шестидесятых, шёл я, в зной, молодой да ранний, в Старый Крым, дорогою Грина. Он по этой дороге когда-то иногда ходил в Коктебель, навещал там Волошина, был, хоть какое-то время, у моря. И по ней — возвращался обратно в Старый Крым. Вот и я шёл по этой, не особенно трудной, дороге, летним утром, из Коктебеля, налегке, словно вместе с Грином, так тогда я воображал, а на самом деле один, в Старый Крым, чтоб увидеться там — нет, не с Грином, хотя, конечно, это было бы лучше всего и запомнилось мне надолго, навсегда, — а с его вдовою, опекаемой в те года приезжавшими к ней постоянно, помогавшими ей киевлянами, молодыми супругами Верхманами, благородными, самоотверженными и порядочными людьми, которых я знал, поскольку дружили они с моими друзьями тогдашними киевскими, — шёл я, чтобы увидеться с Ниной Николаевной Грин, светлейшей, изумительной женщиной, старой, побывавшей во время войны в концлагерях немецких, ну а после войны — отбывавшей срок в советских уже лагерях, после всех испытаний этих, на свободе, вдосталь намаявшейся, но сумевшей в невзгодах выстоять, сохранить благородство, достоинство, гордость, верность Грину, который для неё был всем, и, отважно и упрямо сражаясь с косносностью всех властей, превратить старокрымский белый домик, в котором Грин жил недолго и умер, в музей.
Городок открывался внизу, как ладонь, широко открытая и протянутая, в знак приветствия, всем входящим в него. На севере возвышалась гора Агармыш, защищая его, и зимой, и весной, и осенью поздней, от холодных ветров. Городок был по горло в садах. Казалось, что выглядывают из густой, многослойной, обильной зелени лишь глаза его, жаркие, карие. Да, Восток есть Восток. И здесь ощущалось его присутствие. Ведь была здесь, в прошлом, столица ханства Крымского, славный Солхат, процветала культура, арабского, разумеется, толка, учёные наблюдали ночью за звёздами, сочиняли стихи поэты, и Великий Шёлковый Путь проходил здесь, а в небе над ним семизвёздный Чумацкий Воз проходил, ковш Большой Медведицы, галактической влагой полный, нависал, и шли караваны, то из Кафы, то снова в Кафу, где с фелюг и с прочих судов, порт просторный заполонивших до предела, сгружали товары греки, турки, венецианцы, чтоб везти их, через Солхат, на Восток, сквозь Среднюю Азию, сквозь пустыни и горы, в Китай, а потом возвращаться обратно, и кричали вовсю муэдзины с минаретов, и ржали кони, и верблюды сердито фыркали, и погонщики, собираясь в караван-сараях, возможно, вспоминали строки Саади знаменитые, «о, караванщик», и вздыхали: «так не гони!» — и стекала с окрестных гор, по проложенным тонким трубам керамическим, чистая, сразу же освежающая вода родниковая, но с секретом, потому что с нею ведь смешивалась и роса, и журчали фонтаны в мусульманском раю, и пели вечерами волшебными гурии, и для путников, и для местных, вопреки легендам и сказкам, не таких уж воинственных, жителей, нет, скорее, миролюбивых, — да и кто же нарушить захочет, самолично, райскую жизнь, если вот она, рядом, везде! — нет уж, лучше побыть в раю на земле, ну а что там на небе будет, с этим потом разберёмся! — так и жили здесь, не тужили, и куда потом всё девалось? — только думать о нём оставалось, вспоминать или воображать, но и то хорошо, — Солхат, как восточный незримый Китеж, неизменно присутствовал здесь, в старокрымской летней глуши, и присутствие это было и приятным, и грустным, и светлым, словно лунный свет над горами и долиной, словно услышанный где-то рядом, но словно вдали, незнакомый, меланхоличный, притягательный, тихий напев.
Дудел в самодельную дудочку малыш белобрысый на лавочке у забора щелястого. В гуще широких, разросшихся вишен чирикали воробьи. Старушки с авоськами, полными буханок белого хлеба, из магазина шли, по дороге переговариваясь, по привычке, о том да о сём. Проезжал грузовик, фырча, поднимая пыль, исчезал торопливо за поворотом. Тарахтел мотоцикл с коляской. Промелькнули, шурша колёсами по горячей дорожной пыли, два подростка на велосипедах. Вдоль сонных улиц тянулись, от столба до столба, и дальше, к другим столбам, провода. Широченные кроны окрестных, исполинских грецких орехов светились матовой зеленью на фоне иссиза-синего, кипящего солнечным светом, без единого облачка, неба. В городке шла своя, неспешная, по традиции, тихая жизнь. Мечеть Узбека вставала осколком средневековья, Ислама дремотным отзвуком, над кровлями и деревьями, над бытом иной эпохи, как негромкое, но достаточно тревожное напоминание о том, что всё возвратится, и довольно скоро, назад. Запущенные руины медресе, караван-сарая смотрелись, как декорация для фильма из прежней истории заглохшего, но не погибшего, живучего этого края. Прохожие редкие щурились на солнце, лускали семечки, говорили о новостях или молчали, курили, стараясь прийти поскорее из горнила жары домой. Городок был слишком уж будничным, чтобы в нём обнаружилось что-то необычное. Но, однако, необычного было в нём предостаточно. Приглядеться хоть немного было довольно, чтобы сразу же ощущалось приближение волшебства.
Я открыл калитку, вошёл, распалённый с дороги, во двор и направился к белому домику, что светился сквозь зелень листвы в глубине двора, но казалось — высоко, далеко, впереди. А из домика — шла мне навстречу, в светлом платье, с ковыльными, белыми волосами, с глазами, полными лучезарного света, с лицом то ли мученицы, то ли феи, то ли гриновской Фрези Грант, вся — сияние белое, Нина Николаевна Грин. И беседа наша шла среди пения птиц, монотонного шелеста листьев, бликов солнечных, редких порывов полусонного ветерка, отраженья зеркального в стёклах приоткрытых окон, двора с пестротою цветов, деревьев, неба синего, нас обоих, зазеркалья, далёкого моря, близких гор, страниц незабвенных и любимых гриновских книг. И сказала мне грустно Нина Николаевна: «Грин для меня самым близким был человеком». Я молчал. И смотрел на неё. Сквозь её седину, сквозь усталость, сквозь смирение, сквозь надежду на хорошее, там, в грядущем, проступала, нет, высветлялась суть её, сокровенная, тайная, и какая-то нежная музыка в ней звучала, и я представлял их, супругов, вдвоём идущих, принаряженных, чинных, вдоль моря в Феодосии, или здесь, в пору трудную, в Старом Крыму, где соседи порой писателю вдруг дарили щепотки чая, потому что, старый чаёвник, он работал всегда, поставив на столе два стакана чая, и курил, и никто тогда не тревожил его, и он жил, как прежде, в мире своём, создавая новые вещи, за которыми различал он, да и я различал всё время, в ходе нашей беседы, свечение благодатное и целебное, доброту, любовь, и внимание, и отзывчивость, и понимание, и терпение, и надежду, всё, что было в сердце, в душе и в судьбе тяжелейшей Нины Николаевны. Нет, не хочу говорить. Помолчу, пожалуй. Посмотрю на неё, подольше. И такой — навсегда запомню. Для сияния — даже речь не нужна иногда. Сияние — это вечность, сквозь расстояние от земли до небес, влияние звёзд на путь юдольный, слияние судеб двух, негаснущих свеч.
…И когда, через годы, Нина Николаевна умерла, то супруги Верхманы, киевские, оказалось, отважные люди, раскопали её могилу, где лежала она, вдали от могилы мужа, поскольку не позволили местные власти хоронить её рядом с мужем, и холодной зимнею ночью гроб её извлекли — и тайно (ведь при жизни дали ей слово сделать это) похоронили, как хотела она, рядом с Грином.
А сиянию — ни увяданья, ни забвенья, ни смерти нет. Вот оно, перед вами, сияние — на страницах гриновских книг…
Здесь же, в Старом Крыму, в годы прежние, жил ещё один человек, уникальный, неповторимый, человек благородный, светлый, образованный, деликатный, с непростою судьбой, конечно, и действительно яркий, в молодости, ну а в старости — скромный, чистый и хороший русский поэт, избежавший чудом репрессий, от столицы, от жизни бурной, бестолковой, литературной или псевдолитературной, что намного вернее, пожалуй, норовивший держаться подальше, живший долгие годы в глуши — в Подмосковье, позже — в Крыму, и, наверное, этим и спасшийся, старокрымский затворник, Григорий Николаевич Петников, славный председатель земного шара, потому что ему когда-то передал этот титул друг его, собеседник, соратник, Хлебников.
И услышал я голос Хлебникова:
— Крыло европейского разума парит над его творчеством…
Помню наши беседы с Петниковым — и его, седого, высокого, сигаретным дымом окутанного, как утёс облаками, сдержанного, но порою вдруг вспоминающего что-то важное, оживающего, заводящегося с полуслова, говорящего о былом, о друзьях своих, футуристах, и, конечно, часто, о Хлебникове, о минувшей прекрасной молодости, о поэзии, о художниках, обо всём, что он помнил и знал, не писавший воспоминаний, но с людьми, которым он верил, говоривший открыто, подолгу, очень искренне, и тогда всё выстраивалось в его монологах само собою, время прежнее оживало, приходило мгновенно к нам, в дом с белёными стенами, где были книги, картины, рукописи, где поэт обитал, где в стёклах приоткрытых окон, бывало, отражались вечером лица незабвенных его друзей, где, конечно же, существовал тайный ход в зазеркалье, куда-то в глубь пространства и времени, в те измерения и миры, что мерещились иногда мне в тогдашней яви, где музы, словно пять сестёр Синяковых, навещали поэта, где пел Божидар, где Чурилин, Асеев, Пастернак, Бурлюк и Кручёных, Маяковский, Малевич, Филонов приходили в гости, как встарь, пусть и в памяти, где надежда не старела, вера всё крепла, где любовь упрямо жила в сердце, бьющемся так же, как в детстве, с изумлением перед миром, словно сызнова вдруг распахнутым, призывающим жить, дышать, говорить, работать, смотреть вдаль куда-то, и вглубь, и ввысь, где созвездие Водолея, под которым родился Петников, помогало ему, хранило, на путях, земных и небесных, где осталось в негромких песнях всё, что дорого сердцу было, что спаслось от невзгод и бед, что зажгло негасимый свет на земле, чтоб вспомнить о нём, нынче, в августе, ясным днём…
И настолько было чудесно возвращаться назад, в Коктебель, но уже не пешком, потому что было поздно совсем, вечерело, и усталость дневная сказывалась понемногу, — а на попутках, по привычке, на перекладных, или, если вдруг повезёт, на автобусе, до Насыпного, до развилки дорог, а потом — как получится, как придётся, может, кто-нибудь, кто подобрее, посговорчивей, и подвезёт, чтобы вновь не идти мне, страннику с посошком, на своих двоих, вдоль шоссе, в темноте, под звёздами, долго, медленно, до Коктебеля.
Добирался, к ночи. Друзья привечали меня. Вино появлялось. Все оживлялись. Говорили. Стихи читали. Забывали о том, что надо отдохнуть, немного поспать. Вспоминали об этом — под утро. Петухи в округе кричали. Расходились мы. Засыпали. Просыпались. И — к морю шли. Новый день — чудеса сулил. Да и годы всё длил и длил. Годы шли — один за другим. Но — куда же? За дорогим. За бесценным. За всем, чья весть — из былого — светла и ныне. Пусть чего-то нет и в помине. Но истокам — хвала и честь. Но начало всего — со мной. И сейчас. Вот, пишу эти строки — сквозь блаженный свет на востоке, над сумятицей всей земной. Духа древняя колыбель, видно, спас меня Коктебель…
В Коктебеле — что в Коктебеле?
Что там было — в прежние годы?
Там царила Мария Степановна Волошина, в доме поэта обитавшая, принимавшая, привечавшая только тех, кто понравился ей, кто пришёлся по душе. Остальных — отвергала. Восседала в кресле, седая, с виду грозная, резкая, властная. Осыпала любимчиков милостями. Допускала, бывало, к себе. Вспоминала о прошлом. Читала, по традиции, словно с вызовом и властям, и судьбе, и всем нежелательным, непосвящённым, оптом, людям — стихи Волошина, с неким пафосом, героическим и эпическим, наизусть. Иногда — говорила с нами, просто, искренне, миролюбиво, доверяя нам, поверяя сокровенное что-то своё, проверяя нас, тем не менее, между прочим, слегка, на прочность. Я читал ей стихи свои, те, что многие знали, тогдашние. И они ей всё больше нравились. Шло к тому, что ещё немного вот такого общения, тесного, с глазу на глаз, и стали бы с нею мы, наверное, крепко дружить. Но стеснялся я лишний раз беспокоить её визитами, по привычке врождённой своей никому никогда не навязываться, проявлять деликатность, знать меру, неизменно, всегда и во всём. И поэтому с ней общался я, год за годом, эпизодически, как придётся, от случая к случаю. Впрочем, ежели все эти встречи взять да вспомнить, собрать воедино, то получится, что о многом рассказать бы мог я сейчас.
Я дружил в Коктебеле — с Марией Николаевной Изергиной. Безусловно, великой женщиной. Вот кто был душой Коктебеля! Вот к кому отовсюду тянулись люди творческие, да и все настоящие, все свои, так сказать мне хочется, люди. К ней, умнейшей, чуткой, отзывчивой, шёл всегда я, как будто на крыльях над землёю всё время летел. И она встречала меня, невысокая и седая, вся сиявшая благородной, изумительной красотой. Говорить могли мы часами, совершенно не уставая. Ей читать стихи было радостью настоящей всегда, для меня. И она понимала стихи лучше многих. Она любила и ценила мои стихи. И её суждения были тоньше, глубже, вернее всех остальных суждений. Она, словно музыка, всё вбирала постепенно в себя — а потом, словно музыка, щедро дарила всё, что в ней оживало, цвело, разрасталось, пело, звучало. Всё, что в жизни её непростой было прежде, вдруг создавало поразительную основу для того, чтобы жить в ладу с красотою, с любовью, с каждым приходящим к ней человеком. Свет вечерний с её веранды, прорываясь упрямо сквозь непогодь и дремучую косность советских, с жёсткой сетью ограничений и границ железных, времён, проникал сквозь любые преграды и запреты, легко и свободно, узнаваем был в самых разных, в самых дальних местах страны, был спасительным для меня, сокровенным, в былые годы, сохранял дыханье свободы, был залогом того огня, что погаснуть не мог никогда, потому что им согревались все мы, вместе, и прозревались наши судьбы, чтоб навсегда озариться всем, что срослось, что сроднилось навеки с нами в Коктебеле, чьё имя — знамя, что хранить нам потом пришлось, в Коктебеле, где выжил — дух, где и зренье острей, и слух, в Коктебеле, где речь — со мной, вместе с музыкою земной.
И насколько было чудесно оказаться, допустим, в Керчи. Там пахла морская вода чем-то солёным, зелёным, подводным, вдаль уходящим, к берегу приближающимся, колышущимся в туманной дымке, на солнце брезжущим, говорящим о том, что и вправду есть и другие страны, неизведанные, такие, о которых читал я в детстве, говорящим о том, что ветер разгуляться мог на просторе, и тогда закипали волны, поднимались, в пене, валы, паруса кораблей напрягались, как тугие мышцы, и в небе громоздились, клубились, реяли беспокойные облака, говорящим о том, что в штиль становилось море спокойным, неподвижным, влажно-зеркальным, и в нём отражалось тогда и прошлое, и настоящее, и даже грядущее в нём тоже могло отразиться, потому что за этим зеркалом обитали духи пучины, духи странствий, духи тоски по пространству, и время тогда то сжималось, то расширялось, и фрегаты сменялись эсминцами, теплоходы сменялись бригами, крейсера сменялись фелюгами, в непрерывном, безумном вихре перемен, и в порту смеялись моряки над недавними страхами, и рыбацкие лодки отважно уходили в пролив, шли к Тамани, а с Азова шли сухогрузы, с моря Чёрного танкеры шли, а внизу, под ними, лежали на песчаном, илистом дне, со времён войны, затонувшие корабли, катера, самолёты, и летали над этой бездной, с громким криком, белые чайки, приглашая меня, стоящего у воды, глядящего вдаль, в кругосветное путешествие, и на свет маяка ночами, вместе с птицами и мотыльками, что слетались туда отовсюду, выходили из мрака бывалые и видавшие виды суда, и горела моя сигарета маячком у кромки прибоя, и поблизости поднимался, сквозь резную листву, древний храм, и сжималось тогда моё сердце, билось чаще, и музыка моря заполняла мой слух, и глаза увлажнялись, и я говорил о таком, что сказать было некому, кроме моря, и сонмы созвездий были сгустком всех космогоний и хранилищем всех гармоний, и пристанищем негасимого, в этом мире бескрайнем, огня, пусть с невзгодами, но любимого, и залогом нового дня.
А ещё ведь была — Феодосия. До неё-то намного проще добираться из Коктебеля. В окруженье холмов сухих, с ожерельем залива. Кафа. Но приятнее говорить — Феодосия. И привычнее. Не случайно — Богом дарованная. Свежий бриз. Корабли в порту. На тенистых улицах — тихо. Даже в южных дворах, с высокими, из ракушечника, заборами, отдалённо напоминающими крепостные крепкие стены. Кружевные узоры акаций. Тополя, стоящие стражами давней тайны. Арабских сказок и мелодий из парка джазовых синкопических — за углом, за любым поворотом, слияние, смесь гремучая, круговорот лиц, улыбок, весёлых и грустных глаз, шуршащих платьев, шагов по асфальту, афиш, фронтонов невысоких светлых домов, бликов лунного или солнечного, вперемешку, тёплого света, отражения в зеркалах, отзвук имени, отсвет фонарный, створки мидий на берегу, на песке, широкие всплески набегающих, словно волны на просторные пляжи, нечаянных, незабвенных воспоминаний, не сравнимая никогда и ни с чем, безмерная грусть и на смену ей приходящая неизменная радость, слова о любви, о таком, что волнует, что тревожит, спать не даёт, что ведёт за собой куда-то в бесконечность, вот и идёшь, видишь, слышишь, запоминаешь, неминуемо приближаясь если не к пониманию новому южной яви, то к постижению всех деталей её и красок, всех красот, неброских, но стойких, всех низин и высот окрестных, всех, всего, навсегда, и вот это в сердце твоём живёт, обживается, привыкает говорить по душам с тобой, ты бредёшь незнамо куда, вечер хочет, как старый романтик, показать тебе что-то такое, без чего ну никак нельзя, ты, конечно, заинтригован, ты стремишься куда-то, но вдруг понимаешь, что вечер этот никакой не романтик, а мистик, и тогда возникает Грин, молчаливый, хмельной, прозревший там, поодаль, на горизонте, корабли с парусами алыми и Бегущую по волнам, а ударник в кафе напротив так старается, так колотит по тарелкам и барабанам, словно цепь золотую куёт, входят в транс музыканты, стонут, надрываясь, электрогитары, подъезжают машины, выходят стайки шустрых, нарядных девиц, вслед за ними выходят чинно Аладдины, Синие Бороды, атаманы разбойничьих шаек, лорды, рыцари и пираты, открываются двери, и все они исчезают внутри, но потом загораются всюду гирлянды разноцветных китайских фонариков, по аллеям проходят герольды, громко в длинные трубы трубя, и за ними Царица ночи выезжает на колеснице, запряжённой шестью лошадьми, из лиловой тени на свет, вылетают, хлопая, пробки из бутылок с шампанским, дети хороводы водят, а взрослые пьют вино, произносят тосты, разговаривают, флиртуют, ночь густеет, звёзды сияют ярче, ярче, оркестр играет, начинается карнавал, Грин проходит сквозь мешанину карнавальную, выбираясь прямо к улице Галерейной, не оглядываясь, идёт к дому, где обитал он когда-то, исчезает за поворотом, я сворачиваю в переулок, в тишину, в глубину веков, в лёгкий плеск зелёных листков на деревьях, буквально в глушь, в серебристую, с искрой, сушь стен белёных, во влажный строй речи, ставшей ночной порой светлой музыкой вне времён. Может, явь, ну а может, сон…
Если сон — то, значит, во сне. Где-то в прошлом, на самом дне. Но — осталось, живёт во мне. Появляется в тишине. Возникает порой ночной. Говорит — о былом — со мной. Плещет в окна сквозной волной. В настоящем. В глуши земной. Сновидения — наваждение. Вдосталь их. И они — светлы. Сновидения — пробуждение. Тайный ход — сквозь ушко иглы — в измерения и миры, что давно уж ко мне добры. Ариаднина вьётся нить. Трудно свет на земле хранить. Трудно к свету сквозь мрак идти. Что встречается на пути? Кто встречается? Молча жди, что там, всё-таки, впереди. Выбирайся — на свет. Огонь разожги. На твою ладонь звёздный луч прилетит. Смотри. В пальцах сызнова разотри стебелёк полыни степной. Видишь — море встаёт стеной белопенной над сонмом скал? Что утратил ты? Что искал? Что же ты наконец обрёл? Долог путь твой был и тяжёл? Или лёгок был? Ну, скажи! Нить покрепче в руке держи. Помни, спящий, о том, что встарь прозревал. Проходи сквозь хмарь в дни, где был ты молод и смел, в сны, где жил ты порой и пел, в явь, с которой сроднился ты, где воздушные знал мосты, строил крепости из песка, где томила тебя тоска по неведомому вдали, где мерцал в золотой пыли заоконных красот узор, где с окрестных слетались гор стаи птиц, чтобы петь с тобой, где вблизи рокотал прибой, где являлись тебе слова, чтобы знал ты: душа жива.
Керчь. И в ней — ресторан, с таким же лаконичным названием: «Керчь». Ну а в нём — триста блюд из мидий. Так — реклама гласила. Так — уверяли всех, в том числе и меня. Шашлыки, салаты и так далее. Это надо же! Целых триста блюд. Все — из мидий. Так ли было на самом деле, я не знал. Но решил зайти в ресторан. Попробовать мидий. Не любитель был я ходить в годы прежние по кабакам, да и денег было в обрез. Но рискнуть — захотелось. И вот появился я в ресторане. Заведение было вовсе не шикарным. Ничем особенным среди прочих не выделялось. Что-то вроде большой столовой. Или средней руки кафе. Посетители — ели, пили. Оказалось, что блюд из мидий там немного, пяток всего. Но никак не триста. И стоили все они неслыханно дёшево. Заказал я шашлык из мидий. И попробовал. Ничего не нашёл я такого в нём, чтоб считать его кулинарным откровением или шедевром. В Коктебеле, в бухтах, мы сами собирали мидий. Потом небольшой костерок разжигали. На простом железном листе нагревали мидий. И — ели. Запивали — вином домашним. Было вкусно. И все были сыты и довольны. Не то что здесь, в ресторане. Поэтому я, пожевав хвалёный шашлык ресторанный, ушёл оттуда. Но легенду — решил сохранить. Говорил знакомым, что есть ресторан в Керчи, где готовят триста блюд из мидий. Мне — верили. Да и сам я поверил в это, постепенно, с годами. Пусть торжествует воображение. Керчь, и в ней — триста блюд из мидий.
Керчь. И в ней — гора Митридат. На горе — кафе небольшое. На отшибе. Как птичье гнездо, наверху. Высоко, над городом. А в кафе — ансамбль, небольшой, как само кафе, но зато он играл — настоящий джаз. Заходить в кафе я не стал. Было слышно мне и снаружи всю чудесную музыку, классику столь любимого мною джаза. Да и денег почти ведь не было. Так, десяток, всего-то, рублей. На питание, на дорогу. И поэтому я сидел на вершине горы, не в кафе, а поблизости, на камнях, отпивал по глотку, из горлышка, по пути, в магазине, купленное, для хорошего настроения, столовое, очень дешёвое, но и вкусное, надо заметить, настроение улучшающее с каждым новым глотком, вино, щурил глаза на солнышке заходящем — и слушал джаз. Город, лежавший внизу, напоминал мне Трою. Почему? Да так мне хотелось. Так его я воображал. Трою — в пору расцвета. Русскую, знаменитую Трою-Троицу. До прихода туда ахейцев, уничтоживших древний город. Может, это был отзвук Трои. Дальний отсвет, спустя столетия. Может, звук её. Может, призвук. Может, музыка, что пришла из-за моря, издалека, из былого, — и здесь осталась — обитать и звучать. И в ней — было всё. И Гомер-Омир, он же русский поэт Боян, создавал свою «Илиаду». «Одиссею» — создали греки. Кто конкретно — поди гадай. Неизвестно. В ней всё — другое. Строй. И дух. Решительно всё. В «Илиаде» же — русский дух. И мышление — стержневое. Потому что — исконно русское. Отыскался, в архиве Державина, через годы, — «Боянов гимн». Жив ты, значит, великий троянец. Славен будь — во веки веков. Отыскались бы где-нибудь сочинения Анахарсиса, замечательного поэта, как считали и греки, и скифы, земляка моего, из наших приднепровских, южных степей, сплошь полынных, царевича скифского. Да, из наших родом степей и король Артур, скиф, ушедший, на военную службу, в Британию, и волшебник Мерлин — Свинельдом его звали на родине — волхв, чудесами островитян изумлявший когда-то скиф. И шотландцы помнят: они — из Великой Скифии выходцы. Так что предки далёкие Лермонтова — тоже были в древности скифами. То есть, русскими. Потому что скифы, русские и остальные, перечисленные Геродотом, а потом и другими историками, на пространстве огромном, народы, как бы их там ни называли, — это древний, единый народ. Вот какие мысли меня посещали, покуда я слушал джаз отличный на Митридате. А потом я спустился вниз, в город, пахнущий морем, и слушал, весь в порыве, почти в полёте, словно я вот-вот поднимусь над землёю, иную музыку — романтическую, конечно же, скажет кто-то, — ну, пусть и так, но на самом-то деле — сложную, с контрапунктом, в котором было разом собрано всё наперёд, что случалось со мной потом. Керчь, и в ней — прорастанье дней, что меня призовут, сильней, с каждым часом, столь властно, вдаль, где изведаю я печаль по ушедшим своим годам, что вернусь к ним потом, а там — будь что будет, — фригийский лад, вещий сон, мимолётный взгляд, обострённый, сквозь время, слух, обретённый, в скитаньях, дух, всё, в единстве своём, со мной будет рядом в тиши ночной.
И, конечно же, Феодосия. Что, во сне? Почему бы и нет! Вот она, как раскрытая книга. Или свиток? И то, и другое. То ли каменные цветки генуэзских башен внезапно распустились, вовсю расцвели на холмах, в отдалении мглистом, с бирюзовою жилкой, сиреневом, серебристом, от изобильных листьев диких окрестных маслин, то ли стала расти, в длину, в высоту, крепостная стена, защищая что-то заветное, сокровенное, то, что когда-то мне доступным было, но вдруг отодвинулось, потускнело, мне оставив надежду на то, что когда-нибудь вновь оживёт, возвратится, преобразится, станет ближе ещё и дороже, вдохновляя, смущая, тревожа, то ли порт переполнился вдруг отовсюду сюда приплывшими кораблями, то ли полынь у дороги, емшан-трава, мне напомнила о родном, но кричат над заливом чайки, и плывут вдоль берега лебеди, и песчаные полосы пляжей заливают волны с разбега, бьются в мол, рокочут, клокочут, непрерывно, грозно шумят, заполняют собою всё, что заполнить можно, и там, далеко, ещё далеко, нарастает девятый вал, чтобы разом подняться вдруг, во весь рост, исполином пенным, над пространством, и грянуть вниз, и разбиться на миллионы влажной ртутью сверкающих брызг, а потом откатиться назад и подняться, упрямо, круто, доказательством непреложным силы, власти безмерной и ярости беспредельной стихии морской, а потом — наконец успокоиться, подобреть, неспешно плескаться в поле зрения, тихо вздыхать о недавней мощи своей, до поры ушедшей до времени в потаённые обиталища всех страстей, — и узкий, прозрачный полумесяц в небе проклюнется, как птенец, и горлицы стаей прилетят, гугукая громко, на деревья и кровли, и вечер незаметно в город придёт, а за ним и ночь, а за ночью будет утро, за утром день, оживлённый, свежий, раскинет все красоты свои на коврах, как сметливый купец заезжий, призывая людей посмотреть, что же есть у него с собой, что привёз он сюда, и что же есть ещё у него в запасе, и придёт к нему современность, вместе с тем, что ютится с краю, что таится, ещё не смея говорить о себе в открытую, не решаясь в глаза смотреть и новациям вопиющим, и остаткам той старины, что назвал наш поэт глубокой, и посмотрит сперва на солнце, а потом на море, потом на людей, и возникнет — слово, точно птица, на горизонте, прилетит сюда, и за ним, стаей птичьей, возникнет — речь, и тогда-то заговорят явь и сказка, и всё вокруг, настоящее, и былое, и грядущее, потому что зарожденье его — вот здесь, в этом городе, в этом сне, в поздний час, в ночной тишине.
А ещё ведь были — Судак, Новый Свет, Южный берег, Ялта, Севастополь, Бахчисарай… Может — сказка, а может — рай. Были? Есть. Расскажу потом. Если вспомнятся. Если сами вдруг появятся. С чудесами. Чтоб встречать их с открытым ртом. С изумлением: вот, пришли. Не забыли меня. Покуда на земле не стареет чудо, быть и речи — для всей земли.
— Кто ты? Спящий? Или проснувшийся?
— Раньше — спящий. Теперь — проснувшийся.
— С добрым утром!
— Да, с добрым утром!
— Что ты будешь делать?
— Вставать. Умываться. Пить чай. Потом…
— Что — потом?
— Буду снова работать.
— А зачем? Кому это нужно?
— Нужно — мне.
— А тебе — зачем?
— Чтобы жить.
— Значит, хочешь жить?
— Да, хочу.
— Ну, тогда работай.
— Что ж, спасибо на добром слове.
— Я сказал тебе доброе слово?
— Безусловно, сказал.
— Какое?
— Ты сказал мне: тогда работай.
— Где же доброе слово здесь?
— В интонации.
— Разве?
— В тоне.
— А ещё?
— В твоей, неприкрытой, но легко различимой иронии.
— Разве я говорил с иронией?
— Да, с иронией.
— А доброта? Ты ведь сам её ощутил!
— Доброта — прошла сквозь иронию, словно солнечный луч сквозь оконную занавеску — и, высветлив суть, укрепилась и победила.
— Ну, дела! Признаю поражение. Исчезаю. Сегодня — сдаюсь.
— Прощевай.
— Я ещё вернусь!
— Что поделаешь? Ты — наваждение.
— Ты ответишь за осуждение!
— Наваждение, сгинь! Ответ — вот он, рядом, — солнечный свет.
— Жжёт!
— Ещё бы ему не жечь! За меня заступилась — речь.
— Ох, горю! Почему он — так?
— Разгоняет кромешный мрак.
— А меня не погубит? Нет?
— Но прогонит. На то и свет.
Сгинул этот, из темноты, со знакомой лиловой рожей, на крутое словцо похожей. Я со светом — давно на ты. Свет, спасибо тебе. Опять выручаешь ты, и спасаешь, и в беде меня не бросаешь и теперь. Не идёт ли вспять время? То-то шутил Дали с подсознанием! То-то кто-то перепутал и впрямь щедроты и утраты. Куда вели эти тропы, которых я проторил когда-то немало? Что мешало и что внимало — там, на краешке забытья, там, за гранью, чей фаской шрам на руке оставлен? Что стало прозреванием? Где начало всех невзгод? Где истоки драм? Нет ответов? Ну что ж, рванусь прямо к свету. И с ним — в дорогу. Но куда? Подожди немного. Отдохнёшь и ты. Я вернусь. А пока что — туда, вперёд, в мир, который дарован свыше, чуя, зная, мечтая, слыша всё, что жизнь насовсем берёт, всё, что дарит мне навсегда, чтоб сказал я потом об этом, чтобы жил я в родстве со светом в дни — пришедшие этим летом, вместе с давним моим обетом, — одиночества и труда.
…Шестидесятые годы. Крылатые.
Да, это так.
В них — дыханье свободы. Сквозь непогодь — зов и знак.
Шестидесятые. Время радости и любви.
Молодость. Надо всеми — свет: дивись — и живи.
Вроде бы так. Но всё же — вдосталь бывало бурь.
Были мы часто вхожи в грозную хмарь и хмурь.
В бездну порой глядели. Ждали святых вершин.
Можно ли все метели мерить на свой аршин?
Можно ли все раденья сызнова вспомнить вдруг?
Память — мои владенья. Что ж, обозначу круг.
Вызову днесь из боли тех, с кем дышал и пел.
Вырвался из неволи. Выжил. Похоже, цел.
Сед. Но и в зной, и в холод полон доселе сил.
Вроде бы и немолод. Я не напрасно жил.
Я не случайно с вами, други мои,
сейчас.
Вставшие за словами, здесь вы. Так в добрый час!
То-то нынче — достаточно снова мне увидеть нас, молодых, четверых — себя самого, глаза свои полузакрывшего, словно внутренним верным зрением увидавшего наперёд всё, что будет с нами потом, обнимающего за плечи друзей своих — Лёню Губанова, глядящего вдаль обиженно и отчаянно, — будь, мол, что будет, — и, с растерянной полуулыбкой на лице Пьеро, или нет, Арлекина, скорее, — Юру Кублановского, а за нами, вместе с нами — и чуть в стороне, со склонённою головой удалой, — Аркашу Пахомова, — на старой, чудом, наверное, сохранившейся фотографии, — чтобы вспыхнуло — или в сознании, небывалым, дивным сиянием, или в небе, ярким созвездием, — незабвенное слово СМОГ.
Ну куда
от него деваться?
Так и будет сквозь жизнь продлеваться.
Встарь когда-то — зажгли огни.
Долей стали — былые дни.
Кровь звезды под ногтями эпохи да петляющий в сумерках след всех, кто шёл — при царе ли Горохе или позже — сквозь изморозь лет. Пожелтевшему старому снимку, поседев, удивись и пойми — там плеяда былая в обнимку, всех моложе, одна меж людьми. Свитера на локтях прохудились, но четыре судьбы поднялись из оков, что всегда находились на земле, где мечты не сбылись. Вот и прожито время ночное, что само за себя говорит, — но извечное пламя свечное наши лица ещё озарит.
…Выхваченное лучом таинственного прожектора — пограничного, может, военного, затаившегося до поры, до того мгновенья, когда будет знак ему подан снова, в коктебельской, приморской глуши — и внезапно, вдруг, почему-то кем-то там, зачем-то, включённого, заработавшего, да так, что видны далеко вокруг все приметы вечернего берега или сонного моря ночного, — или нет, совсем не военного, но — магического, такого, для которого всё доступно, всё возможно, всё достижимо, — из кромешной тьмы смоляной, из ушедшего времени прежнего, из каких-то скрытых в пространстве арсеналов памяти, чтобы оживить былое, осмыслить, по возможности преобразить, дать ему, невозвратному, имя, даже так: призвать, возвратить вот сюда, в начало неясное как-то быстро, совсем уж негаданно, разом, резко, внезапно пришедшего в нашу жизнь столетия нового, приголубить, согреть, обнять, зарыдать, помолчать, понять?
Росчерк солнечного луча?
Или всё же — это свеча?
Со свечой, точно встарь, — при свече, у свечи, — в киммерийском тумане, при тумане, в забвенье, в дурмане, сквозь туман — с лепестком на плече, сгустком крови сухим, лепестком поздней розы — в проём за кордоном, в лабиринт за провалом бездонным, в зазеркалье с таким пустяком, как твоё отражение там, где пространство уже не помеха, где речей твоих долгое эхо сквозь просвет шелестит по листам.
Ну-ка, встаньте передо мной, из былого шагнув сюда, в новый век, в коктебельский, давний, от ненастья спасённый рай, в дом, где жив я памятью, волей и работой, друзья мои, появитесь, один за другим, чередою, вы, молодые, вы, отважные, вы, хмельные от избытка сил, от восторга перед жизнью, открытой вам, перед речью, перед рывком в неизбежность, вперёд, к тому, что звало вас и что вело по дорогам земным туманным, по небесным просторам странным, встаньте рядом, в глаза взгляните, протяните в пространстве нити сквозь нелёгкие времена, чтобы в мире цвела весна, будьте снова собою, други, чтобы нынче во всей округе разливался блаженный свет, из далёких пришедший лет.
Кто это? Кто? Неужели он?
Действительно, он.
Умер? Давно отпели? Может быть, это сон?
Лучший из атаманов.
Истовый. Грозовой.
В юных стихах — живой.
Конечно, Лёня Губанов.
Глаза — пронзительно-серые, с голубизной, с жемчужным отсветом, дерзкие, детские, плачущие, с прищуром. Чёрные, в бездну глядящие, увеличенные зрачки. Чёлка — неровно подстрижена. Ворот рубахи — расстёгнут. Рот скомороха — большой, вырезанный упрямо, ещё немного — и станет греческой маской актёрской, скорбной. Губы припухшие стиснуты крепко. Лоб — в лёгком поту. На шее — крестик. Руки взлетают вверх — и падают вниз. Длинные, гибкие пальцы. Широкие плечи. Ростом невысок, но стоек и крепок. Инок? Или разбойник? Хулиганистый парень московский? Мученик? Или мучитель? Вестник с письмом со звёзд? Никто не ответит на эти вопросы. Никто. Никогда. И он не ответит. Будет молчать. Или вдруг засмеётся. Или станет стихи читать. Свои, разумеется. Прежние? Или новые? Всё равно. Лишь бы речь клокотала в них. Лишь бы голос его звенел, причитающий, с ворожбою, со слезою хрустальной чистой, с колокольным пасхальным звоном, возвышающий и крушащий всё вокруг на пути своём, лебединый, непобедимый, журавлиный, неукротимый, голос-песня и голос-плач, голос-жертва, голос-палач, голос имени, голос жизни, голос веры по всей отчизне, голос нежности и любви, голос-яд, холодок в крови, голос-мёд, леденец, снежок, голос-обморок, морок, шок, голос-ветер, метель, буран, голос радости, голос ран, человеческий голос. Глас. Голос — логос. Тогда. Сейчас. Голос города. Всех земель на Руси. Да и всех Емель. Не из сказки — из яви? Да. Над бесчасьем — в ночи звезда.
Будто ветер повеял. Откуда? Из Парижа? Из Переделкина? Заграничный? Или российский? Ветер молодости. И с ним появился вдруг, улыбаясь, тот, из прежней эпохи, Юра Кублановский. Присел на стул, ногу сразу поджав под себя, закурил. А потом и выпил полстакана вина сухого. Подобрел. Стал почти домашним. Путешественник. Он — с дороги. По России привычно ездил. А теперь он — в Москве. Пришёл навестить меня. Говорит об увиденном. Нос его, искривлённый слегка, смешной, вроде компасной стрелки, всюду, где бы ни был он, устремлён неизменно, всегда, на север. Там — Архангельск и Соловки. А на западе — заграница. Он уедет туда — потом. А сейчас — он живёт, как птица перелётная. Нынче — здесь, завтра — там. И поди гадай, где искать его, где он будет обитать. Как птичье крыло, нависает волна волос, густо, наискось, вниз, на лоб. Искры вспыхивают в глазах. Он стихи читает — из новых циклов. Голос его звучит в тишине квартиры случайной. Он встаёт: «Старичок, пора!» Он уходит. Куда? Кто знает! Может — к новой подруге. Может — в храм. А может быть — в те края, до которых добраться сложно. В завихренье снега. В туман. В дождь. Куда-то туда, где есть кров, еда, питьё и тепло. Что-то с ним — навсегда ушло. Как и сам он — из дружбы давней. Пусть живёт, как привык. Ему изменяться — уже ни к чему. Где-то там, далеко отсюда, обретёт он подобье чуда — в виде жизненных благ. Удачи, что-то, видимо, всё же знача, достижимые там и тут, чередою сплошной пойдут. Будет он дневники вести. Будет крепко сжимать в горсти нить, ведущую в даль, где есть из былого благая весть.
Это кто? Аркаша Пахомов. Богатырь, да и только. Взгляд исподлобья. Коротко стрижен, по привычке. Высок. Плечист. Под хмельком, как всегда. Артист! Вдохновенье — всегда при нём. Он играет шутя с огнём. Водку пьёт — за троих. Смешлив. И — застенчив. И весь — порыв. Но — куда? В неизвестность? Нет. В неизбежный, зовущий свет. Едет — в нужный, конечно, срок. То на север, то на восток. То на запад, а то и на юг. Интересов — широкий круг. Увлечений — хоть отбавляй. И энергия — через край плещет. Голос его звучит. Есть ирония — словно щит. Юмор есть. И талант. Поэт. Есть и путь — сквозь кошмар и бред. Есть подруги. И есть друзья. Есть острастка: туда — нельзя. Есть смекалка: туда — скорей. Он выходит из всех дверей. У любого стоит окна. Обретённая седина — словно снег. Бородат. Встаёт — в рост — над всем, что ведёт вперёд. Вдосталь в мире крутых дорог. Он общителен. Одинок в зрелых, трудных своих годах. Он — в привычных своих трудах. Подработать. И — выпить. Ночь в одиночестве превозмочь. И — с болезнями в бой идти. Из упрямства себя вести, как ни в чём не бывало. Дар — мог спасти. Но бросало в жар, в холод, в месиво кутерьмы. Ждал весны — посреди зимы. Умер, страшно устав, весной. Посреди красоты земной. И глаза его — не открыть. Спит. Стихи его — будут жить.
У кого это, узколицего, чуб на лоб и затылок стриженый, вид геройский и чуть обиженный, напряжённый и зоркий взгляд? Смотрит — в даль. Иногда сутулится. Быстрым шагом идёт по улице. Говорит — о своём. Из этого — возникает гудящий лад. Как пчела над цветком, над словом он головою своей склоняется. На кого-то — порой равняется. И кому-то — отпор даёт. Улыбается. Замыкается вдруг в себе. И ни в чём не кается. Неожиданно вырывается в глубь пространства. И там — поёт. Это кто? Ну конечно, Саша Соколов. Пролетит сквозь время ветерком. И другие страны будут вскоре ему желанны. А свою — он оставит. Что ж! Видно, так ему надо было поступить, если всё не мило в ней, и слишком его знобило там, где к таинствам мог быть вхож. Заносило его куда-то в глухомань, в Канаду и в Штаты, в те края, что теплом богаты, или в северные снега. Был отшельником и скитальцем, чьим-то временным постояльцем, собеседником вдохновенным — иногда. И опять — в бега. География всей планеты открывала ему приметы речи брезжущей, чьи секреты — в ритмах долгих земных дорог. Помнил молодость. О грядущем размышлял. Был всегда — идущим. Или — едущим. Чуда ждущим. Создал исподволь — всё, что смог. Стал — седым. Приезжал в Россию. В Крым. Таился. И — появлялся, неожиданно для знакомых, рядом, вроде бы — на виду. Исчезал — незаметно. Разом. Повинуясь судьбы приказам. Без пристрастья к прощальным фразам. И — без писем, хоть раз в году. Фантастическое уменье — продевать сквозь иглу мгновенья жизни, словно, в надежде пенья, по старинке продлится рвенье, с нитью, сжатой с утра в руке, к новизне, что зовёт упрямо отовсюду к себе. Что драмы! Вновь оконные настежь рамы. Дверь захлопнуть. Держаться прямо. В путь! Надолго. И — налегке.
Жар таманского лета. Зной коктебельский. Московский холод. Кто там рядом стоит со мной, молчалив, и высок, и молод? Кто сегодня ковыльно-сед, и усат, и спокоен вроде, словно не было прежних бед и порывов былых к свободе? Кто свободу свою обрёл в книгах, созданных им? Кто светел, точно к цели своей пришёл и звезду над собой приветил? Кто задумчив и озарён всем, пришедшим нежданно, свыше? Кто горением одарён? Ну конечно, Михалик, Миша Соколов. Драгоценный друг. И — соратник. Достойный. Верный. Он спокойно глядит вокруг. Взгляд — всё пристальней. Достоверный смысл находит он в том, что есть и в искусстве, и в жизни. Знаю, дорога ему нынче весть от меня. И юдоль земная лишь сроднила нас навсегда, сберегая для высшей доли, — и ушла, как вода, беда, вместе с грузом разбухшей соли, вдаль, в минувшее, в дни, где мы постигали приметы мира, в завихрения злой зимы, в ночь, где слишком бывало сыро то от ливней, а то от слёз, то от мыслей о том, что встретим впереди. Было всё — всерьёз. Всё узнаем — и всё заметим. Всё сумеем пройти. Чтоб — жить. Чтоб дышать. Чтоб работать много. Чтоб сказать: хорошо — дружить! Дружба — редкостный дар. От Бога.
Будто снова раздался звонок в дверь. А может — звонок телефонный, то ли утром, то ли, что чаще, многократно бывало, днём, то ли вечером, то ли ночью, — да не всё ли равно сейчас? Кто там? Кто? Открываю дверь. Или быстрым рывком снимаю телефонную трубку. Кто? Ну конечно же, Коля Мишин. Это он. Человек-театр. Человек небывалый. Славный. С авантюрной врождённой жилкой. Фантазёр. Драматург. Поэт. Путешественник. Весельчак. Житель Климовска — и других городов. Книголюб. Издатель. Николай Лукьянович Мишин. Улыбается широко. Ходит быстро. Идей — навалом. На ходу сочиняет что-то, между делом. Одет как лорд. После нищего детства — надо в жизни всё наверстать. Глаза блещут искрой лукавой. Смотрит на меня. Говорит. О чём? Обо всём. О своём. И — нашем. О заветном. И — о былом. Вдохновенный. И — оживлённый. Взбудораженный даже. Чем? Чем-нибудь. Да кто его знает, что у Мишина на уме, что придумает, что расскажет, что решит предпринять. Герой. Приключений — не счесть. Лицо — покруглее луны. Бородку отрастил. Галстук сдвинут вбок. Закурил. Посмотрел в окошко. Стал солидней с виду. Но полон он мальчишеским озорством. Сколько с ним бывало историй фантастических — и реальных! В нём энергия жизни била, год за годом, ключом. Он весь был в страстях своих. К новым дамам он тянулся. Он рвался в бой. Он всегда был самим собой. А теперь — его нет на свете. Может, есть? Может, всё же — есть? Кто за гибель друзей в ответе? Коля Мишин. Как встарь, зови — то в поездку, то в гости к сказке. Хочешь — в книгах моих живи. Постояв средь вагонной тряски, приезжай незаметно в рай. Там небось хорошо. Привольно. Роль свою — до конца играй. Будет весело — хоть и больно.
Подумать ведь только — сам пришёл! Постоял. Взглянул куда-то вперёд. В грядущее? Пожалуй. И ожила в нём блаженная, тихая музыка, для которой не надо слов — или надо их мало. С речью дружен он. Бережлив. Слова — смыслом вещим наполнены. Смотрит кротким, добрым взглядом на всех. Седина — белизна сплошная, снег, ковыль. Невысок и лёгок. От невзгод житейских устал. Много пишет. Стихи и проза — удивительны. И трактат знаменитый — о небытии — озадачивает учёных в разных странах. Арсений Чанышев. Гость нежданный. Философ. Друг старший мой. Умнейший. Арсений Николаевич. Князь татарский он по линии материнской, а отец — иерарх церковный, что погиб в лагерях, в тридцатых. Вот судьба! Выживать. Стерпеть вдосталь зол. Стать смиренней, строже к самому себе. Воспитать благодарных учеников. Быть — как все? Не таким, как все. Быть — провидцем и летописцем. Очевидцем времён лихих. Собеседником звёзд, людей, птиц, лесов, полей и небес. Горожанином быть — и жить в сердцевине родной природы. Быть хранителем той свободы, что по нраву душе всегда. Чередою прошли года. Где Арсений? Умер? Нет, жив. Ныне, книги его раскрыв, говорю с ним, как встарь. Вот — весть от него. Речь — жива. Он — есть.
(Продолжение следует.)