Стихи
Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 9, 2013
* * *
Мылся в грязном душе двадцать седьмым, последним:
раскисшее мыло, чужие волосы, слезящийся свет стальной,
створку открыл и воздухом теплым летним
подышал. И, сидя под лейкой, слушал шум города за спиной.
И стояло прошлое за разорванной розовой шторкой
(хотя двадцать восьмого выписали, и никто там не ждал меня),
как человек. И была вода теплой, какой-то маслянистой и горькой,
и в отверстие под ноги сбегали остатки дня.
Вот тогда и почувствовал этот слабый толчок — как будто
сдернули с головы полиэтиленовый легкий пакет:
серый таз с красной цифрой «3» на боку и швабра — открытье, чудо,
детский крик на площадке и тихий летний проспект…
Проступали предметы, наливались тяжестью, обрастая
какой-то новой реальностью — неслыханной, ясной, простой.
Отбитый край плитки, ветви деревьев, паутина в углу сырая…
Невыносимо прекрасный мир, где вещи борются с пустотой.
* * *
В ночной больнице над синей раковиной тяжелой
задыхался от рвоты, плакал, дрожал, успокаивался, курил,
потом начиналось снова… На подоконнике голый
засыпал на мгновенье и опять в себя приходил.
Среди ночи заглядывал попить из-под крана заспанный постоялец,
ежился у окна, стоя в пижаме, жестом стрелял огня.
«Как самочувствие-то?» — Я большой оттопыривал палец,
он кивал, улыбнувшись криво, и оставлял меня.
Я выхаркивал прошлое в шумящую дырку, по подбородку
что-то текло, вытирался брезгливо, прикладывая рулон
туалетной бумаги, качался на унитазе, как будто в лодку
меня посадили, поднимал глаза: небосклон
шипел от ночного снега, а над кирпичным забором
деревья протяжно шумели сырой листвой…
Просыпался в палате от дребезжанья тележки по коридорам —
тяжелый, измученный, теплый от сна, живой.
* * *
В летнем парке писал статью об умершем друге,
шелестели деревья, кричали дети на спортивной площадке,
пахло сырым теплом, — и никак не вязались его предсмертные муки
и стихи последние с тем, насколько здесь все в порядке.
Гуляли голуби под ногами, и нетбук стоял на теплой скамейке,
и подростки, пристроившись рядом, галдели, косились и пили пиво,
и узбек бродил по газону в оранжевой телогрейке,
протыкая бумажки, собирая пластмассовый мусор неторопливо.
И узнал я, как плоть словесная умирает за нами следом,
тленна и ненадежна ее прихотливая легкая оболочка:
просто сидишь и смотришь, как парк заливает остывающим слабым светом,
как в распахнутой книге беззащитно горит его лучшая строчка.
* * *
Колчак, когда хотел повесить Блока
и Горького — в бессмысленной, пустой,
воюющей стране (хотя жестоко
звучит), какой-то страшной правотой
по-своему был прав. И я, не веря
кошмарной логике (голодная Москва,
разгул, измена, тьма), по крайней мере
могу понять несчастные слова.
Мне часто снится страшный, сокрушенный,
ночной «Титаник», визг стальных опор,
и как водою ледяной зеленой
затапливает белый коридор,
и скрипки, скрипки в темноте — живая
ночная музыка, и хлещет свет, разлит
во тьме… и прав поэт: в наш грозный час какая
над нами музыка звучит!..
* * *
Как во сне, летишь в пустоту,
растворяешься в каждом дне
без остатка. И на лету
не усваиваешь вполне
ничего. Лишь мерцанье дней!
И с работы идешь пока —
пятна, пятна, пятна огней —
полюбуйся издалека.
По бетонным плитам сырым.
И мотивчик дрожит внутри:
раз-два-три, синеватый дым
над парковкою, раз-два-три.
Я хотел бы, наверно, чтоб
как-то выяснилось бы вдруг:
все могло быть иначе?.. Стоп!
Запрещенная тема, друг.
Дни плывут себе в пустоте,
огорчают по мелочам.
Привыкаешь. Ждешь. В темноте
просыпаешься по ночам.
* * *
Посмотри, записка все длиннее,
разрастается, уходит в ил
времени: Владимир, Пелагея,
Александра, воин Михаил.
Вспоминается сырое лето,
теплый свет сияющего дня:
тот, кто умер, курит сигарету,
улыбаясь, смотрит на меня.
А другой стоит над шашлыками,
пьет портвейн советский из горла,
и смеется, опершись о камень,
та, что тоже умерла.
Я бегу в панаме идиотской,
и плывет картинка, как во сне,
хрипотой заходится Высоцкий,
спички, рюмки, хлеб на простыне…
Ставишь свечку. То дрожит, то вспыхнет,
золотой играя синевой…
Как понять, что никого из них нет,
плечи, руки, лица их — травой
стали, холодом, корнями, светом…
Крестишься. Выходишь в городской
теплый шум, плывущий над проспектом.
Хорошо как, Боже мой…
* * *
Вчетвером подходили к нему, ласково со всех сторон обступали.
«Говорят, ты все дерешься, Сережа?» Поднимали его с постели.
И Ерошин смотрел исподлобья, затравленно подмечая детали.
«Все равно убью их!..» — «Кого?» — Он молчал, и губы его бледнели.
«Ну, ложись, Сережа». Переглядывались, кивали, повернувшись спиною:
«Никакой динамики». — «Ну, не стало хуже, по крайней мере…»
После ужина начинался снег, и жизнь тогда казалась какой-то иною,
и деревьев не было видно в замерзшем сквере.
И Ерошин, лежа в углу, матерился, корчился и дрожал всем телом,
и мы закрывали, посовещавшись, форточку, чтобы его не продуло.
Кораблем огромным мы плыли в пространстве белом,
сигарету последнюю пускали по кругу хмуро.
И когда все ложились, я садился на стул у окна. И жуткие годы,
все эти люди и встречи тонули в сухом электрическом зное…
Только злое кипенье снега, только чувство легкости и свободы,
только это банальное на стекле украшенье резное.
* * *
В дальней части парка, выходящей к железной дороге,
на секциях кривого забора написано: маша петрова сука,
из вонючей холодной жижи торчат бетонные блоки,
разоренный март обливается светом сухо.
Иногда забредают с колясками молодые мамаши
и, скосив на меня глаза (сижу, надвинув бейсболку,
на железной скамье), по раскисшей бесснежной каше
ускоряют шаги и в глубине аллеи маячат потом подолгу.
Это борода моя их пугает и видавшая виды куртка,
эти ямы с водой, партизанские сосны, лед в воде, бутылки, осока,
мне и самому оставаться здесь как-то тревожно и жутко,
но я привык и еще посижу немного.
Раньше (я не заслуживал) все дружно улыбались мне почему-то —
продавщицы цветов, врачи в поликлинике, полковник в военкомате,
теперь — я не знаю… но жизнь стала проще, как вот это верное чудо:
солнце садится за горы щебенки, деревья наливаются тяжестью на закате.
Мылся в грязном душе двадцать седьмым, последним:
раскисшее мыло, чужие волосы, слезящийся свет стальной,
створку открыл и воздухом теплым летним
подышал. И, сидя под лейкой, слушал шум города за спиной.
И стояло прошлое за разорванной розовой шторкой
(хотя двадцать восьмого выписали, и никто там не ждал меня),
как человек. И была вода теплой, какой-то маслянистой и горькой,
и в отверстие под ноги сбегали остатки дня.
Вот тогда и почувствовал этот слабый толчок — как будто
сдернули с головы полиэтиленовый легкий пакет:
серый таз с красной цифрой «3» на боку и швабра — открытье, чудо,
детский крик на площадке и тихий летний проспект…
Проступали предметы, наливались тяжестью, обрастая
какой-то новой реальностью — неслыханной, ясной, простой.
Отбитый край плитки, ветви деревьев, паутина в углу сырая…
Невыносимо прекрасный мир, где вещи борются с пустотой.
* * *
В ночной больнице над синей раковиной тяжелой
задыхался от рвоты, плакал, дрожал, успокаивался, курил,
потом начиналось снова… На подоконнике голый
засыпал на мгновенье и опять в себя приходил.
Среди ночи заглядывал попить из-под крана заспанный постоялец,
ежился у окна, стоя в пижаме, жестом стрелял огня.
«Как самочувствие-то?» — Я большой оттопыривал палец,
он кивал, улыбнувшись криво, и оставлял меня.
Я выхаркивал прошлое в шумящую дырку, по подбородку
что-то текло, вытирался брезгливо, прикладывая рулон
туалетной бумаги, качался на унитазе, как будто в лодку
меня посадили, поднимал глаза: небосклон
шипел от ночного снега, а над кирпичным забором
деревья протяжно шумели сырой листвой…
Просыпался в палате от дребезжанья тележки по коридорам —
тяжелый, измученный, теплый от сна, живой.
* * *
В летнем парке писал статью об умершем друге,
шелестели деревья, кричали дети на спортивной площадке,
пахло сырым теплом, — и никак не вязались его предсмертные муки
и стихи последние с тем, насколько здесь все в порядке.
Гуляли голуби под ногами, и нетбук стоял на теплой скамейке,
и подростки, пристроившись рядом, галдели, косились и пили пиво,
и узбек бродил по газону в оранжевой телогрейке,
протыкая бумажки, собирая пластмассовый мусор неторопливо.
И узнал я, как плоть словесная умирает за нами следом,
тленна и ненадежна ее прихотливая легкая оболочка:
просто сидишь и смотришь, как парк заливает остывающим слабым светом,
как в распахнутой книге беззащитно горит его лучшая строчка.
* * *
Колчак, когда хотел повесить Блока
и Горького — в бессмысленной, пустой,
воюющей стране (хотя жестоко
звучит), какой-то страшной правотой
по-своему был прав. И я, не веря
кошмарной логике (голодная Москва,
разгул, измена, тьма), по крайней мере
могу понять несчастные слова.
Мне часто снится страшный, сокрушенный,
ночной «Титаник», визг стальных опор,
и как водою ледяной зеленой
затапливает белый коридор,
и скрипки, скрипки в темноте — живая
ночная музыка, и хлещет свет, разлит
во тьме… и прав поэт: в наш грозный час какая
над нами музыка звучит!..
* * *
Как во сне, летишь в пустоту,
растворяешься в каждом дне
без остатка. И на лету
не усваиваешь вполне
ничего. Лишь мерцанье дней!
И с работы идешь пока —
пятна, пятна, пятна огней —
полюбуйся издалека.
По бетонным плитам сырым.
И мотивчик дрожит внутри:
раз-два-три, синеватый дым
над парковкою, раз-два-три.
Я хотел бы, наверно, чтоб
как-то выяснилось бы вдруг:
все могло быть иначе?.. Стоп!
Запрещенная тема, друг.
Дни плывут себе в пустоте,
огорчают по мелочам.
Привыкаешь. Ждешь. В темноте
просыпаешься по ночам.
* * *
Посмотри, записка все длиннее,
разрастается, уходит в ил
времени: Владимир, Пелагея,
Александра, воин Михаил.
Вспоминается сырое лето,
теплый свет сияющего дня:
тот, кто умер, курит сигарету,
улыбаясь, смотрит на меня.
А другой стоит над шашлыками,
пьет портвейн советский из горла,
и смеется, опершись о камень,
та, что тоже умерла.
Я бегу в панаме идиотской,
и плывет картинка, как во сне,
хрипотой заходится Высоцкий,
спички, рюмки, хлеб на простыне…
Ставишь свечку. То дрожит, то вспыхнет,
золотой играя синевой…
Как понять, что никого из них нет,
плечи, руки, лица их — травой
стали, холодом, корнями, светом…
Крестишься. Выходишь в городской
теплый шум, плывущий над проспектом.
Хорошо как, Боже мой…
* * *
Вчетвером подходили к нему, ласково со всех сторон обступали.
«Говорят, ты все дерешься, Сережа?» Поднимали его с постели.
И Ерошин смотрел исподлобья, затравленно подмечая детали.
«Все равно убью их!..» — «Кого?» — Он молчал, и губы его бледнели.
«Ну, ложись, Сережа». Переглядывались, кивали, повернувшись спиною:
«Никакой динамики». — «Ну, не стало хуже, по крайней мере…»
После ужина начинался снег, и жизнь тогда казалась какой-то иною,
и деревьев не было видно в замерзшем сквере.
И Ерошин, лежа в углу, матерился, корчился и дрожал всем телом,
и мы закрывали, посовещавшись, форточку, чтобы его не продуло.
Кораблем огромным мы плыли в пространстве белом,
сигарету последнюю пускали по кругу хмуро.
И когда все ложились, я садился на стул у окна. И жуткие годы,
все эти люди и встречи тонули в сухом электрическом зное…
Только злое кипенье снега, только чувство легкости и свободы,
только это банальное на стекле украшенье резное.
* * *
В дальней части парка, выходящей к железной дороге,
на секциях кривого забора написано: маша петрова сука,
из вонючей холодной жижи торчат бетонные блоки,
разоренный март обливается светом сухо.
Иногда забредают с колясками молодые мамаши
и, скосив на меня глаза (сижу, надвинув бейсболку,
на железной скамье), по раскисшей бесснежной каше
ускоряют шаги и в глубине аллеи маячат потом подолгу.
Это борода моя их пугает и видавшая виды куртка,
эти ямы с водой, партизанские сосны, лед в воде, бутылки, осока,
мне и самому оставаться здесь как-то тревожно и жутко,
но я привык и еще посижу немного.
Раньше (я не заслуживал) все дружно улыбались мне почему-то —
продавщицы цветов, врачи в поликлинике, полковник в военкомате,
теперь — я не знаю… но жизнь стала проще, как вот это верное чудо:
солнце садится за горы щебенки, деревья наливаются тяжестью на закате.