Продолжение
Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 8, 2013
Продолжение. Начало см. «Сибирские огни», 2013, № 7.
…Вот и всё, что, с трудом, с усилием, как сказал однажды Толстой, а потом, через много лет, повторил за ним Заболоцкий в своих поздних стихах чудесных, удалось мне, грустно вздохнув о былом, головой качая поседевшей, всё ж разобрать.
Но зато — сразу, если не всё, то уж точно многое вспомнилось.
Приходится, вот как бывает, подумать ведь только, себя, с опытом всем своим немалым, с памятью, с музыкой, возрастающей в ней, встающей над годами сиянием, лунным, или солнечным, или звёздным, и звучащим, буквально сдерживать, чтобы прямо сейчас, немедленно, не теряя времени, начерно или набело, как получится, как уж выйдет, хотя бы часть, хоть какую-то кроху этого, навсегда, звучания зримого, мне, в который уж раз, даримого кем-то свыше, не записать.
Как сдержаться? С трудом, с усилием? Звуков явленным изобилием, знаков, символов, смыслов, тональностей речь полна — они не молчат.
И звучат голоса из прошлого, в перекличку вступая с нынешними голосами, да и с грядущими, несмотря ни на что — звучат…
…Отзвук дверного скрипа.
Облако за горой…
Книга нового типа.
Синтез. Монтаж. Строй.
Времени свет крылатого.
Музыка снов — и яви.
Май шестьдесят пятого.
Письма. Конечно — Славе.
Золотое, волшебное, светлое слово «осень» утратило грусть.
Может, мне показалось это, померещилось? Ну и пусть.
Но приходит с горстями света всё знакомое наизусть.
В эти майские, странные дни я стою на холме и ловлю в обе пригоршни ветер с юга.
И мёртвые голуби, сбитые в их свободном, высоком полёте ядовитыми стрелами зла, прилетают бесшумно вечером к моему деревенскому, тусклому, кособокому, одинокому, но горящему всё же окошку.
Здравствуй, новое лето, грядущее, с черноморской солёной волной и зыбким, вкрадчивым запахом цветущей лаванды с Зевесовых или других угодий.
Здравствуй, пойманная, черномазая, пучеглазая, вся — пружинка, морская рыбёшка, удержать которую трудно рыбаку на пирсе в руке.
Здравствуй, тень отдалённой смерти, кипарис, и тень славы — лавр.
В крови моей бродит вино, и звезде совершенно незачем демонстрировать или выказывать — вот, мол, я, посмотрите, — себя.
Все давно уже на местах, очень скоро начнётся спектакль.
Мы весёлые, право, актёры, да только играем навыворот. Наоборот. Не так, как положено. Вечно — по-своему.
«Уведи меня, жена, ты совсем поражена», — обязательно скажет зоркий, многоопытный, трезвый зритель.
Но проносится Слава Горб, запорожец в маске Нептуна, и тут уже некогда нам перестраиваться и раздумывать.
Трезубцы стоят, пожалуй, всех зажигаемых свеч.
Серебряные, поющие то вполсилы, то в полную силу, звонкие трубы Архангелов и медные горны, а может быть, да, почему бы и нет, просто-напросто это — горнила.
Полночь в мире. Вы поняли? Полночь.
Апельсины, оранжевый жар, и гитары, дыхание струн, непрерывно звенящих, и ветер, ветер, всё — кувырком, на попа!
— Слава, вроде летим?
— Летим!
Вопли снизу:
— Ату их, ату!
Шестикрылые, сильные, грузные, с кровью в тёмных глазах, быки, львы поджарые с гибкими лапами понаехавших в гости пожарных, рогатые, монументальные слоны в стороне — наша свита.
Без барабанов. Только, пожалуйста, без барабанов.
Сурьма, бирюза, серебро на синем, потом — лиловое, а потом уже, чуть погодя, — золотое, густое, дремучее.
Индейцы племени майя в нарядах своих ритуальных, молчаливые, бронзовотелые, календарь свой упрямо хранящие, к новым звёздам привычно манящие, честь и весть, — наши лучшие други.
Други-струги, ловите подпруги. Но подпруги — уже на подругах. А подруги — давно на поруках.
Мы летим средь огромных колёс и вращающихся плоскостей.
Мейерхольд, волшебник, возможно, или Мастер, что несомненно, весь в порыве куда-то — куда? — вверх, вперёд, вглубь и ввысь, в движении, вдохновенный, носатый, стремительный, с головою лохматой, подкручивает, по наитию, по чутью, на ходу, какие-то гайки.
Часовщики, собравшиеся со всей Европы и даже из Азии, умывают зачем-то, все вместе, руки.
Мой телохранитель, мнимый, придуманный мною, — спятил.
Мой ангел-хранитель — рядом. Он весел, крылат и светел.
Пришли толпою художники — и мажут, артельным способом, холсты, на которых высвечиваются порою людские судьбы.
Ритм, налетающий, словно влажный весенний ветер, синкопический, продлевающийся бесконечным шлейфом в пространстве.
Рим, возникающий, словно мы-то его и ждали, остающийся отголоском бурной музыки где-то во времени.
Ризы, ладан, молитвы, лики, облачения, колокола.
Розы, алые, говорящие, что надежда днесь не мала.
Слёзы, горькие, да, людские, для которых печаль светла.
Мы сегодня — крылатые гении.
Наше время — свеча и полынь.
Открывается парк! Внимание! Открывается парк таинственных и пленительных, это уж точно, мне поверьте, воспоминаний!
Память, может быть, голословна, и загадочна, безусловно, память — в нас, память — всюду с нами, но зато аллеи — полны!
Кто заведует всем? Конечно, Слава Горб, человек надёжный. Вот он — связки ключей на поясе — величаво шествует, мавр.
Египетские, змеиные, голосистые, тонкие дудочки играют ему — нет, не древние мелодии вовсе, а Шуберта.
Это бывает — весной.
Осенью он, известный знаток и ценитель музыки, предпочитает слушать обычно — концерт Мендельсона.
Тогда дымится в руке сигарета, и пепел падает лёгкими хлопьями в пепельницу, а в соседней уютной комнате то ли внятно, то ли невнятно, да не всё ли равно, бормочет что-то более приближённое к нашей сказочной, как ни крути, в проявленьях её фантастических, многозначной, суровой реальности, по привычке включённый в сеть доморощенный репродуктор.
Но сейчас весна, даже поздняя, май закончится вскоре, и только что, ни с того ни с сего, нагрянув на округу, прошёл ведь дождь.
И ненужные поливные понаехавшие машины обернулись, на всякий случай, неподвижными черепахами.
Скоро, скоро у нас — карнавал. Все наденут различные маски.
Слава Горб идёт к танцверандам и решётчатым летним киоскам. И походка его легка, хоть и несколько неустойчива, но становится всё уверенней, как движение сентября.
Четверо молодых, подтянутых, стройных горнистов — из военных широкой складки, строгой выучки, чёткого шага, верной поступи, крепкой закалки, зорких взглядов сквозь время, — трубят.
О, эта свежая, терпкая, горьковатая, нежная мякоть разломанного рукою, чуть дрогнувшей, стебелька, вкус сорванного листка на запёкшихся, жарких губах, вино прохладное в летних, переполненных посетителями, сквозных, просторных, увитых воздушною гибкой зеленью, манящих к себе, чтоб скорее оказаться в них, там, за столиком, там, в подобье прохлады, уюта, пусть и временного, кафе, цветы на каждом углу, красные, словно кровью налитые бутоны роз, шелест листьев, шорох шагов — где-то там, далеко, вне аллеи, там, где меньше людей, где нет уже никого, только тени вокруг, только музыки отзвуки, тихие, доносящиеся сюда иногда, только взгляды — сквозь вечер, сквозь листву, сквозь смущенье, сквозь век, только руки, сплетённые вместе, да шаги в темноту и на свет.
О, всеобщее переселение — но куда, в какие края? — душ стрекочущих, изнывающих от желанья любви кузнечиков.
О, негаданно вдруг оплаканная всеми женщинами сирень, когда можно кому угодно — эх, мол, что там терять, берите, жизнь одна, поскорей! — раздаривать сокровенные адреса.
Мне душно — и я расстёгиваю, рывком, решительно, ворот лёгкой, но ставшей тяжёлой, взмокшей своей рубашки.
Ещё немного, ещё немного, совсем немного — и всё никогда не встанет, может быть, на свои места.
Это, впрочем, не к месту, — и я делаю жест плечом, словно стряхиваю наваждение, чтобы всё это позабыть.
Исподволь я наблюдаю, с интересом, за Славой Горбом.
Откуда эта какая-то мавританистая, восточная гибкость крепкого и упругого, прорастающего сквозь камни с неизменным упорством стебля и спокойная простота украинского, пирамидального, величавого, стройного тополя в каждом его движении — и что это за ветерок, полынный, скифский, степной, сквозь его струится зрачки?
Азиатская ли неволя или всё же древняя воля тихо шепчет — о чём? — кто знает! — не подскажет никто, — навевает, словно чары, свою дурманную, конопляную, сладкую дрёму, — кольца слов, золотые, серебряные, выплывают из полумглы и уходят куда-то в чёрное никуда, в параллельный мир, в измеренье другое, чтобы обрести там покой и сон.
Постоянство поступков и действий говорит нам сейчас о доверии ко всему, что есть на земле.
В ларце серебряном, с чернью, — малиновая обивка. В нём — синяя, тонкая, хрупкая бумага всех обещаний.
Хруст веток, упавших с деревьев, под ногами, и смутный шёпот — но чей? — поди догадайся! — непросто это понять, — привычные мои спутники, на все, видать времена.
Я говорю: уже, — ты слышишь меня? — уже зажглись резные фонарики на первом плане, вот здесь, рядом, — и куцые, жёлтые, по-китайски, хмельные осы упали в сладкую пену варенья или же почвенного негаданного разлома.
Я говорю: ну где же моё первое ощущение беспредельного одиночества, и когда я его испытал, ошарашенный им, впервые, да и что, если в корень смотреть, называем мы одиночеством, и не есть ли прямо сейчас вот такое моё присутствие среди буйного карнавала самым страшным из всех одиночеством.
Однако нельзя никак мне закончить думать об этом.
Предлагают надеть мне маску хохлатой птицы с короной. Не принять — невозможно. Беру её, хотя лучше, я понимаю, не брать бы, ни в коем случае, да, не брать — вообще ничего.
Но такой, что же делать, порядок, в жизни нашей сумбурной художественные, назовём их с пафосом, образы окружают нас, как стволы всех деревьев парка, их незачем в неких муках нелепых выдумывать, и всего-то, соратники, надо полагаться лишь на чутьё, на всевластную импровизацию, на дар не случайный хмеля, когда движение речи остановить нельзя, и надобно только его не задерживать, — ритм возникает сам собою, звук разрастается, превращается вскоре в звучание дивной музыки, — видишь, слышишь, понимаешь хребтом, встаёшь над словами, паришь, летаешь, что-то нужное ощущаешь, говоришь потому, что знаешь: прав ты, свет на пути встречаешь, — вот корабль, к островам любви уходящий, — на нём ты снова средь небесного и земного, — так плыви же вперёд, плыви.
Маленькие кораблики — броши из перламутра. Маленькие, чуть видные, различимые еле кони на обочине. Крупные бабочки пестрокрылые — на плече.
Крохи и муки всеобщего единения — здесь, вне смерти. В жизни, которую надо суметь достойно прожить.
Мне весело почему-то стоять, как ни в чём не бывало, вот здесь, посреди карнавала, от веселья чуть в стороне, — я привык, у меня есть опыт нешуточный, несмотря на возраст, — я даже, представьте себе, начинаю немного уставать, — так бывает всегда после пиршества мыслей и слов.
Идут чередою фонарщики. Собаки умные стаей бегут далеко впереди. Шумят позади листвою знакомые тополя.
Есть хороший саксофонист в Кривом Роге, Толик Шумейко, мастер подлинный своего музыкального сложного дела, длиннолицый, чинный, высокий и похожий не то на эстонца, не то, скорее всего, на литовца, его фамилия звучит на литовский лад.
У него есть свой джаз. Они сыграют нам увертюру.
Бал! бал!— Слава Горб с цветами полевыми в петлице модного заграничного пиджака.
Знаменитые в Кривом Роге, в годы прежние, сёстры Нифагины, старшая — очень высокая, носатенькая, в очках, младшая — тоже высокая, стройная, меланхоличная, на ходулях, с китайскими кисточками в ослепительно дерзких причёсках.
Юра Каминский, поэт, смуглый, кудрявый, скуластый, коренастый, крепкий, с копьём в поднятой кверху руке.
Рудик Кан, длиннолицый, тихий, в белом, длинном, шуршащем хитоне.
Миша Павлоцкий, летящий сюда откуда-то сверху, в парике французском, с размётанными волосами, стрекочущий камерой, снимающий фильм свой загадочный. О чём? О том да о сём.
Бал! бал! — вот он, Витя Сидоренко с огромным, больше него, наконец обретённым членским билетом союза писателей, это его костюм, он — внутри, голова — наружу.
Бродский Арнольд с барабаном, бравурный, подтянутый, дерзкий, и Алина, его жена, с мексиканской маской, босая.
Ах! — Виталька Гладкий, дружище, он сегодня — Феб златокудрый, Лёша Давыдов — фавн, Гена Кублов — серьёзный римский завоеватель, — закрученные подолами женских юбок широких и возгласами.
И степенный Толик Шумейко с сакс-тенором, где-то поодаль.
Дар Богов, печаль моя. Гармонисты — ничего! —
И туника на Славе Горбе, поверх пиджака, серебряна.
И дерев череда — неподвижна…
Есть мелодия — вспомни — «Маленький цветок». Да все её помнят!
Бокал хрустальный с вином на самом краю стола.
Тавриды, желанной, зовущей к себе, благодать милее сегодня стала, когда смотрел я вдаль исподлобья.
Кларнет слегка приглушён. Как свет ночника. Но — слышен. И музыка — издалека, из света, — явлена здесь.
На низком, узорном столике — татарское, с завитушками, с восточными арабесками, не стёршееся клеймо.
Мы сидели смущённо, и не было ни цветов, ни хотя бы условного, так, незнамо зачем, оживления.
Потом, когда вышли на улицу, в небе над нами летели лохматые, мокрые кроны каштанов, платанов, клёнов.
Я посажу чинару на склоне холма, а она рядом посадит вяз.
Но кто и когда посадит кипарис, чтобы разом, вдруг, приглушить ненадолго вечное, стойкое, не умирающее?
(…Мы встретились наконец-то с нею в самом начале апреля, после звонка моего и телефонного, радостного для обоих нас разговора. С нею встретились мы — словно не было долгих месяцев нашей разлуки. С нею встретились мы, будто вправду были вместе мы только вчера.
Была у меня неразрезанная сигарета тройная, длинная, изделие фабрики «Ява», подаренная недавно мне одним знакомым художником.
Мы шли вдвоём под дождём по залитой влагой с небес, безлюдной совсем Пироговке, а потом укрылись в стоявшем у обочины одиноко с открытыми настежь дверьми, тихом, пустом автобусе и курили эту длиннющую, пригодившуюся сигарету.
Потом — целовались. Потом… Зачем говорить, даже вкратце, о том, что было — потом?
Дождь шумел за оконными стёклами, барабанил громко по крыше, и длинный, намного длиннее необычной моей сигареты, ряд мокрых, пустых автобусов молчал и устало горбился. Их всегда оставляют здесь, по привычке, вдоль тротуара, за неимением, видимо, другого какого-то места, для их, после смены, работы на улицах городских, пусть и временного, но, пожалуй, как и людям, необходимого, после стольких трудов-то, отдыха, для нужной для них стоянки.
На ней была шубка, лёгкая, пушистая, и она рассказывала и показывала мне, как выскочила из дома в одном лишь тонком халатике, накинув поверх него свою любимую шубку, вся тёплая, светлая, словно в ней собран весь ясный свет, вся — сияние, волшебство, пахнущая какими-то ароматнейшими духами, белотелая, с тёплыми, круглыми коленями, вся — стремление навстречу, нежная, добрая, с миндалевидными, карими, огненными глазами.
Она была изумительно нежна и на редкость внимательна, вся — желание доброты, вся — любовь и радость, ко мне.
Мы расстались, договорившись о скорой, да, очень скорой, для обоих желанной, встрече.
Через несколько дней меня посадили в тюрьму — и всё было переиначено расчётливостью судьбы, хорошо, наверное, знающей, как ей быть, что делать со мной.
Кроме повиновения судьбе, от меня ничего не требовалось. И я смирился. А что оставалось делать мне? Думаю, всё-таки был я по-своему прав.
И апрель погасил свечу, которая предназначалась для того, чтоб гореть в ночи, чтоб огонь её был для нас обоих почти талисманом, и сделал ножом событий глубокий, резкий надрез по коре серебристого тополя.
Она всё ждала, турчанка, ждала меня, долго ждала, с теплом своим, с нежностью, с тайной, с грудным чарующим голосом, женщина, пристально, призрачно глядящая сквозь пространство и время, сквозь полумесяцы, сквозь созвездия в небесах и слоёную, тихую воду водоёмов, сквозь шорох шагов и распахнутых веером лет, может быть — именно та, единственная, навсегда, нужная мне позарез, самая необходимая, это чувствующая, всё это понимающая, как никто, как уже никто никогда не поймёт и ныне, и впредь. Как никто. Никогда. Это правда.
Потом уж — по обе стороны были автомобили милицейские, многочисленные, по четыре стороны — стены.
И ласка её, с обещанием продолженья тепла и света, согревала меня и поддерживала в заточении, да и позже, а утешений каких-нибудь не ждал я ни от кого больше, да их и впрямь, если вспомнить, если сказать напрямую, как на духу, никогда уже больше не было…)
Пишу я обрывки какие-то, куски, — наброски? — фрагменты чего-то большого, целостного, — доверяясь лишь интуиции, по чутью, как всегда, по наитию, — или бог его знает, чему. Скорее всего — душе. И — сердцу, само собою. И движению речи. Её нынче — не остановить…
Ты yж прости, адресат мой. Или — возможный читатель.
Да, но зачем просить мне у кого-то прощения? За что? За то, что течение времени ощущаю намного сильнее других? Или за то, что в пространстве расплёснуты эти строки, словно знаки тайные? То-то ветер свищет над всей планетой, над страною нашей огромной, над моей судьбою бездомной, столько листьев срывая с деревьев, столько форточек открывая, столько разных дверей распахнув и калиток, летит стремительно, то-то в мире всё относительно, то-то я понимаю, вздохнув, правоту свою! Да, понимаю. Всё, что есть на земле, — принимаю. В дар? Зачем же! Ведь это — явь. Вот её-то видеть и надо. В ней — возможный выход из ада. Вот её-то, друг мой, и славь.
Здравствуй, здравствуй, мой адресат, собеседник мой. Здравствуй, Слава!
Когда же, после таких вот, нахлынувших чередою, небывалых, даже неистовых, да и только, историй, драм, происшествий различных нынешних, мы с тобой, наконец, увидимся?
Этот вопрос, деловой, пусть и наивен он, вроде бы, задаю я тебе в связи с последними, немаловажными, для меня и для прочих, событиями.
Живу я сейчас, представь себе, в глухой деревне Игнатово, езжу в Москву со станции с названием угро-финским, по названию речки, — Икша, добираюсь на электричке до столицы поболее часа.
Леса здесь, густые, весенние, пробуждающиеся неспешно от зимнего сна, стоят, куда ни взгляни, повсюду, — и корабли среди них, вернее, суда речные — плывут и плывут по каналу.
На столе у меня стоит игрушечная каравелла, вот ещё одна, и ещё, острова, и лодки с гребцами. Всё это — раскладная игра. Обычный картон.
Стены избы мы, живущие в этом укроме, обклеили репродукциями из журналов: «Лайфа», «Экрана», «Фильма», «Америки», «Фото» и прочих. Пришлю тебе кое-что, сорву со стены, ничего.
Курю сигареты «Прима», печь дровами сырыми топлю.
— Поднимается памяти ветер и колышет он душу мою… — это вспомнился мне перевод Багрицкого, из Сосюры.
Я совершил в апреле, наверное, непоправимую, во всяком случае — тягостную для меня доселе, ошибку.
Когда нас, вдвоём с Михаликом Соколовым, вначале редко, а потом всё чаще и чаще, надзиратели наши, менты, весьма хамовитые, стали отпускать на работы различные из подобья тюрьмы, из камеры, где мы, среди прочих сокамерников, отбывали свои, полученные ни за что ни про что, пятнадцать полновесных длительных суток, мерзавец и гнида Батшев, о котором и говорить-то мне противно сейчас, провокатор, скорее всего, и стукач, я уверен в этом, на сто и даже на двести процентов, от зуда в заду, возможно, или же по заданию своих лубянских хозяев, снова организовал, с этаким странноватым, небывало широким размахом, назвав несусветное множество темноватого, в общем, народу, этих бойких столичных, пронырливых пареньков, которых и хлебом кормить никогда не надо, только дай им, вынь да положь, какое-нибудь новёхонькое, с пылу, с жару, слишком заманчивое, чтоб на нём не присутствовать им, из ряда вон выходящее, скандальное, шумное зрелище, очередную, с помпой, с политическим, ясно, уклоном, а каким же ещё, разумеется, если только политикой он переполнен был до предела, до краёв, как ведро водой, а как литератор он был совершенно бездарен, ещё одну демонстрацию.
Был в столице всеобщий разгон. Москва кишела ментами, наблюдателями, соглядатаями, кагэбэшными шустрыми деятелями, донельзя сообразительными, с их мгновенной, профессиональной, звериной какой-то реакцией на всё, что назвать можно «жареным», на то, что входит всегда в круг их железнофеликсовских, ищеечных интересов.
Я о ней, демонстрации этой, и не знал — мне уже потом обо всём, что происходило, знакомые вкратце рассказывали.
Тем не менее, как ни крути, моё, действительно шаткое, положение — было аховым. Ожидать можно было мне, ежедневно, — чего угодно. В том числе и весьма серьёзных, нежелательных неприятностей.
Много пил я в те дни. Был вынужден, через силу, порой, это делать. Выпьешь — вроде бы и полегче, ненадолго хотя бы, становится. И увереннее себя почему-то, выпивши, чувствуешь. Хорошо понимал я тогда, что броня выпивонная — мнимая, такая, которую запросто пробьют любые, особенно — ядовитые, острые стрелы, не говоря уж о всяческих острейших ножах и мечах. И всё же выпивка эта — помогала. Что было, то было.
Димка Борисов, сразу же разыскав меня, весь взъерошенный, взволнованный, растревоженный, сверкая своими очками, из-под которых смотрели на меня округлённые, словно две крупные буквы «о», его тёмно-карие, жаркие, выразительные глаза, приводя, с его точки зрения, резонные, сильные доводы, напугал меня вероятными и, возможно, скорыми обысками.
Всем известный Куб, он же Юра Кублановский, охотно, быстро притащил мне туда, где я с ним условился тайно встретиться, из общаги университетской, где я жил тогда, где находились все мои бумаги и вещи (в это время там был ремонт), старенький саквояж, битком, так, что еле-еле, со скрипом, с трудом закрывался, набитый моими рукописями.
Я наскоро, весь на нервах, просмотрел все эти бумаги. Отобрал и спрятал, в надёжном, так мне казалось, месте, некоторые, особенно важные, ценные письма.
Оставались ещё — дорогие и душе, и сердцу, исписанные мною густо, листки — стихи и поэмы, и композиции, начиная с осени славной позапрошлого года, и те, столь любимые многими, крымские, прошлогодние, да и прочие, вдосталь было различных текстов. С ними было мне временами, признаюсь, так тепло и светло. И сейчас я вижу их строки. Прелесть их была для меня не столько в уже завершённых рукописях беловых, сколько в черновиках.
У Михалика, в тихой квартире на набережной Шевченко, я наскоро полистал рукописи свои — и, сам не пойму, зачем, выбросил, с лязгом, с грохотом железным, в мусоропровод.
Это был какой-то нежданный, для меня совершенно дикий, не иначе как нервный, приступ.
Я листал их, свои стихи, а вслед за ними и прозу, и всевозможные записи, дневниковые, для себя, очень личные, так, для памяти, и наброски текстов различных, и что-то ещё, и ещё, — и, всё более с каждой секундой сердясь на себя самого, методично, упорно рвал на кусочки мельчайшие, комкал, один за другим, всё быстрее, всё нервичней, буквально стонущие от неслыханного потрясения, такие живые листки, и рвал их, всё резче, всё мельче, потом рывком открывал крышку мусоропровода — и бросал туда, в приоткрывшуюся вертикальную пустоту, стихи свои, все, подряд, без разбору, бросал и бросал…
Потом мы, вдвоём с Михаликом, перебрались к Володе Брагинскому, прихватив по дороге бутылку водки украинской (а были мы оба, признаюсь, уже хороши!) — и там я, поскольку что-то оставалось ещё в саквояже из бумаг моих, эх, мол, чего там, всё равно, пропадать, так с музыкой, надоела мне вся эта нынешняя нервотрёпка, всё надоело, опротивело всё, обрыдло, словно в некоем трансе, прямо не листая и не читая ничего, все остатки рукописей вышвырнул, с глаз долой, разом, в мусоропровод.
Саквояж мой старенький стал совершенно пустым, а раньше он был как подушка с рукописями, и в частых моих путешествиях тогдашних, в дороге где-нибудь, подложив его, или на полке вагонной, или в автобусе полупустом, под голову, было мне, надо заметить, очень удобно спать.
Так я остался в апреле — без прежних своих стихов.
Может быть, и забыл я почти всё из этого, щедрого на певучую речь, добра.
Может быть, так вот и надо было мне поступить.
А может быть, память моя всё равно, вопреки моему состоянию слишком уж странному, лихорадочному, тогдашнему, сумела всё сохранить — и, когда настанет для этого достаточно светлое время, в нужный день, в нужный час, в нужный миг, все стихи эти, мной уничтоженные, даст бог, я сызнова вспомню.
Получилось, что вовсе не разум управлял моими тогдашними, не вполне адекватными действиями, а какой-то смутный инстинкт. Какой? Да к чему гадать! Неужели — спасения? Так ли? С принесённой чему-то ужасному, небывалой, огромной жертвой? Не хочу говорить об этом. Тяжело. Но жертва — была.
Несмотря на такое вот, рьяное, очевидное, собственноручное, пусть и жертвенное, да всё же вопиющее просто варварство, поступил я тогда, измученный наваждениями и невзгодами, всё-таки, думаю, правильно.
И вовсе не потому, что самолично, никто ведь не просил меня сделать это, уничтожил великое множество тогдашних своих писаний. А потому, что чутьё говорило мне: этим я, на какое-то время, пускай, обезопасил себя.
Ведь были, чего там скрывать, среди уничтоженных рукописей и вещи в прозе, и разные дневниковые, для себя, достаточно резкие записи, связанные и со временем СМОГа, и с тем, что в ту пору видел я и понимал, да и немало прочего, что вполне могло, это уж точно, подвести меня под монастырь и даже, кто его знает, может быть, и погубить, и такое могло случиться, да и всё, что угодно, — там было.
Ни о чём не стану, сознательно, сегодня вздыхать и грустить.
Поступки, даже такие вот, как мой, продиктованы чем-то — или кем-то — это вернее — полагаю — конечно же, свыше.
Пусть мои погибшие тексты когда-нибудь всё-таки вспомнятся!..
Первое мая встречали мы у русалки зеленоглазой, поэтессы Зины Новлянской, на Самокатной улице.
Зина всех пригласила к себе. Всех друзей своих. Повод — был. И возможность встречи — была.
Родители Зинины — так получилось — куда-то уехали. И квартира была — свободной.
Старый дом на спокойной, тихой и безлюдной московской улице. И квартира в нём — тоже старая, обжитая, уютная, скромная. Со скрипучей лесенкой, вверх уходящей куда-то. С окнами, что казались подслеповатыми. С различимыми явственно сгустками, по углам, векового тепла. С абажурами. С длинными, прочными и довольно широкими шторами. С теми явными, всюду, приметами не спешащего уходить никуда разумного быта, пусть неброского, но приятного всем, давно уже очень московского быта русских семей, которого в какбывременных завихрениях уходящего вдаль столетия, накануне столетия нового, в непотребном хаосе смуты современной — нигде не найдёшь.
Мы, конечно же, выпивали, и немало. Дима Борисов, заводной, очкастый, вихрастый, весь — огонь, и порыв, и полёт. И Володя Брагинский, спокойный, длиннолицый, с женой своей, Седой, симпатичной, глазастой. Весёлый, остроумный Аркаша Пахомов. Угловатый, носатый Юра Кублановский. И Коля Мишин, человек-театр, фантазёр. И задумчивый, отрешённый от застольного гула, Михалик Соколов. И хозяйка квартиры, поэтесса Зина Новлянская, позаботившаяся о том, чтобы всем было здесь хорошо нынче, в праздник майский. И я.
Разумеется, мы говорили. Обо всём, что тогда интересным нам казалось и даже важным. О таком, что могли сказать мы в ту пору только друзьям.
А потом, уже ночью, когда было поздно, и все устали, спать легли, кто где, — на диванах, на кроватях и на полу, мне, почему — не знаю, в отличие от моих друзей, которые спали преспокойно, счастливые люди, в эту ночь — совсем не спалось.
Под утро проснувшийся вдруг и вскочивший немедленно на ноги фантастический Коля Мишин, потянувшись с хрустом, решил поскорее выйти на улицу, прогуляться на свежем воздухе, подышать. Я отправился с ним.
Неподалёку от дома Зининого стояли, выстроившись в длиннющую очередь, неподвижные, словно дремлющие, трамваи. Красные, цвета флагов первомайских, советских, пустые, без водителей, без кондукторов, вообще — без людей. Они ночевали, похоже, здесь. Так и стояли на рельсах, тянущихся в пространство, один за другим, багровой, длинною чередой.
Коля Мишин, отчаянный парень, натуральный смельчак, подошёл к трамваю, самому первому, крайнему, двери которого оказались открытыми настежь. Сел на место водителя. Что-то, по наитию, видно, нажал посильней — и трамвай поехал! Поехал — в рассветную свежесть, неторопливо, вперёд. Поехал — с дверьми открытыми.
— Залезай! — призывно и весело, улыбаясь, крикнул мне Мишин.
Я вскочил на подножку. Немного постоял на ней. А потом поднялся по ступенькам в чистый, тихий, длинный, пустой вагон.
Коля Мишин — рулил. Трамвай, повинуясь Мишину, — ехал. По рельсам двигался. Ехал всё дальше — вперёд и вперёд.
Впереди уже замаячил поворот, выводящий с Зининой, Самокатной, безлюдной улицы на проезжую шумную трассу.
Ну откуда был этот трамвай? Не из «Огненного столпа» ли Гумилёва? Очень уж странный. Ирреальный. Явно — мистический.
Совершенно пустой ведь — и — надо же! — управляет им никакого понятия не имеющий об этом, похмельный Мишин!
И, что поразительно, братцы, трамвай этот — едет. Куда?
— Останови его, Коля! — крикнул я громко Мишину.
Мне было уже беспокойно. Мало ли что может быть?
Коля Мишин мне улыбался преспокойно — и ехал дальше.
— Останови трамвай!
Коля скалился мне — и ехал.
— Останови! Пожалуйста!
Коля что-то опять там нажал. И трамвай — мгновенно, послушно, наконец-то остановился.
Мы оба, я — с облегчением, Коля Мишин — спокойно и просто, выбрались из трамвая, из мистики этой, наружу.
На прощание Коля похлопал трамвай по красному боку, точно так же люди похлопывают в деревнях лошадей и коров.
И отправились мы, оставив злополучный трамвай позади, вдоль по улице Самокатной, вдоль дремотных домов, обратно.
Подошли мы к подъезду Зининому.
Над ним одиноко висел, в честь майских праздников, красный, скукоженный, сморщенный флаг.
Мишин резво подпрыгнул, за что-то успел уцепиться, как-то сумел подтянуться, изловчился — и снял этот флаг.
Спрыгнул на тротуар, уже с флагом в правой руке, энергичный, очень довольный.
Поднял флаг — высоко над своею авантюрною головой — и, распевая что-то знакомое, первомайское, советское, бодрое, свежее, начал по тротуару — с флагом — маршировать.
Вся округа, вся улица тихая Самокатная, вся столица, безмятежно ещё спала.
Особого шума Коля вроде не производил, но всё-таки — не хотелось бы вообще никакого шума.
Коля же — в роль вошёл, и удержать его — было, увы, непросто.
Он шёл — с победною песней первомайской — вдоль спящих домов.
Он размахивал над головой красным флагом, сорванным им, словно сорванным красным цветком.
И я почему-то — шёл — куда и зачем? — за ним.
Этакая получилась у нас тогда демонстрация.
Мишин помаршировал, намахался флагом, — и вскоре всё это действо абсурдное, слава Богу, ему надоело.
— Пойдём отдыхать, Володя! — изрёк он с таким серьёзным видом, как будто его наконец осенило — и весь дальнейший путь для него был ясен и предсказуем, как и все грядущие действия.
— Пойдём! — уже утомившись от геройских мишинских подвигов, согласился охотно я.
Мы зашли в знакомый подъезд, над которым, вместо недавно снятого красного флага, уныло торчала только железная, наподобие втулки, в которую флаг вставлялся раньше, штуковина.
Мы вернулись в квартиру Зинину, благо дверь в неё предусмотрительный Коля Мишин, парень бывалый, оставил слегка приоткрытой.
Там было тихо. Народ спал. Отсутствия нашего, недолгого, но с приключениями, с мистикой, с риском, с опасностью явной — никто не заметил.
Мишин принёс, разумеется, в квартиру с собой — красный флаг.
Мы пристроились где-то в углу, на полу, подстелив под себя наши куртки. Дело привычное. Полагалось нам — отдыхать.
Мишин эффектным, броским, театральным, торжественным жестом взмахнул над нами, лежащими на полу, на куртках своих, в надежде ну хоть немного, хоть чуточку подремать, реквизированным им недавно и с собой в квартиру прихваченным, неприкаянным, горемычным, кротким, сморщенным красным флагом. Взмахнул — и укрыл им, как будто застывшей крови куском, а может быть — красной рекой, а может быть — Первомаем, обобщённым, сгущённым им до этого флага, красного, полотняного, нас обоих.
Так и заснули мы с Мишиным — смогисты, друзья, укрытые красным сорванным флагом.
Разбудили меня — чьи-то гулкие, в тишине квартиры звучащие наподобие, мне казалось, колокольного звона, мешавшие спать и даже дремать, голоса.
Раздавались они — монотонно, а потом вразнобой, а потом непонятным каким-то дуэтом, из неведомой оперетты, диалогом каким-то, бредовым, бестолковым, из пьесы абсурдной, диковатой, нелепой, прямо над моей усталой, тяжёлой, сквозь обрывки сна, головой.
Я с трудом приоткрыл набрякшие майской тяжестью, сонные веки.
И увидел тогда — стоящую надо мной и над Колей Мишиным, ничего ещё, ничегошеньки, ведь спросонок, не соображающую, ошарашенную увиденным, ей открывшимся, Зину Новлянскую, потрясённо, недоумённо глядящую, нет, взирающую, как разбуженная русалка, на нас, укрытых каким-то, неизвестно откуда взявшимся, красным флагом, да, именно красным, непонятно — каким же образом оказавшимся не на улице, где ему полагалось висеть, по случаю майских праздников, а здесь вот, в её квартире.
Рядом с Зиной Новлянской стояла — и тоже, без всяких ненужных и лишних преувеличений, потрясённо, бессмысленно, тупо глядела на непонятное, невиданное, фантастическое, театральное, в праздники, зрелище какая-то незнакомая, чужая, толстая тётка.
Зрелище, надо признать, судя по изумлению, Зининому и тёткиному, действительно было достойным удивления, если не больше.
— Ребята! — чуть слышно вымолвила потрясённая, сонная Зина.
Я откинул часть красного флага, словно край одеяла, потом приподнялся, с немалым трудом, и сел, прямо там, на полу.
Со всех четырёх сторон, а ещё — откуда-то сверху, и даже, кажется, снизу, медленно, пробуждаясь, начали, появляясь в поле зрения, приподниматься — друзей знакомые головы.
Дима Борисов, ищущий очки свои где-то на стуле, взлохмаченный, не понимающий, что же здесь происходит сейчас.
Володя Брагинский и Седа — растерянные супруги.
Аркаша Пахомов, похмельный, в сплошных кусках, богатырь.
Кублановский Юра, нацеливший свой нос — на голос чужой.
Соколов Михалик, воспитанный, и поэтому — внешне спокойный.
Все они раскрывали глаза — и так же, как Зина Новлянская, ошарашенно, долго пялились на нас, на меня и на Мишина, укрытых каким-то бредовым, неведомым красным флагом.
— Зиночка! Дорогая! Родненькая моя! — взмолилась чужая тётка. — Я ничего никому не скажу, ни за что на свете, уж ты-то не сомневайся. Я просто возьму этот флаг — и уйду, потихоньку уйду. Надо повесить его, этот флаг окаянный красный обратно, туда, над подъездом, на место, да поскорее! Ты не бойся, Зиночка, что ты, ничего плохого не будет. Я тебя столько лет уже знаю. Ты меня давно уже знаешь. Без флага мне, понимаешь, ну просто никак нельзя. Понимаешь, вышла я раненько убирать, подметать на улице…
Значит, дворничиха, подумал я, настораживаясь, напрягаясь.
Мишин, укрытый флагом, продолжал безмятежно спать.
— Ну так вот, вышла я на улицу, — продолжала кудахтать дворничиха, — ну, туда-сюда походила и метлой своей помахала. А мне с первого этажа, прямо в открытую форточку, сосед ваш снизу, тот самый, въедливый, неприятный, этак вкрадчиво и говорит: «Флаг у вас похитили. Тот, что над подъездом висел. Я не спал. Всё видел. Какие-то двое. Молодые люди. Наверное, пьяные. Ну а может быть, антисоветчики злостные. Надо бы доложить поскорее мне, куда следует!» И захлопнул форточку, зло, резко, так, что я вся аж вздрогнула. А потом прямо вся затряслась, мелкой дрожью вся затряслась. — Тут дворничиха перевела дух. Но вскоре продолжила: — Господи! — думаю. Как? Что? Почему? Зачем? Подхожу к подъезду бочком, поднимаю глаза повыше — ну конечно, нет флага на месте. Нет, и всё тут. Что за напасть? Это ведь натуральный скандал. А то что-нибудь и похуже, и похлеще, сама понимаешь. Кто расхлёбывать всё это будет? Я, старуха? Нет уж, увольте! Больно-то мне нужны в жизни эти страдания! Стою у подъезда. Слёзы вытираю. Переживаю. И вдруг меня всю как прошибло. Да это, небось, ребята пошутили, повеселились, те, что были у Зиночки, думаю. Вчера-то вечером шум я в вашей квартире слышала. И ночью долго шумели. И видела, как вчера, днём, вы все вот здесь собирались, чтобы праздник отметить, значит. Дай, думаю, потревожу тебя, дорогая Зиночка, о том да о сём спрошу. Вдруг он, флаг-то красный, у вас? Ну а если он не у вас — тогда-то и думать буду, что же мне делать дальше. И вот я тебе позвонила в дверь. И пришла к тебе. И вот вижу — у вас он, у вас. Вы уж мне отдайте его, я его поскорее, сразу же, в миг один, на место повешу. Пусть висит себе, как висел. Никому ведь он не мешает. И самой мне всегда спокойнее, когда порядок везде. А то вот всякие граждане, очень бдительные, не спят, всё ведь видят, всё примечают. Ещё, бывает ведь всякое, доискиваться начнёт этот бдительный, этот бессонный ваш сосед, куда флаг подевали, да когда, и зачем, и кто взял. Знаем мы его, оглоеда. Хорошо, что нет телефона у него. А то он давно позвонил бы туда, в эти органы. Ну и ладно, и хорошо, что не может он позвонить. Вы уж мне, ребятки хорошие, флаг-то красный сами отдайте. Я за него в ответе.
Она осторожно, тихонько, потянула — за край — полотнище на себя. Тянула, тянула.
Флаг начал сползать с Мишина.
Тут он, бравый герой, и проснулся.
— Тётка! — строго промолвил Коля. — Чего тебе надо? Отстань. Людям спать не мешай!
— Миленький, флаг-то отдай! — проворковала дворничиха.
— Какой ещё флаг? — наконец приподнялся сердитый Мишин.
Все Зинины гости, все мы, вся наша честная компания, уже проснулись — и с общим, возрастающим любопытством наблюдали за этим спектаклем.
— Какой ещё флаг, тётка? — строго спросил её Мишин.
— Да вот этот, миленький, этот! — дворничиха продолжала тянуть к себе флаг. — Вот этот! Этот самый. Вот он, вот здесь.
— Красный? — намного строже спросил её Коля Мишин.
— Красный, миленький, красный флаг.
— Советский, выходит? — в голосе Колином зазвучали нарочито-серьёзные, с неким оттенком торжественным, нотки.
— Советский, советский, миленький. А каким же быть-то ему? Весь, как есть, наш, советский флаг.
— Он тебе нужен? — спросил, глядя на тётку, Мишин.
— Нужен. А как же ещё! Очень нужен. Очень-преочень.
— Лично тебе он нужен?
— Да на кой он ляд мне-то сдался? — отмахнулась левой рукой разгорячённая дворничиха, правой рукой продолжая осторожно, упорно стягивать с меня и с Мишина красный, советский, найденный флаг. — Не мне он нужен, пойми. А домоуправу нашему. Казённый он, понимаешь?
— Понимаю, — промолвил Мишин.
— Вот и ладненько. Ты уж, милок, приподнимись, подвинься, а флаг-то я и заберу.
— Бери его, тётка, бери! — разрумянившийся спросонок Мишин сделал рукой широкий, великодушный жест. — Бери! Раз уж ты ответственная за него — то, конечно, бери. Иди — и повесь на место.
— Вот уж спасибо! — дворничиха торопливо, наспех, сворачивала порядком измятый флаг. — Вот и ладненько. И хорошо. Сейчас я его, этот флаг, обратно на место повешу, Зиночка, дорогая. И всё, даст Бог, обойдётся. Вы уж сейчас извините, милые, все, кто здесь есть, канительщицу старую, за то, что, так вот, негаданно, я потревожила вас. А что было делать мне? Зато — вот он, флаг. И всем спокойнее будет, если на месте, там, где ему положено, снова будет висеть.
— Всё будет в полном порядке, — сказал понимающе Мишин. — Флаг — на своём месте. Ты — на своём месте. А мы — на своём месте.
Дворничиха подумала и с укором спросила Мишина:
— Ну зачем ты брал этот флаг?
— Замёрз! — ответил ей Мишин. — Укрыться мне было нечем. Кажется, это ясно?
— Ясно! — ответила дворничиха.
— То-то! — промолвил Мишин.
Дворничиха огляделась вокруг и с сочувствием в голосе сказала Зине Новлянской:
— А вы, как я погляжу, небогато совсем живёте. Вон ребятишкам-то, надо же, и укрыться действительно нечем!
Зина, ей подыграв, этак по-бабьи, горестно, закивала длинноволосой русалочьей головой:
— Что уж есть в нашем доме скромном, так уж вышло, тому мы и рады. Ваша правда. Живём как умеем. Уж как выходит. Что делать! С Божьей помощью. Так и живём.
— У всех нас, Зиночка, если уж откровенно и прямо сказать, самого необходимого даже, ну, в общем, такого, без чего уж точно никак нельзя, да и то в обрез! — поддержала её охотно, ей сочувствуя сразу же, дворничиха.
— Иди уже, тётка, иди! — недовольно напутствовал дворничиху рассердившийся Коля Мишин. — Бог в помощь. Всё обойдётся. И не мешай ты, тётка, людям хорошим спать!
После чего, потянувшись, он отвернулся к стенке и тут же снова заснул.
Дворничиха со свёрнутым в рулон красным флагом, бочком, тишком, торопясь, с извинениями, провожаемая доселе изумлённой происходящим в квартире русалкой Зиной, пробралась суетливо к двери и исчезла за ней навсегда.
Зина — только руками в стороны развела. И — пожала плечами.
А что можно было ей в ситуации этой сказать?
В ответ она услыхала дружный, всеобщий хохот.
А Коля Мишин и ухом не повёл. Спал себе, как бобик, и всё тут. Спокойно спал.
Нам же, поскольку все уже, поневоле, пускай, проснулись, в самый раз было подниматься, умываться, пить чай, ну а некоторым, по привычке, по необходимости, так точнее, опохмеляться — да и всей честною компанией расходиться потом по домам восвояси. Что мы и сделали.
А Коля Мишин, чуть позже, отоспавшись немного, тоже присоединился к нам. О предутренних приключениях он и не вспоминал. Такое — да разве такое ещё! — и куда похлеще! — бывало для него в порядке вещей.
Так, в шестьдесят пятом, смогистском, Змеином году, мы, даже с красным флагом, отметили Первое мая.
…Часа полтора назад я вернулся в свою обитель, в общагу университетскую, где жил я, в трёхместной комнате, вместе с Кубом и Айзенштатом Володей, тем, о котором Аркадий Пахомов пел свою задорную песню, упоминая его выразительную фамилию, вернулся с большой неохотой в этот раз, — от Володи Брагинского.
Там, у Володи Брагинского, в квартире большой родительской, просторной, удобной, трёхкомнатной, было целое море водки, литры пива, озёра вина.
Варили картошку, ели колбасу, огурцы, хлеб.
Я был чрезвычайно усталым.
Я выпил поболее всех — и даже сумел разыскать припрятанную Пахомовым восьмисотграммовую, с виду солиднейшую бутылку московского полусладкого. Мы эту бутылку вдвоём с Димкой Борисовым выдули.
Больше, как ни искали, ничего уже не нашли. Решительно всё — было выпито разгулявшейся дружной компанией.
У Зины Новлянской в тот вечер почему-то болело сердце.
Был у меня в кармане валидол — в последнее время я стал принимать его часто — и я, сочувствуя Зине, дал ей одну таблетку.
Она, совершенно по-детски, боялась его принимать. А я говорил ей, что это ощущение мятной прохлады во рту — довольно приятно, а сам валидол — полезен.
Не знаю, сгрызла ли Зина Новлянская мой валидол.
Потом она села рядом со мною и стала вздыхать — мол, вот мы с тобой — сердечники.
Я сказал ей, что выпиваю, понемногу, с тринадцати лет, а с пятнадцати лет — почаще, иногда — почти ежедневно. Хорохорился, разумеется, перед нею. Бравировал — вот, мол, какой я отважный, выносливый, украинский, могучий парень, по крови своей казак лихой, и орёл степной. (На самом-то деле пил я не всегда, лишь от случая к случаю, по праздникам, в основном, а иногда от усталости или же перенервничав, и выпивонным делом вовсе не увлекался.)
Зина мне — не поверила. Не поверила — и не надо.
Володя Брагинский — напился. Он пишет хороший роман. Читал мне куски. Интересно. Сегодня — он всё твистовал.
Зачем? Значит, надо было. Разрядка, видимо, нынче нужна для него была.
Серьёзный востоковед, был он отличным прозаиком. Не печатался, разумеется. Об этом и не помышлял. Достаточно было ему почитать свои вещи друзьям — или дать почитать их с листа, чтоб услышать их мнение. Он всегда к тому, что об этих писаниях говорят, прислушивался внимательно. И — продолжал работать.
Седа, жена Володина, маленькая, быстроглазая, смешливая, вроде была мужем своим недовольна. Слегка ворчала. Но всё-таки — не мешала ему танцевать.
Почему-то многие — там, у Володи, — тогда танцевали.
Миша Фадеев, худой, хрупкий, — азартно отплясывал.
Соколов Михалик — и тот попытался удариться в пляс.
Богемская Ксения тоже плясала, высокая, бледная.
Дубовенко Боря и Таня Самойлова — тоже плясали.
Кублановский Юра плясал так, что пыль поднималась над ним.
Петухова Ира плясала, словно в трансе, долго, восторженно.
Аркаша Пахомов, крякнув по-богатырски, плясал.
Дима Борисов, азартный, взвинченный, тоже плясал.
Вот какими все оказались плясунами друзья мои.
Твист был — в моде. Гремела музыка. Мне казалось, со стороны, будто нынче друзья мои вытираются полотенцами — так похожи были движения всех танцующих на обычные растирания! Так забавно вместе выглядели они!
Но потом плясуны — устали. Приложились к рюмкам, к бокалам. Посерьёзнели. И Брагинский нам поставил запись Вертинского.
И единственный в мире голос в тишине тогда — зазвучал:
— Я опять посылаю письмо и тихонько целую страницы и, открыв Ваши злые духи, я вдыхаю их сладостный хмель. И тогда мне так ясно видны эти тонкие чёрные птицы, что летят из флакона — на юг, из флакона «Nuit de Noёl». Скоро будет весна. И Венеции юные скрипки распоют Вашу грусть, растанцуют тоску и печаль, и тогда станут легче грехи и светлей голубые ошибки. Не жалейте весной поцелуев, когда зацветает миндаль. Обо мне не грустите, мой друг. Я озябшая хмурая птица. Мой хозяин — жестокий шарманщик — меня заставляет плясать. Вынимая билетики счастья, я смотрю в несчастливые лица, и под вечные стоны шарманки мне мучительно хочется спать. Скоро будет весна. Солнце высушит мерзкую слякоть, и в полях расцветут первоцветы, фиалки и сны… Только нам до весны не допеть, только нам до весны не доплакать: мы с шарманкой измокли, устали и уже безнадежно больны. Я опять посылаю письмо и тихонько целую страницы. Не сердитесь за грустный конец и за слов моих горестный хмель. Это всё Ваши злые духи. Это чёрные мысли как птицы, что летят из флакона — на юг, из флакона «Nuit de Noёl».
Как не вспомнить такого поэта!
И ещё мне запомнилось — это:
— Каждый день под окошком он заводит шарманку. Монотонно и сонно он поёт об одном. Плачет старое небо, мочит дождь обезьянку, пожилую актрису с утомлённым лицом. Ты усталый паяц, ты смешной балаганщик с обнажённой душой, ты не знаешь стыда! Замолчи, замолчи, сумасшедший шарманщик, мои песни мне надо забыть навсегда, навсегда! Мчится бешеный шар и летит в бесконечность, и смешные букашки облепили его, бьются, вьются, жужжат и с расчётом на вечность исчезают как дым, не узнав ничего. А высоко вверху Время, старый обманщик, как пылинки с цветов, с них сдувает года… Замолчи, замолчи, сумасшедший шарманщик, этой песни нам лучше не знать никогда, никогда! Мы — осенние листья, нас бурей сорвало. Нас всё гонят и гонят ветров табуны. Кто же нас успокоит, бесконечно усталых, кто укажет нам путь в это царство Весны? Будет это пророк или просто обманщик, и в какой только рай нас погонят тогда?.. Замолчи, замолчи, сумасшедший шарманщик, эту песнь мы не сможем забыть никогда, никогда!
На магнитофоне крутились бобины. Пели цыгане. Песни цыганские лихо пел Теодор Бикель.
И цыгане отпели своё. Да и Бикель угомонился.
И в квартире тогда зазвучал — тихо, просто, потом всё громче, то срываясь на речитатив, то почти на высоких тонах, сквозь невольные наши вздохи, голос Галича, голос эпохи:
— Облака плывут, облака, не спеша плывут, как в кино. А я цыплёнка ем табака, я коньячку принял полкило. Облака плывут в Абакан, не спеша плывут облака. Им тепло небось, облакам, а я продрог насквозь на века! Я подковой вмёрз в санный след, в лёд, что я кайлом ковырял, ведь недаром я двадцать лет протрубил по тем лагерям. До сих пор в глазах снега наст! До сих пор в ушах шмона гам!.. Эй, подайте ж мне ананас и коньячку ещё двести грамм! Облака плывут, облака, в милый край плывут, в Колыму… И не нужен им адвокат, им амнистия ни к чему. Я и сам живу — первый сорт, двадцать лет как день разменяв! Я в пивной сижу, словно лорд, и даже зубы есть у меня! Облака плывут на восход — им ни пенсии, ни хлопот… А мне четвёртого — перевод и двадцать третьего — перевод. И по этим дням, как и я, полстраны сидит в кабаках! И нашей памятью в те края облака плывут, облака.
Был я грустен. А почему? Сам ответа на это не знал я.
Поздно ночью лёг и уснул — на пустой, широкой тахте, с игрушечным плюшевым мишкой в обнимку, ну прямо как в детстве.
Засыпая, слышал: друзья подходили смотреть на меня. Всем это очень понравилось.
Утром сегодня проснулся: всё отчётливо помню. Пьяным не был, просто — усталость донимала меня вчера.
Брагинский спал. Но жена его, Седа, уже проснулась.
Соколов Михалик, товарищ мой по несчастьям, родственник Пушкина, безмятежно, спокойно спал.
Остальные друзья — ушли, съев и выпив решительно всё.
Я собрался — и тоже ушёл.
По дороге домой, вернее — в общежитие, долго шагая по Кутузовскому проспекту, выпил пива, съел булку, мороженое.
И поехал я восвояси в общежитие — на метро.
В общаге принял я душ. Вернулся в тесную комнату, где вынужден был обитать.
Кублановский спал. Айзенштат тоже спал. За окном распахнутым раздавались крики — студенты в волейбол увлечённо играли, ну а кое-кто — в бадминтон. Доносилась из окон музыка. Шла трансляция по телевизору демонстрации первомайской. Как-никак был всё-таки праздник. Из окон женского корпуса — выглядывали симпатичные, принаряженные студентки. Из окон мужского корпуса — выглядывали скопления парней, в основном азиатов. Что ж, весна на дворе. Месяц май.
Двенадцатого числа — будет вечер памяти Хлебникова, а пятнадцатого числа — вечер памяти Мандельштама.
Помнят. Или же так: поминают.
Если удастся — пойду на оба вечера. Впрочем, я и так постоянно читаю и Хлебникова, особенно поэмы его удивительные, и, конечно же, Мандельштама, стихи тридцатых годов, самиздатовские, но хорошие, перепечатки. Читаю — и понимаю: без Хлебникова, без его прямого воздействия на Мандельштама, не было бы всех стихов мандельштамовских, поздних, абсолютно свободных, с действительно ведическим ощущением природы, всего мироздания, с пронзительно точным, вернейшим пониманием и судьбы своей, и яви, и жизни в ней, и победы своей над злом, и добра торжества, и бессмертия.
Могилу Цветаевой вроде бы в Елабуге отыскали. Я читал отчёт экспедиции.
Оказалась она в Елабуге, как и многие, в эвакуации, в сорок первом году, вместе с сыном. Сын был взрослым вполне, капризным и достаточно избалованным. Жила, вместе с сыном, Цветаева в избе, у чужих людей. Стихов совсем не писала. Никто из жителей местных и не знал, что она — поэт. Была в очках, постаревшая, невероятно усталая. Знакомых не было вовсе, кроме какой-то попутчицы. Однажды — ездила в Чистополь, городок соседний, за помощью, к поэту, которого знала и надеялась на понимание его, к Николаю Асееву. Приехала. В дом вошла. Поэт Асеев, с женой Оксаной, как раз обедали. Асеев сказал домработнице: «А Марине вы дайте кашки, вон там, в сторонке!» Не знаю, так ли было или не так. Только в помощи он — отказал. Пришлось возвращаться в Елабугу. Цветаева толком делать ничего не умела. Хозяйка видела, что она не умеет даже стирать. Была Цветаева странно спокойной. Часто задумывалась. Через несколько дней — повесилась.
(Здесь — через сорок семь лет — кое-что сейчас добавляю.
У Сапгира был сувенир — гвоздь, на котором повесилась в сорок первом году Цветаева.
Генрих привёз этот гвоздь из Елабуги, где побывал в шестидесятых годах, во второй половине их, в творческой командировке.
Гвоздь — кованый. Крепкий. Большой. Сапгир его часто, охотно своим гостям демонстрировал. Рассказывал, как, находясь в избе, той самой, в которой жила когда-то Цветаева, вдруг подумал: на чём же, собственно, она повесилась? Начал избу осматривать. Видит — вот этот кованый гвоздь. И Генрих сообразил, что как раз на этом гвозде Цветаева и повесилась. Больше — просто-напросто не на чем.
Держа в руке, на весу, крепкий, старый, но не проржавевший, внушительного размера, этак злобно всем демонстрирующий свои четыре, очерченные твёрдо, узкие, длинные грани и остриё, похожее на остриё штыка, добротной ковальской работы, волею судеб ставший роковым, ужасающих всех на него глядящих людей, гвоздь, — Генрих обычно негромко и задумчиво приговаривал:
— Самый что ни на есть, скажу я вам, подходящий!..)
Вчера, уже поздно вечером, позвонил я Алёне Басиловой. Она со мной говорила приветливо и дружелюбно, слегка хрипловатым голосом. Губанов — снова с Алёной. Мир, дружба. Ну, и любовь. С неминуемыми страстями. У них вчера тоже было дружеское застолье. Пришло немало народу. Губанов неведомо где порядком успел напиться — и явился к Алёне пьяным до последней степени, вдрызг. У него был сердечный приступ. Чем-то его отпаивали. Он вырубился — и спал. Договорились с Алёной сегодня мы созвониться.
У меня самого что-то сердце постоянно ноет, болит.
К морю надо, в Крым, — там пройдёт.
Скоро лето. Махнём в Тавриду!
Вот Рембо — на что он решился? Надоело писать стихи — или были, видать, причины для того, чтобы бросить писать, — он, скорее всего, испугался самого себя, потому что далеко сумел заглянуть, а такое чревато последствиями, — он и стал человеком рисковым, где-то странствовал, всё мечтал заработать себе миллион, от жары задыхаясь в Африке. Ну и что же? Умер он рано. А стихи — стали жить. И живут. Потому что они — навсегда.
Теперь в столице все пишущие — всё сборники составляют. Альманахи, журналы различные. Словом, расцвет самиздата.
Мы дали почин — своим сборником «Чу!» — тем самым, который я собственноручно, всего в четырёх экземплярах, в общаге университетской, в комнате, где обитал я в то время, перепечатал, по ходу его и составив.
Навестили меня однажды Губанов с Батшевым. Стали рассуждать о том, что пора бы укрепить смогистскую деятельнось весомым печатным словом.
Говорю им:
— Так в чём же дело? Укрепим её — прямо сейчас.
Была у меня в общаге пишущая машинка. Мне дал её Коля Мишин, на время, чтобы стихи свои тогдашние перепечатал я. Была и пачка бумаги, дешёвой, но белой и прочной.
Сел я тогда за машинку — и стал печатать на ней.
Напечатал — свои стихи.
Губанов с Батшевым тут же достали свои стихи из сумок. И я их вскоре тоже перепечатал.
Вспомнил потом поэму Кублановского. Перепечатал.
Разрисовал обложку, акварелью, — вернее, сделал несколько ярких мазков.
А Губанов — придумал название, лаконичное, звонкое: «Чу!»
И отправились мы — с этим сборником в четырёх экземплярах — прямо в народ, который нас принял с ликованием необычайным.
И народ — засел за машинки. Что ж, пусть. Если очень хочется, пусть трудятся, в поте лица. Только все в эти сборники просят — именно наши стихи.
Куда мне идти сегодня? Что делать? Не представляю.
О, как же мне одиноко, как горько и одиноко.
Стал читать Гомера — и бросил, потому что лучше читать его там, у моря, на берегу, чтобы слушать прибой, размер, ритм гекзаметра, плеск волны, набегающей, уходящей, слушать моря дыханье, видеть пред собою — морскую даль.
Я попробовал почитать что-нибудь другое — и снова не читается что-то мне.
Дни идут, иногда — нарочно оборачиваются изнанкой неприглядной, а иногда — повисают очередной гирькой, тянущей вниз, но весы-то остаются весами. И всё тут.
О, провинция, матерь ли? Да.
О, столица, мачеха. Точно.
Что же ждёт впереди меня?
Юг. И — море. И — ясные звёзды.
Письма твои удивляют меня — и я постоянно, с удовольствием, их перечитываю и очень их берегу. Это прекрасная проза. В чём-то сродни ты Олеше.
Делай каждый день, обязательно, записи, в несколько строк, — простые свои наблюдения над всем, что творится вокруг, записи состояний души своей, чистой, мятущейся, размышления о поэзии, о природе, метафоры, образы, краткие планы сюжетов будущих твоих книг. Всё, что придёт тебе в голову, — записывай. Это потом выстроится — само — в книгу. Будет держаться на внутренних крепких связях. Пиши — совершенно свободно, ещё более раскрепощённо, чем прежде. Нити твоих ассоциаций сошьют это — в единое целое.
Всё это — литература, таким бросаться нельзя по ветру, как ворохами листьев осенних сухих.
Нередко одна строка имеет больше значения, чем пятисотстраничный, вымученный роман.
Сила литературы — в сцеплениях интуитивных, в связи слогов, слов.
Должна быть одна строка, потом, вслед за нею, фраза, потом уже — всё остальное.
Так вот, веером неким, раскрывающимся постепенно, представляю себе я сейчас матушку-литературу.
Мы — дети юга. И наши ощущения — от ощущений москвичей, например, или питерцев, отличаются, да ещё как! Им порою трудно понять нас.
Я знаю многих людей, для которых Крым — это просто раскрашенная картинка, и лучшее впечатление для них — побродить по дряхлому двору, где в бочке — вино, а за стенами — чьи-то окна.
Мы-то бродили не только среди бочек и окон, — и что им, людям приезжим, несведущим, всё это объяснять!
Олеша первый, пожалуй, — первый ли? — догадался о таком вот, свободном образе писания, без шаблонной беллетристики, без всего, что мешает движению речи. Книга «Ни дня без строчки» — уникальная. Это урок — многим. Это шедевр.
Пиши мне, пиши обязательно.
«Будешь важен, будешь ряжен, с вербной веткой в сухой руке», — о Губанове лучше не скажешь.
Когда о тебе я думаю, вижу — гору, и чувствую — силу. Слышу я, как течёт горячая, древняя кровь. Мне с тобою рядом — не страшно, и только с тобой я спокоен, так уж вышло, да нет, спокоен — не совсем ещё точное слово. Скорее, чувствую я душевное равновесие в себе и всегда разумное, верное понимание, исходящее от тебя.
Мы оба — в давнем родстве — с небом, землёй, морем.
Когда я читал твои письма — и повеяло давней осенью — помнишь костры на Гданцевке, за рекой, холодной и сонной, вороха и груды осыпавшейся с окрестных деревьев листвы, собранные, наподобие курганов или холмов, полыхнувшие жарким пламенем, а потом неспешно, торжественно, как-то жертвенно даже горящие, серебристо-сизый, колеблющийся, поднимающийся над землёю, стелющийся вдоль улиц, уходящий в туманное небо, высоко, ещё выше, дым, — ты идёшь, сквозь деревья, к реке, над которой — мосты, целых три, переходишь на южный берег по мосту подвесному, — и вот уже ты в заречном, тихом раю, да, в раю, ни больше ни меньше, потому что в раю этом вырос я, и здесь — моя родина речи, — всё мгновенно, как по волшебству, словно в сказке с тяжёлым началом и всегда хорошим концом, словно в древней легенде, где тайна до поры до времени дремлет, словно в песне, словно в предании, возвратилось и ожило.
Светло в этом, сердцу милом и душе, осеннем краю — и дымчато в этом дивном краю, вернее — в раю.
Удлинённые контуры стен, заборов, деревьев, фигур. Теней мельтешенье — скользящее, сквозящее — вдоль строений, вдоль улиц и переулков, куда-то на юг, наверное — под ветром северным, веющим вечерами, всё чаще и чаще.
Снова движется всё, плывёт в океане воздушном, качается, растворяется в темноте, вырывается вновь на свет, устремляется в глубь степей, пахнет горькой, сухой полынью, свежей влагой, листвой, слетевшей с исполинских грецких орехов, навевает мысли о прошлом, проясняется в настоящем, незаметно уходит в грядущее, чтобы ждать нас, теперешних, там.
И никогда никому не удастся, сколько ни будут пытаться, наивные люди, заключить этот мир, как холст, в условную даже рамку, — он вырвется из неё сразу же, незамедлительно, разрастётся, раздвинется тут же, распахнётся весь — и для зрения, и для слуха, и для того, чтоб надолго остаться в памяти, чтоб остаться в ней — навсегда.
Где мои скрипки, легчайшие, как пушинки или снежинки, на которых сыграть я попробую изумительные мелодии?
Где мои окна, которые исчезают, не приближаясь к тем, кто смотрит на них с подозрением, подружившись невольно со злом?
Где вода моих древних рек, что текут с достоинством редкостным вдоль холмов и низин, вдоль скал, нависающих круто над ними?
Где священность моих берегов, средоточий жилья людского, сокровенного понимания жизни, света, уюта, тепла?
Где же наши ночные свечи, освещающие и грустные наши лица, и знаки зыбкие драгоценного бытия?
Пусть звучит блаженная музыка — сквозь вселенскую тишину, сквозь видений осенних сонмы, сквозь тревоги, — как можно дольше.
А потом — пускай скрипачи инструменты свои волшебные по привычке кладут в футляры и с трудом закрывают их.
Пусть идут они молча, сутулясь, перешагивая через лужи, к остановке трамвая, чтобы уезжать на нём насовсем.
Пусть летят над ними осенние — словно эхо — жёлтые, алые, невесомые, ветром гонимые вдоль дороги, окрестные листья.
Я приду из парка заречного, где остались отзвуки музыки, меж деревьев, сплошь облетевших, до зимы, — и вернусь домой.
И всё — как под увеличительным сильным стеклом: то расплывчатей, то чётче уже, сфокусированней — детали, приметы, сны.
И в мире моём — светло. Но радость в нём — дружит с грустью.
Где наша музыка, грусть моя, музыка по вечерам, и книги, радость моя, и зыбкие, длинные тени со всех четырёх сторон, сквозь углы, закутки, пробелы в горькой памяти, сквозь просветы в ней же, сквозь силуэты смутные позади, сквозь локти и плечи незнакомых людей и друзей?
Что такое — наша, родная, не чужая ведь, сторона, и зачем она кем-то создана, и кто же мы, кто же такие, в конце-то концов, когда веет ветер с юга, вечерний и ночной, сводящий с ума, заставляющий встать и идти, неизвестно куда, всё дальше, сквозь пространство и время, вперёд?
Нет ни солнца, ни туч, ни птиц позади, но едва лишь ты, хоть на миг, оглянуться сумеешь — есть и солнце, и тучи, и птицы, и листва, уводящая в глубь этой местности, где прозреваешь вместе с прочими, где проживёшь, уцелеешь, станешь дышать глубже, проще, спокойней, свободней, сохраняемый силой Господней, чтобы стали слова благородней, чтоб о прошлом себя вопрошать.
Где моя музыка, личная, сокровенная, без литавр, словно задача решённая, тихая, не оглушённая бешеным, будто с цепи сорвавшимся, барабаном?
Где мои гитары и совы, раскрывающие глаза удивлённо, когда зовёшь их, молчаливых, по именам, балаганы пустые, закрытые до утра, карусель наша старая и знакомая, сиротливая, средь сиреневой мглы, скамейка?
Нас увезут куда-то не музейные, старомодные, симпатичные с детства, «кукушки», а истошно кричащие, в непогодь уносящиеся электрички, и при встрече, там, впереди, вместо «здравствуй» кто-нибудь скажет, ни с того ни с сего, «прощай».
Мы умеем и не умеем жить, как все, но все мы стареем, и старят нас — возвращения, и просят у нас — прощения.
Обещаниям — проще, они забываются иногда.
А прощаниям — горше, они остаются уже навсегда.
Прилетят к нам голуби мёртвые. Вслед за ними — живые голуби.
Прошумят нам ветвями безлиственные, одинокие тополя.
Гитары без струн сыграют нам — вслед за маршем Наполеона — болеро Равеля, чтоб кровь закипела в жилах застывших.
Сигареты наши, сухие и измятые, затвердеют, в семь цветов окрасятся радужных, словно палочки восковые.
Башмаки наши сотню раз обязательно будут изношены.
Но где, и когда, и скоро ли будет встреча? Когда же мы все, да и где, сумеем увидеться? И когда же — не будет страданий?
Финикийцы правят своими кораблями в морях неведомых. Паруса их остроугольные задевают порой за прошлое.
Мы возьмём большие, тугие, боевые луки — и выпустим стрелы с чёрными, гибкими перьями. Никогда не убьют они наших верных подруг и жён. Поразят они — только зло.
Когда они в прошлом горели, осенние наши костры, и горят ли они в настоящем, чтоб гореть и потом, в грядущем?
Надолго ли — наше время? И долго ли нам, сегодняшним, брошенным, как из пращи, в эту странную, право, действительность, где навыворот всё, кувырком, лететь куда-то над крышами окрестных строений, над буднями и головами прохожих?
Где наши простые песенки, широкие, прочные вёсла, круги гончарные, празднества и все на свете ремёсла?
Разве нет у нас родины? Есть.
Здесь она. Это — родина речи.
Степь. Для меча? Или плуга?
Есть у нас ветер с юга.
В такие вот вечера — с тоскою невыразимой — я иду на холмы. Смотрю — на четыре стороны света. Слева — вода канала, по которой идут суда. Справа — леса и дали. Сзади — избы деревни. Впереди — свежий ветер с юга.
Я живу рядом с Икшей, станцией электрички, в деревне Игнатово.
В ней — церковь с ободранным куполом, палатка с кое-какими продуктами, да поля, да пруды, из которых воду таскают вёдрами бабы местные, да распахнутое всем ветрам и мечтаньям небо.
Печь иногда топлю. Часами смотрю на огонь.
Есть чай, кофе, хлеб, табак, есть трубка, есть сигареты.
Есть — Губанов, Батшев, Михалик Соколов. Сплошные смогисты.
Кое-кто ещё из приятелей приезжает сюда, погостить.
Ночью часто идут дожди. Барабанят по крыше, бьются в окна, в двери, шумят, лепечут, затихают под утро, чтобы новой ночью — идти опять.
Странно мне наблюдать такую — непривычную, русскую, позднюю, по сравнению с нашей, южной, хорошо знакомой, весну.
В ней нет почему-то движения, переменчивости, динамичности, — всё как бы застыло в статичности, предписанной ей природными, и властными, видимо, силами, — деревья, которых так много в лесах, покрываются зеленью сообразно какому-то скучному и подробному расписанию, и только крутое, выпуклое, бездонное вешнее небо в три четверти круга, безбрежное, — движется, движется, движется. На юг — и обратно, с юга. Конечно, движутся тучи ночные и облака дневные. Но кажется мне, что движется — именно небо.
И словно нет никого вокруг. Только я да южный, будоражащий, тёплый ветер. Да раскисшая от дождей постоянных, чужая, скудная, не сравнимая с нашей, земля…
И вот я снова достал довольно пухлый конверт, битком набитый моими письмами. Но кому они адресованы всё же? Тебе? Или всем? Да почём я знаю! Будем считать, что — тебе. А кто ты — друг, или просто современник, или соратник, — не всё ли равно теперь, когда я как будто повис в мучительной неизвестности меж землёю и небом, когда я стряхиваю с себя все наваждения, словно капли дождя весеннего, ночного, когда надеюсь я, что выдержу всё, восстану из бед, на меня обрушившихся, когда говорю я себе, что надо жить и работать, как будто бы ничего со мной не случилось особенного, так, временная неувязка, когда я смотрю в окно и вижу там темень сплошную, да редкие огоньки по избам, да чувствую сырость дождевую, — и думаю, думаю — о прошлом и настоящем своём, о мире своём, защищаемом от невзгод в меру сил моих, о таком, что не каждый поймёт, о кровном, о том, что войдёт в мои писания, в память, в жизнь, на долгие годы, чтобы сказать об этом когда-нибудь, чтоб вызвать, как вызывают огонь на себя, удары судьбы — и все, до единого, суметь их преодолеть.
Жду писем я — от друзей. А писем — всё нет и нет.
Дела у меня — неважнецкие. Точнее сказать — плохие. Но верю я — всё образуется. Но знаю — победа будет, и довольно скоро, за мной.
Ждёт лишь Крым, не дождётся. Еду.
Начал писать — и, представь себе, не могу продолжать. Не хочу.
Когда мы сидели с Михаликом в этой полутюряге — чувствовал там я себя свободнее, чем сейчас, когда я уже на свободе.
Напиши же скорее. Хоть кто-нибудь — вы слышите? — напишите!..
…Что за прелесть и что за чудо, в сердце вхожее отовсюду, были те, далёкие, тёмные, непостижные и огромные, осенние или зимние, с тишиной, с приязнью взаимною, весенние или же летние, с их таинственностью безответною, с глубиною их, с высотою, с ощущеньем тепла и добра, с чередою их непростою, стародавние вечера.
Были в доме нашем тогда две настольных лампы: одна — мраморная сова, с глазами зелёными, круглыми, а другая — традиционная, с колпаком широким, зелёным, симпатичная, старая лампа.
Письменный крепкий стол сделал то ли ещё до войны, то ли сразу же после войны, по заказу отца моего и по дружбе, знакомый плотник. Вишнёвого цвета стол, изрезанный мною ножиком. В нём — две тумбочки, с дверцами, с полками, слева — тумбочка, справа — тумбочка, пустота в середине — для ног, наверху, под широкой столешницей, — выдвижные длинные ящики, целых три. Мой был — средний ящик.
Окно в моей южной комнате выходило во двор к соседям — там шла совершенно другая, непонятная мне, соседская, довольно скучная жизнь, там белела стена сарая и лаяла, как заведённая, на цепи длиннющей сидящая, тоскующая по свободе, столь желанной, большая собака.
На столе отец расстилал лист бумаги, форматом с ватманский, иногда бумагу придавливал прямоугольником толстого, отражавшего свет из окна, свет настольной лампы, лицо моё, превращавшегося мгновенно, словно в сказке, в тусклое зеркало, поначалу холодного, скользкого, а потом согретого лампой и дыханьем моим, стекла.
Я исписывал, изрисовывал лист бумаги. Отец убирал его, расстилал аккуратно новый лист, с одной стороны — цветной, а с другой — сероватый или желтоватый, шероховатый и какой-то пористый. Помню фиолетовые, зелёные, цвета спелой редиски, синие, красноватые, голубые, как весеннее небо, листы.
Я сидел за столом, рисовал или что-то писал — и глаз отбирал, по чутью, цвета, ожидавшие воплощения в речи: мягкую белизну потолка и стен, желтизну, под зелёным над ней колпаком, электрической яркой лампочки, заоконную зелень листвы, лиловатые всплески теней по углам, коричневый пол, синеву приходящего вечера, постепенно переходящую в темноту, в которой угадывались виноградные лозы, деревья, огоньки в приоткрытых окнах, очертанья созвездий в небе, все приметы послевоенной жизни, скромной, провинциальной, но и щедрой, неповторимой, дорогой, прекрасной, дарованной всем вокруг, благодатной, моей.
За стеною то затихали, то опять разрастались, да так, что округа буквально звенела от сплошного, вселенского звона, вдохновенные песни сверчков.
Мне никогда потом не было так хорошо на душе, как в эти далёкие, незабвенные вечера.
Брат спал на своей кровати, после очередного скандала, из-за невыполненного, как нередко бывало, домашнего, довольно простого задания. Отец и мама — в соседней комнате разговаривали, бабушка — где-то рядом была, — позднее, когда появился у нас телевизор, они, все вместе, смотрели различные передачи.
Ну а я — то черкал бумагу, в задумчивости, просто так, то рисовал всё, что в голову приходило, свои фантазии тогдашние, благо их было тогда предостаточно, с избытком даже, скажу я сейчас, то писал запоем, весь отдаваясь течению, движению речи, наивной, но зато, безусловно, искренней, труду, назначенье которого я не очень-то понимал, но чувствовал, что писать — это значит всегда трудиться, быть упорным, осуществлять хоть частицу своих, как правило, максималистских замыслов, которые возникали как-то просто, легко, непрерывно, чередою, один за другим, в голове моей, — в этом роении разрастающемся, звучащем непривычною поначалу, но потом уже узнаваемой, ожидаемой, радостной музыкой, возникали уже и видения ненаписанных мною, пока что, но реальных, в будущем, книг.
Я думал о море — и видел, сразу же видел его, внутренним зрением, слышал рокот его и гул. Думал о листьях — и листья шелестели здесь, за окном, говоря о том, что они ждут, когда я о них напишу.
Если это происходило летом, знойным, южным, степным, — ничего не стоило тут же распахнуть обе створки окна, и дождаться вечера, чтобы мотыльки прилетали в комнату и кружились вокруг настольной, их манящей, горящей лампы.
Если это происходило нашей, светлой и тёплой, осенью — ничего не стоило молча лбом прижаться к стеклу оконному — и слушать долго, часами, её печальную музыку, сквозь струи дождя на стекле, сквозь мокрые кроны деревьев окрестных, сквозь ветер, гудящий протяжно, сквозь явь, которую надо было мне постигать.
Белый сарай за окном, на дворе соседском, был южным с виду. Окно выходило, как уже говорил я, на юг. Кровля была у сарая — плоская, крымского типа. За сараем росла высоченная шелковица. Рядом с ней росли высокие вишни. В стороне от них рос виноград. Словом, южный вполне пейзаж. Украинский. Почти что крымский. Было этого мне достаточно, чтобы сразу себя представить где-нибудь на юге, в Крыму.
Бродил и ворчал соседский, лохматый, нечёсаный пёс. На это ворчание тут же откликались другие собаки окрестные. Проезжала, иногда, машина по улице, грузовая. И всё опять затихало, впадало в дремоту. А потом пробуждалось, внезапно, от какого-то нового звука, растревожившего заречный, весь в садах фруктовых, ленивый, тихий рай и его покой.
Летели по ветру листья, кружились, падали вниз, на землю, на чернозём, на грядки и на траву, зеленеющую на жёлтом, багряном, пестреющем фоне деревьев, на фоне лилового, туманного, влажного неба, и птицы высокими стаями улетали снова на юг.
Я рос и грустил. Я исчёркивал бумагу или, поддавшись настроению, — много писал, покуда не надоедало, и я, уставший, бросал тексты свои тогдашние где-то на середине, чтобы завтра — начать другое, что казалось мне интереснее предыдущего, — не хотелось мне заканчивать то, что было слишком ясным уже для меня, лучше — новое написать.
Все четыре времени года проходили передо мною, друг за другом. И звёзды в небе так сияли, и со стороны Черногорки, холма крутого, нависавшего над рекой глыбой смутной глухого урочища, пели орды лягушек, и пели соловьи, и ночные птицы пролетали так низко, что тут же разглядеть их получше хотелось, но куда там, они исчезали в темноте, а на смену им появлялись летучие мыши, и лисицы степные тихонько пробирались в чьи-то курятники, и, почуяв их приближение, заливались лаем собаки, томно пахло ночной фиалкой и жасмином, уже расцветали розы, полные влагой ночной, мир безбрежный был рядом со мной.
У виска трепетала, дрожала на весу прилетевшая бабочка, словно вестница лета. Осенью — приходилось её вспоминать.
Перед моими глазами был круг света — и я понимал уже, насколько сильнее он и разумней всяких углов. Видел в нём я — вращенье, круженье, уходящее далеко, высоко, в глубины вселенной.
На улице — пацаны свистели, брехали псы, болтали о чём-то соседки. Это было — не для меня.
Фонари, сквозь листву горящие, — были сферами. Я заключал всё, что видел, — в сферы. И мысленно — проникал я внутрь этих сфер. Время — круг. Это было ясно. Коло. Круг. Для жизни. Среда. И углы не хотел я вписывать в этот круг. Я сидел за столом, в очевидном прямоугольнике дома, комнаты, — и создавал, каждый — в виде круга, миры свои. Рисовал на листах бумаги — круг. Меня привлекали — сферы. И ещё рисовал — корабли, замки, лица прекрасных женщин, тех, что встречу я позже, потом.
Лет в пятнадцать я полюбил книги Грина. И эта любовь почему-то была прочнейшим и таинственным образом связана с небывалой, смертной тоской. Почему? Наверное, чувствовал я тогда: никакой не романтик Грин, а очень серьёзный мистик.
Помню круговращение дождливого октября и ноябрь, шагнувший навстречу с неожиданными новостями. Но какими? Об этом лучше промолчать. Они — не для всех. Это — личное. Всё осталось — в речи, в книгах моих, никуда от меня не девалось. Живёт.
А пока что — я жил и дышал, как и все, казалось бы, вроде бы примирившись с тем, что нельзя выделяться, но и не так, как другие вокруг, а по-своему, ощущая отмеченность некую и стараясь её сберегать от чужих разговоров и глаз.
Возвращался из школы по шпалам, забываясь и даже не глядя, весь в мечтах своих, по сторонам. Во мне роились бесчисленные, лишь мне доступные образы. Я слушал дивную музыку, доносящуюся ко мне с небесных высот — и всё время те фрагменты её, что успел, что сумел я запомнить всё-таки на пути, про себя напевал.
И дома, согревшись, если приходил я с холода, или же отдышавшись, если погода довольно тёплой была, — я что-то вновь создавал. Писал. Чего только я не писал! Всего и не вспомнишь. Фантастику и приключения, с сюжетами, лихо закрученными. Что-то из жизни школьной. Из детства. Да и из отрочества. Повести. И рассказы. Истории, с парадоксами, со страстями. Потом решил писать серьёзную прозу.
Но осенью шестьдесят первого года, решившей всё за меня, тогдашнего, словно прозрел я и понял, что это — моё, что жизнь моя изменилась, что стал я другим отныне, — стихи начались.
И когда возвращался я в родительский дом, то и с грустью, и с лёгкостью на душе подходил я сызнова к письменному столу вишнёвого цвета, старомодному и такому для меня навеки родному.
Он потом оказался в сарае, вместе с рукописями моими прежних лет. Когда я недавно приезжал ненадолго к родителям, я так его и не видел…
И всё. И сказать больше нечего. И не надо. Всё уже сказано.
О писательство, с обучением профессии литератора в каком-то там институте на Тверском бульваре! Ну кто там научить хоть чему-нибудь может? И кого там будут учить? И зачем вообще учить тому, чему, ну хоть тресни, нигде научиться нельзя? Дар — Божий. Он или есть, или нет его. Вот и всё. Другое дело — желание совершенствоваться, работа — над собой, над своими текстами, чтение книг, размышления, беседы с людьми достойными, словом — школа. Именно школа. Очень нужная. И полезная. Для многих. А дар есть дар.
Может, надо порой оставлять вещи свои — неоконченными. Как у Пушкина, например. Сердца этим не остановишь. Или — вещи свои заканчивать. Кто подскажет — как поступать? Да никто. Поэтому — сам всё решаешь. И действуешь так, как чутьё говорит. А наитие — приведёт туда, куда надо. Так прислушивайся — к чутью и наитию. Будь собой. А не кем-то, совсем другим. Как поётся тебе, так и пой. Дыши, как дышится. Знай правоту свою. И — пиши. Говоря серьёзней — работай. Не ленись. Встряхнись-ка. Трудись. И когда-нибудь — появись, с новой вещью, пред ясны очи всех друзей. И они — поймут. И тебя самого, и труд сложный твой. Посему — живи. Ясный свет на земле — в любви. С ней — надежда и вера дружат. Мудрость — ждёт. Пусть голову кружит ветер с юга, пусть полнит грудь новым зовом пространства. В путь!
И довольно — о всякой бредятине говорить, истрепавшей нервы мне порядком. Схлынет она, как вода дождевая, разом. Будет в мире — солнечный свет. Будет в жизни — пора открытий, постижений, встреч, новизны постоянной. Будет светло на пути моём. Я это знаю.
Ну откуда это Божественное, нарастающее звучание? Что за музыка — впереди? Что за радость? Прибоя рокот, шелест листьев, сиянье звёзд, к новым далям воздушный мост, время, вставшее в полный рост, и пространство, с его всегдашним изумлением всем, что есть в мире. Жизни — хвала и честь!
Бессарабский Гена принёс мне — в апрельское заточение моё — билет пригласительный из музея Андрея Рублёва.
На нём были строки Пушкина:
— Не для житейского волненья, не для корысти, не для битв, — мы рождены для вдохновенья, для звуков сладких и молитв.
…Живой клочок минувшего. Всё то, что было — до и после — в письмах давних — сегодня в эту книгу не вошло. Всё то, что было — до и после — в жизни — давно уже написанные книги — неизданные, изданные. В них — вся жизнь моя, нелёгкая, родная, и всё, что помню я, и всё, что знаю, душа и сердце — на путях земных…
Говорил не случайно Пушкин:
— Растолкуй мне теперь, почему полуденный берег и Бахчисарай имеют для меня прелесть неизъяснимую? Отчего так сильно во мне желание вновь посетить места, оставленные мною с таким равнодушием? Или воспоминание самая сильная способность души нашей, и им очаровано всё, что подвластно ему?
Может быть, это и сны. Может быть, и видения — мало ли их бывало! Может быть, вспышки воспоминаний — пусть оживёт свет. Что бы там ни было, сон или явь, — быть заодно им. Вот и звучание, вместо молчания, — нить на пути, связь. Речь на клочки не разорвать, не разделить нас. Всё это вновь — здесь, предо мной, всё это вновь — там.
Тамань — какою была она когда-то, давно, — для меня.
Ты спрашивал — как мы там жили. Ну что ж, пожалуй, об этом, о жизни южной, давнишней, я расскажу. Пора. Прежде всего, там было море. А это — главное. Потому что присутствие моря так близко, рядом, — важнее многого в жизни. Особенно — в молодости, когда можно и должно восстать из любых невзгод, из любых, даже самых тяжёлых, бед. Море было — куда ни взгляни и куда ни шагни — повсюду. Близость моря — словно реальность, после трудных сражений, победы. Близость моря — словно возможность снова жить, и дышать, и петь. Близость моря — это, конечно, несказанная радость. И счастье. И блаженство. И вдохновенье. Море — наши лечило раны день и ночь. И оно, могучее, неминуемое, огромное, нам дарило свою энергию, окрыляло нас — и спасало.
После невероятных событий, февральских и мартовских, после смогистских чтений, вечеров, бесчисленных встреч, со всеми их, вскоре, последствиями, с дозой выводов, загустевших на донышке самом сознания, наподобие мутноватого, густого осадка на дне кувшина с вином домашним, после апрельских, частых треволнений и даже мучений, после майских бредовых игр в прятки неведомо с кем, после всей круговерти Змеиного, ядовитого, шестьдесят пятого года, когда стало ясно мне, кто есть кто, и куда мне в дальнейшем идти, и чего мне вскорости ждать, мы, страдальцы, по мнению многих, двое гордых смогистов, Михалик Соколов и я, защищаемые от несчастий добрыми ангелами и хорошими, к слову, людьми, неожиданно для себя, как-то слишком уж быстро, стремительно, словно кто-то свыше решил всё за нас, очутились на юге.
Комеч с кафедры искусствоведения МГУ, человек добрейший и умный, пристроил меня и Михалика в археологическую экспедицию, на Тамань, к Сокольскому. Я воспринял всё это без удивления. Почему? Потому что я чувствовал, что ко мне протянулась — нить. Откуда? Пожалуй, из будущего, не иначе. Я верил в это. Даже больше: об этом я — знал. Уверенность в том, что всё далеко не случайно — была незыблемой. Но об этом старался тогда я помалкивать. Как будто воздушный мост, для других незримый, таинственный, переброшен был для меня в сложной яви — куда-то в завтра. Расположенность звёзд ко мне очевидной была. Оставалось просто жить и держаться. И — ждать.
Мы с Михаликом Соколовым казались себе изгоями. Надо было ловчить, приобщаться — неизвестно, к чему, — но зачем? Никогда я не делал этого. Всё, что пахнет приспособленчеством отвратительным, — не для меня. Независимость, гордость, выдержка — три кита, на которых следовало мне упрямо и твёрдо стоять. Альма матер, университет заслонили от нас двоих комсомольских собраний шумом, всяких сборищ, происходящих в помещениях, где не хватало только тайных лазеек для ушлых, любопытствующих и злорадствующих, поощряемых властью крыс, нескончаемым гамом бредовым, да какими-то выговорами, да ещё — исключением нашим из числа студентов, соседствующим с показным, нарочитым ропотом и разыгранным возмущением этой лживой советской общественности, находившейся на побегушках у кремлёвских, а также лубянских, откровенно циничных мерзавцев, да ещё — коридорной молвой. Но, однако, были и те, кто хотели нам как-то помочь, понимали несправедливость скороспелого, сверху, решения «в назидание всем», сочувствовали. Принимали мы это оба с благодарностью нашим сторонникам в эти дни, но почти как должное.
Нас зачислили в экспедицию. Сокольский, седой, худощавый, подтянутый, очень воспитанный, весь на нервах и весь учтивость, и внимание, и понимание, весь в порыве, своими повадками мне напомнивший канатоходца, терпеливо, упорно идущего над какой-то разверстою бездной, проводил свои экспедиции почти без средств и держась на одном только энтузиазме её молодых участников. Побывали мы в его домике — одной из последних московских, деревянных, скрипучих скворешен, голубенькой, двухэтажной, ухоженной, симпатичной, с окнами, выходящими на Москву-реку, возле самого Бородинского моста. Сейчас пристанища давнего этого дружной русской семьи давно уже нет и в помине — снесли. Сокольский поведал нам о трудностях всех полевых, о которых лучше всего заранее было знать, напутствовал, договорился о встрече будущей — там, на Тамани, на юге, на месте. И вскорости — мы уехали.
Мы, в кузове грузовика, пересекли Россию — и, негаданно для себя, очутились уже на северном Кавказе, в станице Лабинской, в гостях у чудесных родителей шофёра экспедиционного, знаменитого аса, Володи. Вода в стремительной, с гонором, реке Лабе — жёлтая, с частыми водоворотами, с мелкими перекатами, с плеском волн, бьющихся в берега с размаху, текущая с гор. Переходить эту реку вброд — непросто стадам. Течение за минуту уносит пловца на сто метров от места, где он, хорохорясь, в реку эту вошёл. Вода Лабы хорошо, лучше мыла и лучше шампуней, промывает волосы, делая гибкими их, воздушными, — поэтому на обоих берегах я увидел множество местных женщин, к воде склонившихся, с мокрыми головами, длинноволосых, стройных, по облику своему — вовсе не великорусских, а смуглых, весёлых казачек. Река летит под уклон, с гулом и рокотом, пенясь, а женщины неторопливо приходят к ней и уходят, и волосы их расчёсанные так тонко и нежно густы, что солнце сквозь них просвечивает, и только уже потом различаешь лица, как правило, торжественно-сосредоточенные, как во время важного некоего, с привычным, врождённым тщанием, совершаемого обряда.
Есть ещё в Лабинской высокие, молчаливые старики в твёрдых казацких фуражках, жилистые и с виду злые, — видна порода. Старики эти очень не любят незнакомых, чужих, приезжих людей, для них — подозрительных, настораживаясь мгновенно при виде таких, — степенно курят себе да гутарят, собравшись вдвоём, втроём, говорят о чём-то своём, недоступном непосвящённым, а позже — чинно и строго, с достоинством несомненным, словно цену себе они знают и никто на мякине их сроду не проведёт, покряхтывая, поглядывая цепко по сторонам, но виду не подавая, что всё вокруг замечают, обо всём, что в станице их происходит, прекрасно знают, расходятся по домам. Женщины же в Лабинской — незаметны совсем, проходят по делам своим вдоль заборов слишком быстро, потом возвращаются поскорее к своим домам и захлопывают калитки за собой, — и станичные улицы обычно полупусты.
Прямо в поле, на ровном месте, поблизости от станицы, есть известный целебный источник — сильные, толстые струи горячей, кипучей воды бьют снизу, из-под земли, высоко поднимаясь вверх, рассыпаясь на мелкие брызги, а под ними, в пару, как в бане, привычно стоят терпеливые и торжественно-тихие люди, раздевшиеся порою догола, никого не стесняясь, веруя в пользу такого общественного купания. Приходят сюда пешком, приезжают и на машинах, на мотоциклах с колясками, кто на чём. Свято место пусто не бывает, это уж точно. Черкесы сюда обычно ездят не на конях, как хотелось бы их представлять, храбрых горцев, джигитов, героев, а просто на велосипедах.
Мать шофёра Володи — турчанка, черноглазая, шустрая, маленькая, хлопотливая и смешливая. Он похож на неё — восточный, медлительный, смуглый ленивец, обожающий быть в кайфу, работу свою выполняющий между прочим, из явных счастливчиков, которым просто везёт, да и только, любимец судьбы. Отец — сухой и поджарый работяга, казак, хозяин, привыкший одним движением руки или брови своей, с помощью верной супруги, извлекать из домашних запасов неожиданные угощения.
Пировали мы во дворе. Ночью, сужая звук веретеном кверху, к вершинам, к звёздам, шумели огромные пирамидальные старые тополя. Музыка тополиной листвы была беспредельной, размашистой, непрерывной, уходящей к встающим за мягкой, тёплой, доброй ночной темнотою, за станицей с её огоньками, за рекой, высоким горам. Всё вокруг — и природа, и люди — тяготело к горам, которые или просто подразумевались, или знать о себе давали, возникая то в поле зрения, то в беседах, то в мыслях, летящих, вслед за шумом листвы окрестной, вверх куда-то, к южному небу, к лучшим дням. Это был — Кавказ.
Клубника, сочная, крупная, принесённая из подвала, вино домашнее, литрами наливаемое, отменное, разговоры о змеях, смех, трата незамедлительная всех наших наличных средств, беглые ощущения, положение открывателей новых чудесных земель, впечатления, отдых заслуженный — спутались в тёплый клубок начинающегося так ярко, небывалого, видимо, лета, свернувшийся так вот, как в сказке, из тысяч пройденных нами километров, на юг и на юг, сотен слов, молчанья дорожного, запаха пыли, бензина, нередких горячих ожогов о крышу кабины нашего быстрого грузовика, ухода недавних страхов и спокойного ожидания всего хорошего, честного, что следовало добыть руками, трудом, надеждой.
Один из местных людей, сорокалетний станичный житель, энтузиаст, любящий горный свой край, предлагал перейти вместе с ним, по известным ему одному тропам, хребты, встающие чередой на пути и выйти к морю — такие прогулки совершал он частенько осенью, в дни, когда всё население станицы, по давней традиции, собирает фрукты в горах. Это было уже необычно.
Деньги наши сразу иссякли — в пути мы пили вино. Ехали мы в экспедицию в кузове грузовика, под брезентовой крышей, втроём — я с Михаликом Соколовым и потомок поэта скромного, девятнадцатого столетия, Ознобишин Дима, устроив себе удобные гнёзда из множества спальных мешков и палаток, лицом к кабине, вперёд, к движению нашему, из Москвы, из России, на юг, к морю, — и видели многое — русские города, церкви, леса, деревни, терриконы Донбасса, чёрные от угольной пыли степи бывшего Дикого Поля, Ростов-на-Дону и Дон, Краснодар с трамваями красными. Было вдосталь свежего воздуха. Мы сразу привыкли к нашей на редкость быстрой езде. Перемещенье в пространстве увлекало и завораживало. Два шофёра вели машину, привычно, попеременно. Мы молчали, курили, беседовали — и смотрели по сторонам.
Всё больше свежей, разросшейся, различных оттенков зелени замечал я вокруг — Москва оставалась намного севернее. Вместе с взмахами птичьих крыльев и качаньем ветвей под ветром приближалось ко мне видение нового, многообразного, щебечущего, растущего, цветущего, как в пастернаковской изумительной «Маргарите», — и я, волнуясь и чувствуя, что сердце бьётся всё чаще, вглядывался в коричневое, бурое, жёлтое — понизу, в растительное, зелёное — на нём, в необычно синее, распахнутое над ним.
Я совсем недавно впервые наблюдал весну, подмосковную и московскую, русскую, новую, озадачившую меня непохожестью на украинскую, — а теперь мы сызнова — надо же! — возвращались к югу. Июнь едва начинался. Лето — было ещё впереди.
Теперь, через много лет, я твёрдо, отчётливо знаю, что поездка наша давнишняя помогла мне понять поразительные сдвиги пространства, его сложные напластования, передвижение в нём, свободное, научила видеть меня наперёд, — то, что есть у Аполлинера в «Маленьком автомобиле», в ряде вещей Хлебникова, и что я назвал бы сегодня надвигающимся на сознание грядущим фактом, который обязательно произойдёт, и надо лишь угадать его, безукоризненно точно, сразу и навсегда. А тогда, сорок семь лет назад, мы ничего такого вроде бы и не знали, но что-то уже начинало совершаться, и это новое, притягательное ощущение, увлекало меня, настраивало на какие-то новые волны и частоты, на музыку новую, что должна была, непременно, не сейчас, а немного позже, обязательно прозвучать. Не прекрасно ли разве? — свободны, молоды, и дорожного багажа — почти никакого, только самое необходимое, впереди, как уже говорилось выше немного, — лето.
Отдохнув немного в Лабинской, мы оставили в стороне Майкоп, направились севернее, повернули левее, к морю. Начиналась Тамань. И я понимал, что вокруг меня — предвестье Кавказа, и сам он, позади, немного южнее, земля поселений военных, казачьих станиц, городов небольших, но довольно известных, по истории, и конечно же, русских поэтов, писателей знаменитых. Сохранность эта — и в реальности, и в моём сознании — волновала.
Тамань — сухая земля, то с низинами, то с холмами, протянутыми к горам. Когда-то она была группой разных по величине островов, разделённых протоками, которые постепенно исчезали, и острова сомкнулись, образовав нынешний полуостров. Мы добрались до места, в станицу Сенную. Сокольский и студенты, туда приехавшие на поезде, из Свердловска, были там уже. Все занялись устройством лагеря. Мы старательно выполняли все поручения. Только понять что-нибудь — пока что было ещё невозможно.
Сенная стоит на месте древнего города Кепы. Если встать к заливу лицом, то немного левее, подальше, на пути, вдоль бугристого берега, к лермонтовской Тамани, будет Фанагория, в которой я так никогда почему-то и не побывал.
Мы купались в заливе. Там мелко, но вдали от берега дно в некоторых местах неожиданно, резко уходит из-под ног, и вмиг ощущается настоящая глубина. За шестнадцать столетий море изрядно придвинулось к людям. Вода прогрета насквозь, на песке — полудохлые, выброшенные волнами, скользкие скаты. Мы ловили рыб-игл, и плавали, и уже понемногу к нашему пребыванию на Тамани, в экспедиции, привыкали.
Вечером намечалась «прописка» традиционная, то есть шофёр Володя, на деньги, вскладчину собранные, приобрёл, отлучившись куда-то ненадолго, канистру местного вина, сухого, хорошего. Были мы и виночерпиями, и рассказчиками забористых, с парадоксами, с буйством фантазии, увлекательных разных историй, да и просто были участниками скромного общего ужина. Вино, между тем, подействовало — и вскоре все опьянели. Лагерь наш ещё не был выстроен. Поэтому все заснули — кто где, кое-кто и в курятнике.
Утром меня разбудил трезвый Аркадий Пахомов, с любопытством взирающий сверху на спящую, пёструю гвардию посвящённых вчера в археологи. Он бросил сдавать экзамены университетские, скучные, явился домой к Сокольскому, убедил Николая Ивановича взять его к себе в экспедицию, чтоб составить компанию нам, до Сенной добирался поездом и радовался всему увиденному по-детски. Я разбудил Михалика. Мы сходили, втроём, на станцию, за пахомовским чемоданом. Обратно шли, с чемоданом, вдоль берега тихого, смирного даже, какого-то вялого, похмельного, вроде, залива, плещущего спокойно, изредка, под настроение, видимо, слабыми, тёплыми, нагретыми солнцем волнами прямо в песок, на котором, в грудах морской травы, ползали целые сонмы красных божьих коровок и лежали, днищами кверху, смолёными, чёрными, в блёстках солнечных, лодки рыбацкие. Над песком прибрежным сутулились, нависая серыми грудами, небольшие крутые обрывы. Я шёл впереди — и пел что-то весёлое, радостное.
(Р. меня проводила в Москве, ранним утром, благословила, понимая женским чутьём, что должна быть со мною рядом в это знаковое для меня время, в этот прощальный, печальный, ускользающий, но сулящий что-то новое час, в дальний путь. Мы приехали с ней, на такси, к институту археологии, месту сбора. Я попрощался с ней и оставил, на память, свои машинописные книги стихов. И она — уехала, и больше мы с нею не виделись никогда. Так всегда и случается, когда нечто очень хорошее, даже больше, прекрасное, светлое, решает остаться в душе моей надолго, нет, навсегда, — и, решившись на это, отважившись, так вернее, уже не желает продолжения, — всё свершилось, всё должно сохраниться в памяти, — и когда-нибудь, может, в грядущем, отозваться, воскреснуть в слове, в речи, жизнь и судьбу озаряющей, потому что речь — наше всё. Соратники по экспедиции были в сборе и ждали меня. Грузовик увёз нас — на юг. Позади осталась Москва. И осталась — Р. Почему-то я не стал ей писать. Почему? Сам не знаю. Теперь-то — знаю: в мире этом — всё не случайно. Остальное, панове, — тайна. И её вам знать — ни к чему.)
И вот мы стали — работниками, трудягами. Эта Сенная, эта, вся в ореоле открытий, вся в сиянии летнем, Тамань — перестраивали, незаметно, всё по-своему. Приходили от друзей моих письма. И я отвечал им. В былые годы столь важны были письма для нас, что теперь вспоминать об этом — значит, сызнова жить минувшим, ждать вестей, откликаться на них, по возможности, сразу же. Почта, слава Богу, исправно работала. И у многих тогда налаживалась переписка — и радостей в жизни, получалось, хватало для всех.
Перед этим… Что перед этим? Узнавание — нет, постижение, непрерывно, вплотную, — Москвы. Я нежданно — в фаворе. Слава, молодая, серьёзная. Надо же! Бесконечные, в разных местах, сквозь молву столичную, чтения, вечера. Мастерские, квартиры, клубы, залы, библиотеки. Всё сплелось в единый клубок. И потом, из клубка, протянулась нить — куда-то вперёд, в неизвестность, в прорву дерзкого февраля, в рокот марта, в горнило апреля, в дикость мая. Губанов, бледный от волнения, с видом победным: эх, свершилось, повсюду — СМОГ! Травля. Нервы. Арест. Изгнание, на собрании комсомольском, нас с Михаликом Соколовым, двух смогистов, из МГУ. Жизнь на даче у Иодковского. Потрясение от весны, захудалый вокзал Савёловский, электрички, старые домики деревянные и сады, пробужденье лесов, суда, по каналу идущие, близкие, переправа на лодке, деревня, пропитание наше — картошка и какая-то, вроде, ещё, скудноватая, но еда, под одною крышею — четверо: Лёня Губанов, Батшев, Соколов Михалик и я, пишущие машинки (одна из машинок — с дефектом, без буквы «у»), и стихи, и книги, и репродукции на стенах, тёплая печь, блуждание в поле, кладбище с церковью сельской, дожди, налипшая на подошвы почва, кино дурацкое в клубе, несколько штрафов за бесплатный проезд в электричке, надежда на восстановление в МГУ, тревожные мысли о недавних печальных событиях, о том, чего ждать мне вскоре от судьбы, предчувствия, май. Затаиться пришлось, подальше от Москвы. Затаились, в деревне. Выжидали. И всё-таки выждали. И судьба улыбнулась нам, наконец. И вот мы — на юге. Вместо трамвая, автобуса, метро, электрички, белого теплохода в узком канале — грузовик, летящая чайка над раскопом, рыбацкий сейнер. Так спасибо всем добрым людям на земле, и хорошей погоде, и жаре, и дождям грядущим, и ветрам, и, конечно, — морю.
Такова сила дружбы и вера в спасение — мы оживали. Море — мелкое, по колена, поначалу, потом поглубже, заменяло нам ванну и душ и действительно освежало. Работа в раскопе, тяжёлая, с киркой и лопатой в руках, прибавляла крепости мускулам. Вечерами вино, беседы, шутки, чьи-нибудь байки весёлые, помогали отдыху нашему от трудов дневных, при жаре, очень сильной, на солнцепёке, и приятны были и нам, и другим участникам нашей героической экспедиции. Для того чтобы все освоились здесь, понадобилось всего-то два-три дня. Горожане бывшие на глазах превращались в южан.
Достаточно было загара, блеска зрачков на лицах, мозолей, соли морской, присутствия, пусть и незримого, Керчи, куда, при желании, можно было добраться на лодке и которую, пусть и нечасто, можно было, в погоду ясную, разглядеть, а верней — угадать, где-то там, впереди, за плоскостью сонно плещущего в берега, разогретого солнцем залива, достаточно было древней, давно обжитой земли, дымящегося песка, присутствия винзавода поблизости, небольшого, но зато с производством налаженным, откуда рабочие вёдрами нам вино приносили, «Чёрные глаза», и пили его, за компанию с нами, поскольку было с нами, людьми приезжими, им всегда интересно и весело, достаточно было неба с ожиданием чайки, чтобы вздохнуть глубоко и свободно, чтобы солнце пекло, а вечерний ветерок постепенно смягчал всю дневную разгорячённость, чтобы все часы в экспедиции равномерно, спокойно тикали, все улыбки сближали, а труд был достойным и необходимым, во имя чего-то хорошего, для всеобщего пота, для блага трёх десятков людей, сменивших, временно, место жительства.
О незримая близость соседней, где-то там, в стороне, экспедиции, отдалённость музея темрюкского, в который, одну за другой, увозили наши находки, мерный шум проходящих мимо поездов, грузовых, пассажирских, победа над нелюдимостью! — мы рылись в почве и что-то расчищали в ней, находили, доставали, привычно радуясь всем находкам, — прости за патетику, она вовсе не кажется мне нарочитой или шутливой. Виноградников близость, тянущихся километрами, и надежда виноград этот всё же попробовать, не сейчас, а попозже, в августе. Расставание философичное местных жителей с конфискованными, за набеги их регулярные на общественные плантации и сады, мотоциклами их с колясками, предназначенными для того, чтобы в них загружать добычу, и такие же неторопливые, как извечные прибыль и выгода, покупки таких же точно мотоциклов, с упорным, общим нежеланием регистрировать эти средства передвижения, да ещё укреплять на них совершенно ненужный номер. Вино домашнее, вкусное, девяносто копеек литр, кряканье тормозов на поворотах, набитый всеми нами, куда-то едущими, кузов грузовика, бесконечная каша гречневая на завтрак, навесы, скамейки, обеденные столы, дерево, камень, трещины под ногами, в рассохшейся почве, две случайно сюда приехавшие, в тишь да глушь, курортницы юные, оловянные ложки, миски, изобилье солёной камсы, чёрствый хлеб, компот или чай, песни вечером, — белое, жёлтое, коричневое, зелёное, синее, серебристое. Глина вязкая, черепки, травы, камни, песок в ладонях. Запах ужина, веянье свежее из низины, от камышей, неподвижный залив зеркальный, еле видный кораблик рыбацкий, магазинчик сельский в сторонке, сигареты, несколько книг. Приказы и распоряжения, выполнение их послушное, недавняя гордость — найденная Афродита Таманская, месяцы дружбы, а вовсе не службы, которые так же тянулись, как холмы и низины окрестные, редкое облачко в небе, отдых, работа, работа. Верёвки с бельём во дворах, танцплощадка местная, маленькая, утрамбованная ногами танцующих пар, и — музыка эстрадная, без разбора, с заезженных старых пластинок, а если её и нет — всё равно повсюду звучала непрерывная, ровная музыка всего, что нас окружало. Полное, с трудными буднями, с работой тяжёлой, отсутствие идиллии — и присутствие истории, эпос набегов, миграций народов, амфоры, станичные тополя, крыши, рыбацкие снасти.
Аркадий уплыл к кораблю. Корабль стоял далеко. Это был небольшой рыбацкий сейнер. Аркадий устал. Начал звать на помощь. Его вытащили из воды рыбаки, подняли на борт, потом — на берег доставили. Было чем гордиться Пахомову и за что, от Сокольского, вскоре, строгий выговор получить. Соколов Михалик — присматривался ко всему, помалкивал, щурился, а если и говорил, то на темы, обычно, серьёзные, требующие внимания. Фергес Фрейзер, шотландец, приехал — и сразу же всех покорил. Высокий, наивный, восторженный и чистый, до изумления, человек. Был его отец знаменитым шпионом, работал на страну Советов, потом погорел, но сумел бежать, получил в Союзе пристанище, со своей семьёй. Фергес рос и учился в советской стране, но порою, с упорством редкостным, так и рвался куда-то на волю. Однажды заплыл он в заливе далеко. И увидел лодку. И ему понравилась кепка на одном из гребцов. И он, поменял её, не задумываясь ни секунды, на свой пуловер, и потом проходил в этой кепке, обретённой им, до октября. Совершенно всему, что видел, что узнал, он по-детски радовался. Он уплыть из Сенной однажды умудрился в Фанагорию, до которой не так-то просто и по суше добираться было. Плыл он долго, теряя силы, но на берег всё-таки выбрался. И обратно его доставил грузовик другой экспедиции, потрясённой таким геройством. Вспоминал он частенько Хлебникова, которого очень любил, и особенно те слова из «Зверинца», действительно, верные, где сравнивался орёл с казаком и что-то о взгляде говорилось, необычайное, точно сейчас не помню.
Я писал в то время стихи — начальные в будущей книге. Носил в кармане с собой листы бумаги, которые обычно складывал вчетверо, и писал, на каждом листе, очень густо, — потом эти рукописи разбирал, по складам, годами. Оказалось, на этих листах было множество разных вещей, до сих пор дорогих для меня. Однако в книгу вошла только часть тогдашних стихов.
Приехавшие из Свердловска студенты привыкли к нам. Пели песни мы, например, широко в то время известного, разумеется, в узких кругах либеральной интеллигенции, и студенчества, и литераторов, и художников авангардных, то есть нашего андеграунда, на просторах отечества, Галича. Аркадий Пахомов, пить умевший вполне артистично, а петь совсем не умевший, всех по очереди уговаривал обязательно слушать его, басил, гудел, утверждая, что именно он поёт, в отличие от других исполнителей песен Галича, доходчиво, так, как следует, с подъёмом, с надрывом, правильно. Это свойство, давно декларируемое, переросшее в убеждённость (ведь в отрочестве приглашали его, между прочим, басить в каком-то известном хоре!), изрядно его выручало, позднее, в период его скитаний по Крыму, без денег, но зато с избытком фантазии. За то, что пел он охотно знакомым и незнакомым песни Галича, пел от души, от чистого сердца, стараясь, его кормили, поили, давали ночлег, любили, ценили, оберегали — и всем ему помогали.
Было у нас в экспедиции несколько женщин, славных, симпатичных. Но возникающей любви, краткосрочных романов, я, кажется (впрочем, я ведь не приглядывался особо), не заметил ни у кого. Волна в заливе плескалась мягко, неторопливо, наслаиваясь на песок, на неё набегала другая, — такой вот слоёный, солёный, горячий, водный пирог мы есть могли постоянно. Белые стены домов, заборы, здоровые люди, вечная и оживлённая, как и во все времена, играющая пацанва, ищущие случайных заработков уголовники, вышедшие на свободу из тюрем, пришедшие к нам как-то издалека, словно на свет маяка, сплошные заботы Сокольского, его молодая помощница — супруга Комеча, Мила, с глазищами чёрными, влажными, сиявшими жарким огнём, блаженная тень от дерева, в перерыве между трудами, укрывавшая от неистового, небывало жаркого солнца. Находки. Поиски слова. Стихи Кублановского, новые, привезённые нам Пахомовым, вместе с приветом, пылким заверением в дружбе, первые письма родным и знакомым, прочие письма, вопросы, ответы, вести, отовсюду, о том да о сём. Небо над нами, распластанное, вроде покрова, над всем пространством, щедро распахнутое, на север, запад, восток и на юг, пронзительно синее, вечерами — тёмное, звёздное. Камыш, о чём-то своём шелестящий. Резина колёс автомобильных, запах бензина, мазута, пыли, чего-то очень дорожного, связанного с движением по земле, с непрерывностью этой возможности, лень шофёров, легенды о главном шофёре, о Володе, живущем бурно, вечно навеселе, лукавом, смешливом, сильном, асе, водившем запросто машины экспедиционные в пустынях Афганистана, умеющем, как никто, выбираться из положения любого, житейского или аварийного, всё равно, его анекдот коронный о пролетающих птичках, бесконечно преподносимый им, рассказчиком страстным, в подарок очередным, развесившим уши, восторженным слушателям, с прищуром глаза, на солнышке, в позе дремлющего кота, или же за стаканчиком вина, прислонясь к чему-нибудь устойчивому, для надёжности. Летние вечера таманские. Ночи приморские, звёздные. Всюду — присутствие радости, света, добра.
Нас, конечно, переместили. Станица, в которой мы должны были жить и работать, для нас неизвестная, новая, называлась, вполне по-советски, что поделаешь, Ильичёвской. Станица — полуморская, полустепная, с лодками просмолёнными и рыбаками, с фруктовыми, в скромном количестве, растущими в тихих садах, обожжённых солнцем, деревьями — шелковицей, алычой, с заборами невысокими и вместительными домами, дворами просторными, улицами с непременными тополями, хроническим, в зной, отсутствием воды питьевой, которую привозили порой в цистернах и сливали в ямы с бетонными стенами, дальним колодцем, клубом и библиотекой, столовой, овцами, курами, огородами, виноградниками, качелями, полем, близостью железной дороги, текущей, как ртуть, по косе Чушке, между проливом, заливом и Азовом, холмами круглых девяти крепостей, окружавших когда-то, полукольцом, Пантикапей, безмерно огромным купольным небом и воздухом, всё вокруг свободно заполонившим, горами Крыма вдали, на горизонте, обрывами азовского берега, редкими машинами, велосипедами, миролюбивыми жителями, взглядами их любопытными на нас, камсой и вином. Теперь мы усердно раскапывали одну из прежних, внушительных когда-то крепостей. Работа была серьёзной. И это мы осознавали. К новой станице мы вскоре привыкли. Она запомнилась и осталась в памяти — летней, знойной, спокойной, дремотной, и трудно было представить её осенней и зимней, настолько она срослась, сроднилась с летней порой. Привезли нас сюда, в Ильичёвскую, как обычно, на грузовике. Решение приняли быстро, загрузили нас в кузов, помчались сквозь жару — и на место прибыли. Ну а здесь — приступили к трудам.
И, конечно, с троицей нашей, сразу же, в первый же день, случилось невероятное и памятное происшествие. Вполне понятно, что все мы угостились, перед дорогой, домашним вкусным вином. Разогревшиеся на солнце, пыльные, утомлённые, приехав на место, все бросили, где попало, вещи свои — и немедленно кинулись к морю, освежиться, прийти в себя, искупаться, теперь — в Азове. Таманский берег, крутой и высокий, нежданно, резко обрывался, срывался вниз, к Азовскому морю. Чёткая линия виноградников и заросшего сизой полынью берега отделяла от нас такую желанную, даже издали — тёплую, чистую, морскую воду. Кто вправо, кто влево, все бросились к ней. Мы же двинулись напрямик, бегом, набирая темп. И когда очутились у самой кромки береговой, над разверстою бездной под нами, внизу, отступать было некуда. Бег занёс нас прямо к обрыву. Мы втроём покатились вниз, по пути инстинктивно цепляясь за кусты ежевики, распугивая змей ленивых и птиц голубых, вылетающих, с видом хозяев, из своих бесчисленных нор. Сандалии, брюки, рубахи рвались моментально в клочья. Летел я буквально кубарем, успев заметить, в полёте своём, далеко внизу, машущих нам и кричащих с ужасом наших товарищей по экспедиции, тропками давно спустившихся к морю. Внизу поджидали нас большие и малые камни, будто бы специально приготовленные для того, чтобы нам разбиться об них. Однако в самый последний миг мы, все трое, рухнули на полоску песка, подстеленную под нас, точно мягкий коврик, а камни, острые, страшные, дыбились по сторонам. Отлежались мы, отдышались, посмотрели вверх. Высота оказалась вовсе нешуточной, впечатляющей, озадачившей, примерно с полсотни метров, склона не было вообще, обрыв нам салютовал прямой своей вертикалью. Покуда к нам подбежали те, кто кричали внизу, те, пошедшие дальним путём, благополучно спустившиеся к морю по узкой тропке, — мы втроём уже плавали в море и забыли недавний страх. Волны тёплые зализали все глубокие наши царапины, горячий песок согрел ссадины и синяки. Так освоили мы Азов.
Кое-кого вначале, было так, огорчало отсутствие воды. Привозили её, кажется, раз в неделю, на специальной машине, сливали в яму, глубокую, с бетонными скользкими стенками и таким же бетонным дном, во дворе у нашей чудесной, одинокой, доброй хозяйки, приютившей в доме своём, просторном, прохладном и чистеньком, нескольких наших людей, сливали воду подолгу, а потом прикрывали сверху чем-нибудь этот псевдоколодец бетонный, но необходимый для жизни нашей, от пыли. Ранний подъём, простой, спешный завтрак — и в степь, в нашу крепость, копать, покуда солнце давало возможность выносить жару, напряжение рабочее, не задыхаться. В полдень кто-нибудь из дежурных притаскивал к нам на раскоп, запыхавшись, ведро воды. Эту воду обычно не пили. Ею все мы тогда — умывались. Я почти разучился пить воду. Пили мы только вечером, и непременно — вино. Праздником настоящим была вода из колодца дальнего, свежая, вкусная. Донимали нас на раскопе всевозможные мухи, слепни. Их старались не замечать. Сокольский, увидев, что я задумался, опершись на свою лопату, немедленно делал мне знак: работайте! И я продолжал трудиться. Троица наша Сокольского озадачивала постоянно — и он не скрывал, что хочет разобраться с этим, попробовать, если выйдет, нас разгадать. Наличие сразу трёх поэтов в одной экспедиции было чем-то новым, такого не бывало ещё никогда. Посвечивая фонариком, вечерами Сокольский, бывало, приходил к нам в палатку, присаживался к нам поближе, внимательно слушал всё, о чём говорили мы. Иногда он и сам рассказывал, откровенно и прямо, о том, как бывало трудно ему, да и нынче, конечно, трудно, как, за годом год, терпеливо, он всё ездит сюда, на Тамань, в экспедицию, ищет всё то, что обязан он здесь найти, и находит, и этим живёт. Что-то в нас вызывало его симпатию. И журил он, и помогал. Сколько раз, например, давал деньги нам на дорогу, когда мы, отработав сверх меры честно, со спокойной душой, уставшие, но уже различившие сызнова зов пространства, собравшись наскоро, налегке, отправлялись в Крым. О деньгах в экспедиции нашей вообще не принято было заговаривать — все понимали, что их почти нет, что никто почти ничего, как бы он ни трудился, не заработает, и все работали, много, старательно, с полной отдачей, ели кашу с камсой, отдыхали только вечером, чтобы с утра вновь идти на раскоп, в молчаливом, неизменном общем согласии. Ни нервичности, ни психозов, ни стихийных решений — не было. Понимание — было. Время шло, тянулись по небу знойному облака белёсые, лёгкие, словно перья птичьи, от Крыма — на восток и на юг, на Кавказ.
Я метался по выжженной солнцем воспалённым таманской земле. Белочубый и белозубый казачонок смотрел на меня. Видел силу я, видел отвагу в этом взгляде. Мне нечего было возразить на это. Я понял запорожцев. Я сердцем чувствовал с этой жаркой землёй, с людьми, что на этой жили земле, какое-то очень давнее, дремавшее, до поры до времени, где-то в памяти, пробудившееся, внезапно и уже навсегда, родство. Монеты древние, вместе с корнями трав, иногда выдёргивались из земли такими же, смуглыми, жилистыми, худенькими казачками, сдавались потом в экспедицию, за них аккуратно платили, немного, конечно, да всё же это было в радость ребятам. Вспоминаю шелковицу старую, под которой были качели, хозяйка нам выносила вино, на закуску — камсу и хлеб, оставляли часы мы в залог, мы были довольны решительно всем, качались на качелях, пили вино, закусывали камсой и хлебом, и говорили о чём-то своём, о том, что нужным тогда считали, слева был — Таманский залив, чуть правее — Чёрное море, перед нами, прямо, — пролив, ну а справа — Азовское море, а вверху — безбрежное небо, а внизу — хозяйкины куры, и полынь, и спорыш, и цветы возле дома. Мы — отдыхали… — (Ну, а может быть, мне об этом по-другому сказать сейчас?..) — Так. Метания да мечтания. И жара, как пчелиный укус, и прохлада воды азовской ночью, в море, как прикосновение стального холодного лезвия к укусу, это проверено, это всегда помогает. Научился я этому в детстве, и не где-нибудь, а на Кавказе. И земля таманская, дымная от несносного зноя, прожжённая жарким солнцем, казалось, насквозь, но живучая, плодоносная, и воздушный путь облаков, движущихся из Крыма на Тамань, а потом к холмам, и к предгорьям, и к дальним вершинам, на Кавказ, к Эльбрусу, Казбеку, дальше, выше, потом — куда-то дальше, выше, совсем далеко и совсем высоко, отсюда не видать, можно только догадываться, можно чувствовать это, знать, по наитию, по чутью, где мосты в никуда и в завтра, где дороги в морскую глубь и в небесную высь, где начало всех дорог, земных и небесных, где конец, и где — продолженье неустанного, в мире, движенья, где горенье и где даренье, где биенье людских сердец. Этих лоз виноградных, гибких, завитки, тугие сплетенья, эти выплески, вслед за тенью отшатнувшейся, мыслей и чувств, эта тишь беспредельности, память, скифский дух и греческий привкус, готский оклик, сарматская глина, Русколани великой свет, отыскавшийся в поле след, время Бусово, имя, знамя, всё, что здесь мне явилось, пламя, семя где-то в глухой степи, свежий запах полыни, розы, над водою полночной грозы, слёзы днём и ночные грёзы, — засыпаешь? — ещё не спи. Пробуждайся, вставай скорее, видишь — утро, над миром рея, говорит тебе о былом — или, может, о настоящем? — о грядущем? — доступном спящим? — или слову, там, за числом? Здесь с тобою — твои кануны, здесь бывали когда-то гунны, под луной сияли лагуны, поднимались к звёздам холмы, лошадиное всюду ржанье раздавалось, Тьмутараканью поднималась жизнь, и за гранью всех набегов отзвук зимы уходил навсегда отсюда, оставляя здесь лишь для чуда вдосталь места, — и впредь я буду прославлять этот край, чей свет для души и для сердца дорог, мною принят без оговорок навсегда, побеждая морок всех минувших нелёгких лет.
Скрипка где-то, как лилия, выросла, всё, что было, с достоинством вынесла, на руках вдохновенья и вымысла возвратилась в небесную высь.
Роза вспыхнула песнею давнею, сохранила в ней самое главное, всё родное, кровное, славное, — и над нею звёзды зажглись.
Значит, музыка — не наваждение, а планет и светил рождение, злу, навеки, предупреждение: не мешай торжеству добра!
Всё земное с годами сбудется, и былое отнюдь не чудится, — то-то рядом со мною трудится золотая моя пора.
Помню давнюю нашу Тамань, экспедицию нашу славную, и раскопы крепости древней — знойным летом, в жару, на солнце, нестерпимо палящем, — глубокие, и находки наши, которые увозили куда-то в Темрюк, и далёкую, там, за изгибом раскалённого берега, в дымке над заливом, — Фанагорию.
Всё это — есть в моих книгах стихов. Добавлять уже нечего. Претендую я лишь на записки о былом. Хотя, безусловно, кое-что имело бы смысл позже высветлить, прояснить. Впрочем, всё это — под вопросом. Ведь и так — уже многое сказано. И, конечно, обобщено. Поживём — увидим. Глядишь, что-нибудь напомнит само о себе, напомнит, надеюсь, в нужный час и в нужное время. Пишут сами себя мои книги. По наитию, по чутью.
Помню наши поездки — с Тамани, на пароме, через пролив, с ветром свежим, с кричащими чайками, с ощущеньем пространства, распахнутого на четыре стороны света, с настроеньем скитальческим, — в Крым. Поначалу, конечно, в Керчь. А потом — как придётся: пешком, ничего, мы привыкли к этому, по старинке, передвижению человеческому по земле, или, если уж повезёт, то, конечно, на чём придётся — на автобусах, на попутках, иногда и на поездах, всё годилось, — дальше и дальше — в Феодосию, в Коктебель, в Старый Крым, и на южный берег крымский, в Ялту, ещё куда-то, по дороге, было бы только настроение и желание побывать где-нибудь ещё, повидать что-нибудь такое, что обрадует, изумит, что запомнится нам, надолго, что останется побужденьем к новым действиям, и немалым, или радужным сновиденьем, экзотическим, небывалым, непременно, потом — обратно в экспедицию, на Тамань.
Помню Керчь — и в летнем, вместительном, с необычно высокой, белой, разогретой солнцем оградой, зале или кинотеатре под открытым вечерним небом с пылью звёздной — концерт цыган. Пела — Ляля Жемчужная или Ляля Чёрная — точно не вспомнить. Да не всё ли равно теперь? Ведь она была — именно Ляля! Как у Хлебникова, в его творениях, — Ляля на тигре. Чтоб услышать пение Ляли, ну а с ним — и гитары, и скрипки, перелезли мы через ограду и проникли, вот так, на концерт. И цыгане — пели, плясали. И сияли звёзды над нами, кочевые, конечно. И листья шелестели над нами. И ветер, тёплый, южный, повеявший с моря, приносил с собою сюда отдалённые, новые звуки — рокот волн, гул стихии морской, завыванье сирен на судах, находящихся в море, гудки проезжающих где-то машин, отголоски мелодий, далёких голосов, мужских или женских, неразборчивые восклицанья, открываемых окон треск, звон стекла разбитого, смех, детский плач, непрерывный ропот, городской, прибрежный, приморский, видно, длящийся здесь давно, всем привычный, тысячи лет. А вокруг была — Керчь. Средоточье колоритных дворов узкогорлых. Во дворах этих — жарили мясо на мангалах, жарили рыбу, прямо с моря, живую, свежую, на чугунных, величиной с жернова, больших сковородках, разговаривали, готовили ароматный кофе, шутили, пели, пили, смеялись, ссорились, примирялись, вели беседы задушевные, лускали семечки, жили просто, все на виду друг у друга, словно в известных итальянских фильмах, но всё-таки и по-крымски, очень по-своему, с незаёмными, всюду, страстями, со своими привычками, с буднями, что сменялись какими-то праздниками, жили радостно, так мне казалось, люди керченские, особенные, необычные, люди приморские и морские, люди рыбацкие, сухощавые, загорелые, коренастные, с ветерком в голове, но и с трезвостью явной, люди гордые и простые, солнцем керченским налитые поднимая бокалы с вином, появляясь на шум за окном, как невольные стражи тепла и уюта, где жизнь весела и прекрасна, где горестей нет, где спасительный солнечный свет исцелял от недугов и зол, терпкий запах соков и смол, вздох блаженства и пот труда оставляя здесь навсегда для грядущих людей, чтоб впредь было им на что посмотреть, что припомнить, что сохранить, и вилась кручёная нить сквозь года и века, прямо в рай, прямо в невидаль всех событий, чтобы мы, средь наших открытий, на прибрежный смотрели край, как на сказку, в которой впрок дан нам нынче, навек, урок жизни, веры, надежды, любви и всего, что у нас в крови, да и в памяти, оживёт, — до сих пор меня Керчь зовёт отовсюду, зовёт к себе, став родною в моей судьбе, собеседницей давней став, — есть немало на это прав у неё, принимаю — все, пусть со мною, во всей красе, остаётся приморский град, тот, что был мне когда-то рад, что и впрямь легендой живой над порой встаёт грозовой, сберегая меня везде, доверяя моей звезде, щедрость буйную мне даря, чтоб над миром взошла заря новых судеб и новых дней, чтобы помнил всегда о ней. Всё казалось настолько чудесным, что его и сравнить-то не с чем. Шли мы к морю. Вода зелёная пахла чем-то острым, солёным, терпким, крепким, как спирт. Медузы колыхались белёсыми стаями средь камней. Осколками мидий был усыпан весь берег. Дельфины проплывали поодаль, взлетая над волнами и вновь ныряя в глубину. Древний храм вставал перед нами вестью о том, что и мысли, и речи наши, несомненно, материальны, как и время. Кричали горлицы на ветвях тополей и акаций. Вечерело. Уже повсюду зажигались огни. Над городом нависала сизая дымка, постепенно темнея. Ветер незаметно стихал. Мы шли вдоль по улицам, наугад, наобум. Гора Митридат перед нами вставала. И мы поднялись на её вершину. Там, из щели в камнях, шёл газ. Я поднёс горящую спичку к тонкой, тихой, шипящей, невидимой струйке газа. Вспыхнул огонь. Мы стояли, втроём, у огня. Над огнём. Сквозь огонь — глядели, вниз, и вверх, и вперёд, и назад. Сквозь огонь. Над огнём. У огня. Пламя вдруг разрослось. Потом стало ровным, спокойным. Там, на вершине, мы ночевали. Возле пламени. Как у костра. Утром — встали. Город под нами, полный жизни, уже пробудившийся, светлый, тёплый, зелёный, звучал новой музыкой — нового дня, новых встреч, расставаний новых, новых будней, новых речей, новых празднеств — чуть погодя, не сейчас, а потом, попозже, новых таинств и новых радостей драгоценного бытия. Корабли стояли на рейде, уплывали куда-то из порта, еле видные, на горизонте, растворялись в синей дали. Море пело, сияло на солнце мириадами отсветов, блёсток, то синело, то зеленело, глубоко, свободно дыша. Возвращаться нам было надо, на Тамань, из этого града, в нём для сердца была отрада, с ним сроднилась моя душа.
Феодосия. Удивительно. Так хотелось бы — зной, песок, полосой прибрежною, длинной, как размотанная чалма муэдзина, да минаретов свечи узкие в небе синем, да арабская вязь, да роз возрастающий, томный запах, да воды в фонтане журчанье, да ажурная, кружевная, на ветру восточном трепещущая, что-то нежное нам лепечущая, изумрудная и сквозная, разметавшаяся, как в сказке — одалиска, желая ласки, шелестящая о былом, или словом, или числом говорящая о покое, вспоминающая такое, от чего и в помине нет сна, листва, золотистый цвет ожерелий, перстней, серьга в ухе, красные, в кровь, кораллы, да турецкие адмиралы, да верблюды, к ноге нога, с колокольчиками, стада лошадей и овец, закаты над стеной крепостной, когда-то отзвучавшие навсегда, как напевов полынных строй, чай, дымящийся в хрупкой чашке, все удачи и все промашки, отсвет пламени за горой, отзвук времени за холмом, призвук имени за громадой града славного, быть отрадой предназначенного порой для того, кто жил здесь, кто пел, хрипловато, легко, протяжно, кто блаженствовал здесь вальяжно, кто отважным стать не успел, потому что другие дни здесь настали, пришло другое, и действительно дорогое замирает вдали, в тени. Минаретов нет — но они обязательно будут. Годы пролетят — увидим всходы веры здешней, её огни различим на башнях в ночи, и зелёное знамя пророка вновь поднимут. Людское око к огоньку восковой свечи вновь привыкнет. Придёт ислам в эти дали — в конце столетья, и взметнётся тугою плетью. И расколется пополам этот мирный, дремотный край. И начнётся — кровей броженье, нарастающее вторженье орд пришедших — в недавний рай. Минаретов — нет. Или — есть? Есть, и много. Уже не счесть? По церквам — колокольный звон. Но кому теперь слышен он? Феодосия. Узкая, плоская полоса песчаных, пустынных, тихих пляжей, до самой Керчи. Что ж, подняться на башню? Смотреть на залив, изогнутый явным полумесяцем, длинным, широким? Очевидец эпохи, скажи, что ты понял и что услышал? Что хранимо в сердце твоём? То ли дикой маслины, лоха серебристого, мелкие, вязкие, ненароком плоды ты попробовал, то ли нечто иное вкусил? Ты стоишь на ветру — и молчишь. Пред тобою — солёная влага. Море Чёрное. Пенная брага. Глина сохлая. Камень. Камыш. Солончак. Но вдосталь садов плодоносных, по всей округе. Петли ветра — гибки, упруги. Столько было земных трудов, столько было небесных благ. Столько было знамений свыше. Ты стоишь, окрестные крыши различая. Сделаешь шаг — и взлетишь куда-то. Куда? В поднебесье? Или к забвенью устремишься? Есть вдохновенье — да лихие грядут года. Всё придёт в упадок опять? Всё разрушится? Уцелеет? Ясновидящий — одолеет грань незримую. То-то вспять устремляются облака! Возвратитесь назад, вас много. Тень безвременья — у порога. Но за нами — стоят века чередою. Пред нами — путь. Непростой. Но идти нам — надо. Капля мёда и капля яда. Пригодятся когда-нибудь. Капля льющейся с гор воды. Пригуби — как она прохладна! Столь земля эта нам отрадна, что не видим новой беды. Или — видим? Зорче смотри. Зренье пристальней и острее станет. Стяги, над нами рея, ждут прихода новой зари. Феодосия. Как цвело всё былое зубцами башни генуэзской, тоской вчерашней! И легко — и так тяжело. И темно — и светло вокруг. Что ж, понятно, ведь это — юг. И — восток. Да, восточный Крым. Киммерия. Жестокий Рим побывал здесь когда-то. Что ж! Был любой сюда прежде вхож. Кафа. Кофе. Кефаль. В кайфу — город грёз. Присядь на диване. Покури кальян. О кальяне помнишь ты. Поймай на фу-фу хвост мгновенья. Времени ход постарайся замедлить ныне. Дым кизячный едкий в долине. Ключ от вечности. Клич. И — код. Тот, волшебный. Лампа. Сезам. Вход в пещеру. Сокровищ груда. Пробужденье. Тоска по чуду. Ветви, бьющие по глазам. Откровения. Звёздных карт стародавних тугие свитки. И — сомнения. И — попытки впасть, как прежде порой, в азарт. Может, выпадет нынче фарт. Порт. Мятущийся авангард волн. Фелюги на рейде. Бред? Брод в пространстве. Другого — нет. Лаз — сквозь время. Подземный ход. В никуда? К веренице льгот. Феодосия. Век — раним. Богом город — всегда храним. Город Богом дарован — нам. Верь — и яви, и вещим снам.
Помню стены домов, заборы, склоны горные, что-то вьющееся наверху, и шоссе внизу, и автобус, куда-то едущий по шоссе, а совсем внизу, далеко, глубоко внизу — зелень сосен и кипарисов, а за ними, конечно, море. Что же помнить? Да что угодно. Можно тысячу раз представить юг и Крым — но всё-таки надо хоть единожды там побывать. Вот и мы побывали там, на приволье. И я побывал. И какие с нами случались приключения! — в наше время и представить трудно себе, что они возможны, реальны, так скажу я, поскольку знаю превосходно, что говорю. Начал я совсем не об этом, но — да в этом ли дело? Разве не в конце — начало всего? Не в начале — развитие темы, феерическая, фантастическая лента, полная фантасмагорий, книга, созданная однажды, бег сквозь время, птичий полёт, ночи, дни, вечера, рассветы на холмах и в горах, прибоя мерный рокот, лоз виноградных тяготенье к солнцу, к воде спуск нелёгкий, крутые тропки, степи, травы, ручьи, долины, родники, террасы, аллеи, луч прожектора, лики звёзд, вечной музыки нарастанье и грядущего прозреванье, тени зыбкие, шаткий мост, алыча, шелковица, вишни, груши, яблоки, вин столовых запах резкий, камешки, бухты, водопады, солёный пот, сладость, горечь, печаль и радость, свет нездешний, блаженство, счастье, зной полдневный, дожди, ненастье, пляжи, дачи, сырой песок, створки мидий, жемчуг в ладонях, рыбы, крабы, дельфины, чайки, крик петуший, глаза хозяйки, ахи, охи, улыбки, вздохи, возвращенье былой эпохи, воскрешение дружб людских, речи долгое созреванье, примиренье и расставанье, обещанья, воспоминанья, — чем сегодня заменишь их? Это мой, и надолго, Крым, и другого такого — нет. И не будет, увы. Засим — загорается ясный свет на пути моём. Знаю, вскоре вновь скажу я: там было — море.
Широкий, протяжный, рокочущий, клубящийся, плещущий, длящийся, может, час, может, день, может, год, может, целую вечность, раскат… Волна за волной, непрерывно, магнетически, целенаправленно, словно тянет их, тянет сюда какая-то властная сила, словно к берегу надо добраться им непременно, и поскорее, и разбиться с размаху, со стоном, с диким грохотом, о песок и о камни узких полос обезлюдевших пляжей окрестных, и опять откатиться назад, и потом возвратиться сюда, то нахлынут валами кипящими, то отхлынут, образовав белопенные завихрения, круговые воронки, и вот, повернув обратно, идут грозным фронтом, прямо на вас, мой возможный читатель, на всех, в отдалении и вблизи от стихии, на всё вокруг, чем известен и славен юг, вдохновляясь разбегом сим и сживаясь надолго с ним.
Так слушай и молча смотри, ни о чём не гадая, как море шумит или скалы трепещут, спадая туда, где пространство в другом измеренье встаёт, — ты помнишь, как жемчуг ушёл, словно тельце моллюска? — и некого нам обвинить, и корить ни к чему, — и ящерка разом возникнет, застынет и слушает музыку, — некая суть для меня, похоже ясна — этой бухты и этой эпохи, — и нечего мне объяснять — это взмах, а не вздох, — живёт человек — вот и любит он море, большое, как в детских глазах, — да и море ведь любит его, — живёт человек — предназначенный, — то-то простое утешит его — ну а сложностей вдосталь вокруг, — и век ему долгий, наверное, будет отпущен, чтоб жил, понимая, — храни его в мире, Господь! — живёт человек — вот и любит он море — седое астральное действо на стогнах больших городов, на грани безумства иль таинства, — так и живёт — и всё тут — как выпало, вышло, сложилось, сказалось, — и жемчуг прохладный в ладонях его удержался — тогда ли? — в том августе — вспомним ли ныне? — тогда…
Столь давно это было, увы, что подумаешь: в самом ли деле сквозь горючий настой синевы мы в морское пространство глядели? Что за вздох отрывал от земли, что за сила к земле пригвождала? Люди пели и розы цвели — это в том, что живём, убеждало. Что за звёзды гнездились в груди, что за птицы над нами витали! Костный мозг промывали дожди, как об этом даосы мечтали. Шёл паром, и вослед за грозой норовили сорваться предгорья, и Азов закипал бирюзой, и угрозою — зев Черноморья. Смуглокожею девой Тамань зазывала в азийские дали, раскрывая привычную длань, чтобы бризы песчинки сдували. Что же Юг от жары изнывал и пришельцам беспечным дивился? Видно, в каждом уже прозревал то, чего от других не добился. Пот горячий, солёная блажь, невозможная, лютая жажда! Что теперь за былое отдашь? Не бывать неизбежному дважды. Путь упрямцев — единственный путь, по которому выверить надо всё, чего не страшились ничуть, все подробности рая и ада. Все подобия сути — тщета перед нею, настолько простою, что усталых небес высота обернётся мирской красотою. Руки, братья, скорее сомкнём в этой жизни, где, помнится, с вами не впервые играли с огнём, как никто, дорожили словами. Кто же выразит нынче из нас наши мысли о вере и чести? Невозвратный не вымолишь час, где, по счастью, мужали мы вместе. Так иди же в легенду, пора, где когда-то мы выжили, зная, в ожиданьи любви и добра, что судьба не случайна такая.
Радуга над округою. С круговою порукою. Все её семь цветов — каждый хранить готов.
Пагода — над бездонною пропастью. Мгла солёная. Поворожила всласть. Музыка. Весть и власть.
Мандельштам говорил о прозе:
— Прерывистый знак непрерывного.
Совершенно верно. И лучше — о прозе — пожалуй, не скажешь.
Только что сказать — о моей, необычной, прозе поэта, если проза моя зачастую и не проза совсем, а поэзия?
(Появился внезапно Феллини. Словно давний мой талисман. Прилетел — с высоких небес. Ну конечно, с Джульеттой Мазиной. У которой в руках была та, из фильма «Дорога», серебряная, иногда над миром звучащая, и волшебная, видно, труба.
Посмотрели супруги — вдвоём — на меня. Головами кивнули. Мол, держись. В работе — спасение. Надо выстоять — и победить. И Джульетта Мазина вновь на трубе своей заиграла. И тогда — отголоском хорала — в небе вспыхнуло слово: быть.)
Ведь есть на земле — поэт. Особенный. Небывалый. Другого такого — нет. И — не было. Так? Пожалуй. Тем более речь его — вселенские связи. Тайны. Стихий — сквозь явь — торжество. И всё это — не случайно. Над миром его — покров: с высот неземных. Небесный. Над россыпью звёздных слов. Над жизнью, что стала песней. Над музыкой бытия. Над всем, что призваньем стало. Наития и чутья слиянье. Чудес начало. Движение дум и чувств. Служения продолженье. Сближение всех искусств. Прозрение. Постиженье. Свершений грядущих свет. Открытая днесь дорога. И есть на земле — поэт. Поэзия — дар. От Бога.
Не для себя. Для всех. Живущих надеждой, верой, любовью. Для всех живых. Для душ и сердец людских.
Вовсе не для себя говоря. Обращаясь — к людям. Слышат. Поймут. Придут. Ведь обозначен — Путь.
Голос. В который раз — пение. Прорицанье. Снова впадая в транс. Ввысь уходя — сквозь мрак.
Время с пространством — здесь, рядом. За ними — тени тех измерений, где встретимся мы — потом.
Ночь, за которой вдруг разом встаёт — сиянье. Жертвенность. Подвиг. Долг. Призванность. Весть и страсть.
Се — тот поэт. И с ним — празднество и единство сущего. Слову — быть. Сказанному — для всех.
Музыка. И мольба. Мистика. И молитва. Что же ещё? Судьба. Денно и нощно — битва. С тьмою. С бездушьем. Зов. Крик. Или шёпот? Лепет? Взгляд. За которым — кров. Шаг. За которым — трепет. Вызов. Любому злу. Кротость. И — крепость. Сила. Взлёт и прорыв — сквозь мглу. Вздох по тому, что — было. Слава. Всему, что — есть. Право. На всё, что — выше. Речь. Озаренье. Честь. Чуя. Внимая. Слыша. Полифония. Круг. Летопись. Откровенье. Светопись. Чистый звук. Рвенье. И — дерзновенье. Знак, различимый вмиг. Злак. Утоленье жажды. Жизнь. И — страницы книг. Тех, что поймут однажды.
(Продолжение следует.)