Рассказы
Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 7, 2013
НАГРАДА
Сашко Подопригора, сержант Подопригора Александр Андреевич, рыжеватый, с вислыми вусамы, украинец, фамилии своей громкой внешне явно не соответствовал. Худой, невысокий, сверх всякой меры подвижный, был он великий трудяга и на все руки мастер. Я на своем веку мастеров повидал слава богу, но таких, как Сашко… Механик, сантехник, электрик, столяр, плотник, токарь, каменщик, сварщик… И каждый раз открывалось, что и это Сашко умеет, и это умеет тоже. Да не просто умеет, а классно. В свободное время, к примеру, за месяц построил с подручными баню, с душем, бассейном и сауной, от фундамента до котла, да такую, что потом в нашу часть все начальство с округи по субботам съезжалось попариться. Было ли что, чего руки его не могли, узнать нам не удалось — времени не хватило.
А кроме того, работал Сашко красиво. Ну вот как-то легко у него все выходило, не напряжно — так, что хоть сам рядом с ним становись да делай. Потому, наверное, и помощников в любом деле было всегда у Сашко навалом, как с той же баней. Иной раз больше, чем нужно. Смешно даже… Стоит, например, Сашко, движок командирского газика ладит, а вокруг мужиков штук пять, как ассистенты вокруг хирурга, и он ими командует: то подай, это… Закончит Сашко работу, а все ее обсуждают, гордые, что так здорово получилось. А он рад больше всех, аж сияет, довольный. Тщеславный был — страшно, но по делу, ничего тут не скажешь.
Правда, был у Сашко один недостаток… или, как бы это помягче, слабость. Любил он “украинськых писэнь спиваты”. Беда ж была в том, что слуха у него не было вовсе, а голос, несмотря на невидную стать, был как у трубы иерихонской. И гнусного тембра к тому же. Вдобавок, чтобы петь, нужна была ему публика, и как только публика исчезала, пение само собой прекращалось. Поэтому мужики наловчились, только Сашко заспивае, испаряться мгновенно по всяким своим неотложным надобностям. На том пение и кончалось, ко всеобщему облегчению.
Именно в это время неисправных машин, что в чернобыльской зараженной зоне уже свое отслужили, стало намного больше, чем пригодных к работе. Решили тогда ситуацию эту исправить абсолютно по-нашенски: зараженную, вышедшую из строя и поэтому списанную технику разобрать, то, что уже совершенно никуда не годится — захоронить, а то, что еще хоть для чего-нибудь подойдет, использовать для ремонта чистой техники. Не совсем, правда, чистой, потому как откуда же чистая в зараженной-то зоне, но все же почище, чем списанная. Сказано — сделано. Набрали ударную группу, и в эту команду попал и Сашко, разумеется.
Идиотское дело, конечно, бездарное. Но и бездарное дело можно делать по-всякому. А тут как раз прибывает в Чернобыль штабной генерал, со свитой и прочим народом. Едет он в рабочую тридцатикилометровую зону, попадает в парк, где технику ремонтируют, и видит, как Сашко работает. О том, что Сашко делает, ему, видимо, не доложили. Но тут было важно не что, а как; и это как — впечатляло. Впечатленный донельзя, пожал генерал грязную Сашкину руку и приказал немедленно грамоту выдать. На том щедроты и кончились, но Сашко на вечерней поверке батальона приказ зачитали и грамоту выдали (к полнейшему, правда, равнодушию всего остального состава).
А дней через десять после получения грамоты вызывают Сашко Подопригору в штаб и вручают ему телеграмму командира подводной лодки, где сын его служит. Там говорится, что матрос Подопригора отличился в походе, и в награду ему предоставлен десятидневный отпуск. В связи с этим командование лодки ходатайствует перед командованием батальона о предоставлении отпуска сержанту Подопригоре для поездки в Одессу на встречу с сыном. Сроки должны быть выдержаны точно, поскольку подлодка уходит в новый поход.
Через час в батальоне все уже знали об этом. Сашко носился по всей жилой зоне, сияя, как новый подшипник. Был он не очень-то счастливый сорокалетний мужик. Жена у него умерла, и с двенадцати лет он один воспитывал сына. Второй раз не женился. Не вышло. А тут радость такая, ведь год уже сына не видел!
На радостях раздобыл Сашко пару бутылок водки, и с друзьями-приятелями они ее усидели. От нечаянной радости и от выпитой водки взыграла в Сашко душа его украинская и потянуло спиваты. И он заспивав! В час ночи. Во всю мощь своих легких. Аж из штаба дежурный примчался.
А наутро вызвал Сашко командир нашей роты Зданович, голубоглазый тихоня с внешностью иезуита, поставил по стойке смирно — сорокалетнего дядьку — и с улыбочкой сообщил, что в полевом лагере нет гауптвахты, но сержант Подопригора должен быть и будет наказан, а потому ни к какому сыну он, мать его, не поедет; все, на этом он может идти.
Сашко стал белым, как стенка и страшным, как смерть, рванулся — и если б не два офицера, что вместе с капитаном Здановичем в командирском вагончике жили, не знаю, чтоб было б. Его вывели силой, усадили на лавочку, и он просидел там полдня, тупо глядя в пространство перед собой.
К сыну Сашка не пустили. Не помогли ни просьбы, ни уговоры его сослуживцев. Все три недели до конца своего срока он в жилой зоне обкладывал дерном дорожки, потому что технику перебирать отказался.
Он был столяр и призван был как столяр, а столяры, как известно, машины не ремонтируют.
СОМНЕНИЕ
1.
Одно время я просто не вылазил из командировок. Наездился до того, что жена моя первая, когда я в очередную командировку уехал, собрала вещички свои да к родителям и воротилась. А перед этим чуть не из-за каждой поездки скандалы в доме стояли такие, что не очень-то я и расстроился, когда меня бросили.
Ну а совсем перед тем, как второй раз жениться и с кочевой своей жизнью насовсем распрощаться, попал я осенней порой в старинный городок, недалеко от границы. К сожалению, время еще было такое, когда за билетами, куда б ты ни ехал, в диких очередях приходилось выстаивать, да и достоявшимся тоже никто гарантии не давал, что удастся купить билет на нужное время и направление. Однажды пришлось мне в Москву из Уфы добираться через Ташкент и Адлер. Главбух чуть с ума не сошел, когда я билеты выложил.
Так и получилось в тот раз, что уехать пришлось на день раньше, потому что мне на испытательном полигоне непременно нужно было быть вовремя.
2.
Ну, приехал… Город чужой, времени свободного пруд пруди — самое то, что нужно, замечательно просто. А город оказался красивым, уютным и зеленым — необыкновенно. Я наслаждался чудесной оказией, бродил, бродил, никого ни о чем не спрашивая, до бесконечности. Наконец, незадолго до вечера, забрел на окраину и очутился перед высокой стальной оградой с великолепными коваными воротами — и диковинные животные на них были, и причудливые цветы и растения… Не ворота, а кузнечный шедевр. Створки стояли открытые настежь, и за ними хорошо виден был белый большой особняк с портиком и колоннами, а дальше, за подъездной аллеей, бесконечно тянулся парк, и ни единого человека нигде. И мне вдруг ужасно захотелось прогуляться по парку — отчего-то подумалось, что он должен воротам замечательным по красоте соответствовать. Подумано — сделано. Приближаться к особняку я не стал: мало ли кто там окажется и чем это может кончиться. Нет, бояться я ничего не боялся, просто приключений на свою голову искать не хотелось, не в моем это характере, поэтому я тут же с главной аллеи свернул и пошел бродить по дорожкам.
Сад оказался довольно запущенным. Будто много лет никто ни к чему здесь не прикасался. Но по мне так даже и лучше, чем когда все вылизано, как на параде. Природа тогда будто стерилизованная, дистиллированная — неживая, одним словом, вроде лица, на котором ни родинки, ни ямочки, ни другого симпатичного какого-нибудь изъянца.
А всюду скульптуры разные, фонтаны причудливые, беседки, портики. Только вся эта красота тоже запущенная-заброшенная: скульптуры с отломанными руками-ногами, портики и беседки местами разрушены, в трещинах, фонтаны ползучей гадостью и бурьяном позарастали. И потому ощущение возникало такое, будто время в чудном этом месте тоже немного разрушилось и от этого остановилось.
Бродил я довольно долго, пока, уже на заходе солнца, не вышел к откосу. С откоса видна была широкая, нарядная в свете закатном речка, через речку — длинный ажурный мост, и за мостом — город, зажигающий первые огоньки. А дорожка, которая к речке вела, уперлась в высокую и длинную перголу (я потом на даче себе такую же сделал, только, конечно, пониже и покороче). Пергола, увитая лозой дикого винограда, была ярко-красной, будто небеса закатные в ней отражались — красиво необычайно. Как и все в этом саду, пергола тоже немного разрушилась, но еще была ничего, не такая, чтобы стоило чего-либо опасаться. Нырнул я в сумеречный коридор и стал спускаться по склону, пока не вышел наружу, к узкому металлическому мостику через ручей. Перешел — и вижу: большая земляная площадка, окруженная огромными валунами, на другой стороне площадки — скала, могучая, мрачная, с покатой плоской вершиной; а на самой вершине, метрах в трех-четырех над землей, прямо над той дорожкой, по которой только и можно к речке спуститься, умостился полого гигантский обломок — будто чудовищной силой скалу надломило, а кусок отломившийся так на вершине лежать и остался. Казалось, громадный камень лежит непрочно, чудом только, потому что под свежим ветром даже слегка покачивается. Впечатление создавалось такое, что вот-вот глыба рухнет вниз и все под собою раздавит. И тут показалось мне, а может, померещилось просто в неверном закатном свете, что на скале… вроде как написано что-то, но не по-нашему. Солнце на сизом небе пунцовым светом пылает, от скалы тень густая клином через всю площадку легла, валуны путь обходной загораживают, и иначе к реке не пройти никак. Можно, конечно, назад повернуть, но мне вдруг втемяшилось, что обязательно надо к реке спуститься — и от этой опасности мнимой воображение мое вдруг разыгралось, как-то не по себе стало, знобко даже…
3.
— Здравствуйте. Вы кто, извиняюсь, будете?
Я аж вздрогнул от неожиданности, обернулся — передо мной маленький, сухонький старичок стоит: голову набок склонил, взгляд из-под мохнатых седых бровей серьезный, из солидного глиняного чубука дым в вислые казацкие усы пускает.
— Да так, — отвечаю, — приезжий… А здесь нельзя посторонним?
— Отчего ж, можно, стойте, чего путного, может, и выстоите… А с экскурсией утречком — не схотели?
Голос у старичка был жиденький, сильно на женский похожий, но уверенный и не сердитый, и я ни минуты не дергался, что в чужие палестины забрался.
— А я не с экскурсией, я сам по себе, командировочный… Скажите, а что, на скале действительно надпись или мне только кажется?
— То так, напыс есть, только там на латиньском напысано… да суморок, потому не понять.
— Нет, по латыни я все равно бы не прочитал. А что надпись значит?
— Так то и обозначает, отчего вы до камню наближаться не сильно желаете, а здесь утвердились, — сказал старичок, улыбнувшись и выпустив в небо дымное облако. — Но если желаете, посидим в сторожке моей, караулю я тут. Повечеряем разом, чтобы мне одному не так нудно было, а я вам про камень та напыс историю и доложу…
4.
— …Может, что и совру, а только на бумаге нисколько о том не сохранилось — потому как неписьменный народ обретался.
Жил в давнее время, при крепостном еще праве, в имении этом пан. Был пан шляхетный, гербовый — куда там… От только за годами имя паново не сбереглось.
И все у того пана имелось: достаток, панна красуня, два паныча-подлетка. Чего еще надо… А только так не бывает, чтоб все у человека имелось и ничего ему сверх того не желалось. Вот и пана нашего стало в одночасье корчить оттого, что не ведом он никому — вишь, славы ему приспичило. А откуда ж той славе свалиться, коли пан ленющий был, почище вареника — только его и хватало, чтоб в гости к кому забраться, в карты резаться, горилку трескать да по чужим бабам и девкам шастать. Так и то сказать, сильно пан девок любил, немалое их число по округе всей перепортил. Откуда ж в других делах усердию взяться, ежели вся ретивость на девок тех и уходила…
А особо владетеля разбирать стало, когда сосед его першим в этих краях мельницу паровую завел, и, надо ж такому, почти в то же время приятеля его наиближайшего мировым судьей выбрали.
Совсем пан после того с ума сходить начал, ровно взбесился. Крепака своего за паршивого зайца чуть до смерти не запорол. Панну, по пьяному делу, прибил; так прибил, что она забрала панычей и съехала — будто у воду канула. А еще — ни с того ни с сего запретил бабам, сроду такого не знали, в лес по грибы ходить, ягоды собирать. В общем, творил чудеса…
Так он чуть не полгода дурил, а надурившись, собрал свой народец мастеровой, выстроил перед домом и посулил тому, кто что-нибудь распроэтакое измыслит, чтоб с ног сшибало, чтоб завидки соседей взяли, чтобы округа галдела, как заведенная — вольную тут же выписать, и всем его домочадцам в придачу.
5.
На селе-то почти что закон: коваль — мастер наиглавнейший. Оттого у коваля в хате и сошлись погутарить про панску шараду. И раз сошлись, и второй… Да разве ж кто ни с того ни с сего что необычайное измыслить способен? Это ж не табуретку сварганить, это природно человеку тому должно быть.
Вы решетку при входе в сад наш видали? Вот с того и начнем.
Сыновей ковалю жинка родить не сподобилась. Произвела на свет четырех девок, а потом хворобу какую-то заимела, на том продолжение рода ковальского и остановилось, и передать свое мастерство ковалю вроде бы некому, выходило. Но то только вроде бы, потому как три девки обыкновенные у коваля народились, а одна, самая старшая, ее Настькой звали, была как и не девка вовсе: роста громадного, выше батьки, лицо грубое, рябое, мужичье; силища в руках — я те дам. Хлопцы не то что любезничать, подходить опасались. Подковы, понятно, Настька не гнула, но когда в ухо залившему зенки охальнику врезала, того чуть не с того света пришлось ворочать. После того ухажеров, даже по пьяному делу, как-то не находилось.
Все, видать, оттого пошло, что еще сызмальства наладилась Настька в кузню бегать, отцу подсоблять. И такая в ней страсть обнаружилась к этому делу, такая жилка, что коваль только головой качал да руки разводил. А Настька выдумщица уродилась — страшенная. Вечно у нее в голове какая-нибудь идея крутилась — все старалась по-своему измыслить, как-то не так, как все делают; а как выкует вдруг для души какую чудовинку, так ее на базаре вмиг оторвут. Часом коваль, шутки ради, как загнет на ярмарке цену — да куда там, и шуток не понимали, раскошеливались. Потому, когда пан ворота ковать заказал, коваль Настьку в подмастерья свои наладил окончательно и бесповоротно — это ж она все фигурки на воротах и понапридумывала, а коваль и не возражал, потому как понимал — мастер знатный растет, не ему чета. А когда барин орать вознамерился, что нескончаемо работа та тянется, коваль ему цветы кованые к особняку привез и положил на пороге — на том ор панский и кончился.
Так-то оно все замечательно вроде, да только, понятно, несчастливая девке выпадала судьба — подружек не водилось у Настьки сроду, парни тоже в компанию не принимали, только и был свет в окошке, что батя да кузница. В перестарках уже ходила.
Так чего учудила! Отпросилась как-то в город на неделю целую, вроде ей захотелось на людей поглядеть да скупиться. А после того, через короткое время, обнаружилось, что Настька после той поездки тяжелая. Ну и шуму было!.. Мать чуть из хаты не выгнала, сестры брезгливо фыркали, по селу народ ухохатывался, пальцем на девку тыкал. Только коваль тогда дочкин поступок и понял, пожалев; посадил он ее на возок, да и, чтоб дураки душу девке не бередили, свез незнамо куда, где Настька и родила, подальше от взглядов косых и тупых голов.
Народ языки почесал-почесал, да вскорости и надоело, а пацан видный родился, ковалю и Настьке на долгую радость.
6.
Ну вот потрошку до камня и дошкандыбали… К той поре, когда пана думки о славе одолевать стали, Настька уже в настоящие ковали вышла. Только ровней себе, из-за бабьей ее принадлежности, мастера местные Настьку не признавали, на сходки цеховые звать не сподоблялись; и на этот раз так затевалось. Но только тут не в меру серьезно все выходило, не до фанаберии. Пришлось-таки кузнечиху позвать, чтоб и она себе голову над панской задачкой ломала.
Первый раз от задумки Настасьиной мужики аж покатилися, затюкивать бабу стали, а только Настасью тем с толку не сбить было, не тот заквас, не тот норов. Дождалась она, когда все отзубоскалятся, и давай заместо насмешек помощи ихней просить. А тут и батька ее, как положено, голос свой поднял: давайте, говорит, разбираться, а насмешки строить — немудреная штука. Так дело и двинулось.
Когда все до мелочи обмозговали, собрались мастеровые гуртом и двинулись вместе со старостой к пану. Позначили в общих чертах задумку, стали просить, чтобы позволил пан всей деревней на работу ту навалиться — не осилить иначе; а если что путное из затеи выйдет, отпустить на волю их деток, а им самим, сверх такой его милости, ничего и не надобно. Понятное дело, затею ту тоже Настька придумала, а пан, даром что с гонором, без дальних слов и согласился. Согласился — да и укатил; видно, тоска его на самоте одолевать стала. Воротился пан тогда только, когда управитель оповестил, что дело все сделано, можно гостей скликати.
7.
Всем миром тогда налегли, управившись к осени, потому как по осени в нашей местности серьезные ветродуи — корень наиважнейший, чтоб товар наилучшим образом предъявить. А от этого, сами должны понять, что зависело.
Денек выдался тогда яркий, ветреный, как мастера и подгадывали. Площадку перед скалой цветами украсили, дорожку, что от моста железного за скалу к речке ведет, чистым речным песочком посыпали, на каждый валун поставили меленки кованые с колокольцами, у меленок крылья крутились, звон тихий от колокольцев поширивался — в общем, навели красоту. А за скалой сразу, вы туда чуток не дошли, а в сумороке не разглядеть, тоже малесенькая площадка имеется. Там бабы в тот день столы праздничные накрыли с пирогами да пирожными, самовары жаровые, до нестерпного блеску начищенные, вскипятили и дворню в нарядах праздничных наготове поставили — дорогих гостей потчевать.
Спустились дамы и господа от панского дома, прошли насквозь перголу — новомодная штука была, ее тоже на тот случай поставили, — перебрались через мосток, на площадке расположились и… стоят. Ветер маленько посвистывает, колокольцы легонько позванивают, кусок страшенный над дорожкой качается — полный вид, будто в сей момент поползет, обвалится и всех под собою прихлопнет. Стоят дороги гости, попритихали, к угощению не поспешают, меж собой перешиптуются. А пан вдруг как стал смеяться — и остановиться не може, аж слезы з глаз, чуть от хохота боки не надсадил. Так, ухохатываясь, в три погибели согнутый, добрался до угощения — и стоит, чай пьет, руками махает, к столу гостей кличе. А только еще один молодой офицерик пошел да приятель пана, что мельницу паровую построил, а остальные пошушукалися, пошепталися промеж собою да в дом и возвернулись.
После того посещения и наказал пан на скале надпыс выдолбить. “Дубиум” там надпысано — “сомнение”. Вы вот тоже, приметил я, засомневались. А в войну в саду авиабомба жахнула, в имении стекла все повылетали, деревья с корнем повыворачивало, а каменюка как раскачивалась да сползала, так и посейчас продолжает.
Старичок замолчал, склонил голову набок, прищурился, посопел чубуком, посмотрел на меня, улыбнулся хитро и закончил:
— А в округе скалу эту все “Настькиным каменем” кличут, и в книжках так, ясное дело.
ПЛЕВОК
1.
Это просто фарт мой был такой, так карта в тот день легла, никак мне это иначе не растолковать, да и надо ли… и кому.
Было не поздно еще совсем, осенью рано сереет, вот и горели уже фонари, и в витринах свет позажигали. А я топтался возле витрины ювелирного магазина и, удовольствия ради, на людей и машины глядел. Нет, конечно, поначалу глазел я на украшения всякие. Зачем? Я и не знаю… Я, и правда, не знаю… Мне раньше, когда времена были другие, ничего такого даже и в голову не приходило — у меня никогда столько денег не было, чтобы я мог себе такую… такую… такое транжирство позволить. Но если бы вдруг… вдруг бы мне отчаянно захотелось что-нибудь этакое… я бы мог, конечно же, мог бы. Оттого, наверно, и желания этого странного — просто так, бесцельно на цацки ювелирные пялиться — не появлялось, не могло появиться — хотя б оттого, знаете, чтобы глазением этим в соблазн себя не вводить. А сейчас… нет, не сейчас, а тогда, в тот день — это будто в музее происходило, где всем любоваться можно, но мысль о покупке даже и близко не возникает. И обиды или раздражения оттого, что купить ничего невозможно, нет никакого, не может быть, просто чистое удовольствие — вроде как на звезды глядишь.
Вот так я, значит, торчал возле витрины со всей этой роскошью и глядел на толпу. Просто тихо стоял себе в стороне, никому не мешал, и мне приятно так было, спокойно… Знаете, иногда, когда осень, тепло и все в желтых листьях, и неприятностей нет никаких, так иногда бывает… замечательно так бывает.
А он, он был пьяный совсем, его аж мотало. Молодой такой, крепкий, огромный. Одет был шикарно, а матерился и ржал так, что шарахались все. Он вдруг вывалился из толпы, сунул мне что-то за пазуху, качнулся, двинул наотмашь в грудь, да так, что я отлетел, головой и спиной о цоколь витрины ударился и упал на асфальт, а мразь эта харкнула потом на меня, будто на кучу навозную, будто в мусорный ящик, и пошла себе, ухохатываясь, даже не оглянулась…
Я сидел на земле, и чувств во мне никаких особенных тогда не было, не успели они во мне еще образоваться, только больно очень мне было, физически больно, и горечь была, такая противная, едкая горечь… бессилия, унижения, беспомощности. А все мимо шли; нет, не смеялись, просто шли мимо — и все. И я сидел на земле, а надо мной украшения всякие сияли, замечательные, необыкновенные украшения…
2.
Мне, когда я домой еще шкандыбал, вдруг так отвратительно стало, физически отвратительно, точно меня в бочке с дерьмом искупали. Я даже вонь эту мерзкую чуял, такую страшную, невыносимую вонь!..
Потому, когда до дома добрался, тут же под душ полез и все тер себя мочалкой и тер, никак остановиться не мог — только смою с себя мыло, снова тру, тру и тру; думал, кожу сдеру. И вещи, все, в каких был, в старую простыню завернул и в тот же вечер на помойку выкинул, бомжам на радость, видать.
А потом, в постели уже, в темноте, я вдруг вспомнил, как вынул из-за пазухи деньги, какие-то совсем мелкие заморские деньги, грязные, рваные, скомканные в комок, точно сунули нищему где-то на чужбине, и заплакал… как маленький, от стыда…
Наверное, с того самого дня все и стало во мне вдруг меняться необратимо. Меня на улицу стало тянуть — к калекам, нищим, бездомным. Я стал в их компании бывать, поначалу недолго и изредка, потом все чаще и дольше, приятели появились. Я все старался понять, что заставило их, почему… Но так и не понял, да вскоре и не надо мне это стало, а теперь уж и совсем ни к чему, потому что однажды я безо всякого понимания просто остался на улице вместе с ними, остался — и все. Через год… да, пожалуй, так примерно… я в лютую стужу забрался домой — переждать хотел, в тепле пересидеть. Но на меня вдруг опять все забытое навалилось, и вонища такая все время чудилась, жуткая невыносимо, и я снова расплакался, как тогда…
Наверно, это смешно, но я до утра еле выдержал, насильно себя в квартире держал… И больше ни разу с тех пор даже рядом с домом не появлялся. Ни разу! А к улице я привык. И унизить меня до слез теперь не так просто. Хотя, наверно, не совсем это правда. Мне с тех пор, что бродяжить стал, унижений и болей пришлось вытерпеть куда больше, да и куда страшней они были, и слезы иногда на глаза наворачивались… Но это другое совсем, это иначе… не знаю даже, как и объяснить, но только иначе — и все.
СТАРУХА
1.
Только грузный старик, насупясь, курил трубку, сидя на низкой лавочке в ограде соседней могилы, да какая-то женщина виднелась вдали — все, никого больше в этот будний день в поле зрения не было. Потому он, немного помявшись внутренне, решился все-таки:
— Простите, у вас в лейке случайно немного воды не осталось?
Старик еще подымил, уставившись в землю, будто не слышит, но потом все ж таки смилостивился, заворчал басом:
— Это, молодой человек, совершенно неправильно. А если б меня поблизости не оказалось, тогда что?.. Ладно, берите. Там достаточно, и вам хватит.
Потом помедлил, пока он брал лейку, и вдруг спросил:
— А у вас, простите, кто здесь?
— Жена первая. Рак желудка. Чуть больше года — и все, — сказал он совсем тихо и извиняющимся тоном добавил: — А принести с собой я ничего не могу. Все всегда беру где-нибудь, потому что нездешний. Нет, раньше жил здесь, конечно, а потом второй раз женился и отсюда далеко перебрался. Раз в год только и прилетаю.
— Я тоже к жене прихожу. К единственной, — старик усмехнулся горько. — Мы с ней совсем немного до золотой свадьбы не дотянули. Совсем капельку… А вы… Извините, вас как зовут?
— Валентин.
— А меня Михаилом Семеновичем называйте. Да, так вы, Валентин, что же, каждый год прилетаете? Я, знаете, потому удивляюсь, что умерших жен, когда живая есть, мало кто навещает.
— Меня, Михаил Семенович, случай заставил. Странный, знаете, случай…
— Что ж, Валентин, за случай такой, извините за любопытство, может заставить издалека на могилу жены бывшей лететь? Я смотрю, вы уже уходить собираетесь… мне тоже пора. Может, пока к выходу идти будем, расскажете коротенько?
— Конечно, что ж за секрет. Идемте.
2.
— Я, когда второй раз женился и переехал, вначале по командировкам все ездил. Так и занесло меня как-то в небольшой среднерусский город. Поезд рано совсем пришел, деваться некуда было, ну и пошел я бродить, дома разглядывать, воображать, как в них незнакомая жизнь протекает.
Только совсем недалеко от вокзала удалось отойти; слышу вдруг, кричит, изо всех сил руками машет и несется ко мне с другой стороны дороги старуха — худая, высокая, платье цветастое как на палке болтается, шаль белая шлейфом дымным за спиной летит, а из-под шали по ветру черно-седые космы веются длины непомерной. И чем она ближе, тем отчетливей видно лицо — узкое, длинное, темно-коричневое, все в морщинах, как в бороздах; а глазища — огромные, зеленые, не по возрасту яркие, просто пылают зеленым огнем; и взгляд — дикий, беспамятный… Настоящая ведьма.
Запыхавшись совсем, неотрывно в глаза мне глядя, налетает карга бешеная, как буря — я аж отшатнулся; в рукав мертвой хваткой вцепляется и, уставив в меня заскорузлый палец, орет на всю улицу — да со злобой такой, просто с остервенением:
— Ты, изверг безбожный, Катьку мою давно навещал?!
Я, знаете, прямо оторопел, вмиг гусиной кожей покрылся, дыхание перехватило, сердце замерло. Потому что Катюшей жену мою первую, покойницу, звали; мы всего-то два года и прожили, и я на могиле ее, за суетой домашней да разъездами, ни разу со дня похорон и не был.
А старуха орет:
— Передай, провались ты пропадом, чтоб на днях у меня появилась, шалава, кровь из носу!
Повернулась и прочь понеслась, только пыль за ней завилась да шаль и грива седая понеслись по ветру.
Я после еще долго стоял, будто в ступоре, и мороз по коже бежал, и сердце все не отпускало. А короткое время спустя вдруг так стыдно мне стало… Не передать даже, как стыдно.
Я не суеверный, не сентиментальный, но с тех пор на могилу в день Катюшиной смерти прилетаю — что бы ни было. Такое вот… приключение.
Потом, до самого выхода, молча шли; прощаясь, старик крепко сжал его руку и, не отпуская, сказал:
— Вы, Валентин, не беспокойтесь. Я и за могилой вашей Кати приглядывать стану, сколько сил будет. Ведь рядышком. А на следующий год, бог даст, свидимся; будет время у вас, так и посидим где немного, родных своих вспомним. Всего доброго вам.
— И вам всего доброго, — ответил он, улыбнувшись грустно. — И спасибо за
все. А я прилечу. Обязательно.
БАРАБАН
1.
Вики проснулся совсем-совсем рано. Как же спать можно, когда они с мамой сегодня поедут в большущий-пребольшущий город, пойдут в огромный-преогромный игрушечный магазин и купят любую-прелюбую игрушку. Какую он только захочет! Как же спать можно!..
А за окном дождь шелестел, шептал что-то монотонное, грустное, и ветер, вторя ему, все всхлипывал о чем-то, все всхлипывал… И совсем это было не похоже на день, когда день рождения, совсем не похоже.
Но Вики грустить — что за глупости! — и не собирался. Он сел в постели, укутался потеплей в одеяло и стал смотреть в темноту за окном, слушать ветер и дождь и представлять, как он будет ходить по всем, по всем этажам, как много там будет веселых людей, какую игрушку он, может быть, выберет… А потом, даже не помнил как, вдруг снова уснул, крепко-крепко, и проснулся, когда мама изо всех сил тормошила, дразнила, что он проспит царство небесное и что с такой соней они никогда никуда не смогут уехать. И смеялась, смеялась…
Вики, еще когда умывался, вдруг отчего-то ужасно разнервничался. Все внутри пришло в беспокойство, напряглось, накалилось, и он никак, никак не мог взять себя в руки, собраться. Даже чай выпить не получилось — обжигался, расплескивал; бутерброд надкусил, но так и не проглотил, и сидел с полным ртом, уставясь в пространство. Тогда мама обняла крепко-крепко, поцеловала оба синих глаза, собрала бутерброды в пакет, налила в термос чай и сказала, что завтракать они будут прямо в поезде. Вики этому страшно обрадовался, просто невероятно, даже запрыгал по кухне на одной ножке, и стал второпях одеваться, повизгивая и похрюкивая.
Это странное дерганое состояние сохранялось аж до тех самых пор, пока длинный-предлинный поезд пронзительно не загудел и не тронулся. А день за окном стоял все еще пасмурный, и летели по небу облака слоистые, пепельные, но уже и солнце сквозь них проглядывало все чаще и чаще. И Вики засмотрелся, заслушался — и от стука колес, от быстрой езды, от мелькающих полей, лесов, поселков и домиков, от внезапных ударов солнца в окно стал затихать, остывать, успокаиваться.
Они с мамой долго-долго ходили по этажам чудесного магазина, но Вики все не мог и не мог на что-то решиться: то одно хотелось, то другое совсем, то третье, а он ждал чего-то совершенно, совершенно особенного. Но не было ничего такого, к чему бы душа сразу и немедленно прикипела и ни за что, ни за что не захотела бы расставаться. А потом, в музыкальных игрушках, он увидел вдруг… барабан!
Барабан был стеклянный! Красный, синий, зеленый… всех цветов радуги. А донышки — тоже стеклянные, только матовые — даже под слабым ударом розовой деревянной палочки с мягкой черной головкой издавали чудесный, ни на что не похожий звук. Это был даже не звук, а голос — живой и теплый голос неизвестного замечательного существа.
Мама сначала смеялась и отговаривала, но Вики нагнул к себе ее голову и прошептал в самое ухо тихо-претихо: “Пожалуйста! Ничего не хочу больше”, — и стал от волнения красный-прекрасный, жаркий-прежаркий, казалось даже, вот-вот на глазах выступят слезы. Мама даже раздумывать больше не стала — через пять минут они уже шли к остановке, и Вики нес в руках красно-оранжевую, большую-пребольшую коробку.
Уже в сумерках, когда все гости разошлись, а мама возилась на кухне, Вики в первый раз сел в своей комнате возле стены, поставил рядышком барабан, несильно ударил по нему палочкой и стал вслушиваться, как в огромном пространстве рождается, набирает волшебную силу, становится частью души таинственный, живой, ни на что не похожий звук. И такое нес этот звук безграничное счастье, такую отраду… Только мама потом и могла все это понять. Только мама.
2.
— Лина, ты?
— Я это, я. Может, другого кого ожидаешь? Так ведь некого тебе ждать-то. Ведь некого?
— Ты почему снова так поздно?
— А в клубе была. А что?
— Вчера в клубе, позавчера… Ты все позже и позже приходишь. Мы же договорились…
Жена бродила по комнате, снимала, расшвыривала повсюду тряпки, шаталась, театрально виляя бедрами, изо всех сил изображала, что пьяна вдребезги, для того, может, чтобы проще было заплетающимся языком говорить, речь его передразнивая, всякие гадости, и хохотала взахлеб безостановочно, как ненормальная.
— А тебе что, барабанчик твой, что ли, наскучил? Наскучил?.. Про жену вспомнил, да? Нет, ты подумай, про жену вспомнил… Вот радость, вот радость какая!
— Ну зачем ты, зачем? Что вам всем барабан мой дался? Мешает он вам? Тебе? Но чем, чем мешает?! Может же быть у человека что-то такое, что одному ему нужно? Перестань хохотать и притворяться, послушай хоть раз! Может же быть у меня что-то свое, совсем свое… Как чудесная, как несбывшаяся мечта, понимаешь? Может же кто-нибудь, хоть кто-нибудь слышать несбывшуюся мечту! Ну хоть ты, хоть ты пойми! Неужели…
— Нет, не-е понима-а-аю… И если уж знать хочешь, и понимать не хочу. Не же-ла-ю! Если так знать хочешь, всем, всем барабан твой идиотский поперек горла. Осточертел, просто до ржачки! Ну с чего это тебе, придурковатому, голоса какие-то чудятся? Никому — нет, а тебе — исключение. Нету их, нету недоделанных голосов этих. Нету их, понимаешь! Никого вокруг нас из-за этих треклятых голосов не осталось, все, как от ненормального, от тебя поразбежались. А тебе все, все по барабану! Ни черта не надо, ни черта вокруг не замечаешь!
Бесполезные все это были разговоры-вопросы. Давно уже бесполезные. Зачем задавал, слушал?.. Что ж, всякая игра правилам подчиняется. И семейная тоже. И потом, не молчать же все время… А говорить давно уже не о чем. Не о чем совершенно. Поначалу казалось, что все как-то сладится, переломится, в берега войдет хоть какие-то. Не вошло, не переломилось, не сладилось. Только жестче год от года все становилось, невыносимее…
Потому в этот раз он дождался, когда она зайдет в ванную, и опрометью за дверь выскочил — так на воздух вдруг захотелось, на волю — и помчался, по улицам и переулкам, себя не помня, ничего, никого вокруг не замечая.
3.
Вики проснулся на скамейке в маленьком заброшенном парке. Тело затекло, ломило, голова — как котел; как попал в парк на скамейку — совершенно не помнил. Помнил только, что носился по темному городу до изнеможения, потом сидел в каком-то гадюшнике, пил какую-то дрянь… Дальше — провал. Первый раз в жизни дома не ночевал. Но почему-то безразлично все было. Так безразлично, как будто вообще домой больше не собирался.
Пошел снова бродить. На площадке детской долго сидел, за малышней веселой наблюдал-любовался, аж пока мамочки-нянечки не забеспокоились и полицейский не подошел, документы стал спрашивать. Документов не оказалось. Забрали в участок. Долго мурыжили. Пришлось позвонить на работу (домой не хотелось). Снова пошел шататься. Шел, ехал куда-то… В голову мысли никакие не лезли, не приходили. Воспоминания — воспоминания были. О поездке, о маме, о каких-то надеждах. А мыслей — мыслей нет, не было. Не нужны были мысли. Ничего такого не существовало, чтоб об этом стоило думать. А еще шумело, шумело фоном-рефреном в усталой и пустой голове: “Что делать, что делать, что делать?..” Потом, к вечеру, так невыносимо стало, так невыносимо… Решил домой добираться, чемодан собрать, уехать куда-то. Может, там, где-нибудь, черт знает где, будет иначе. Иначе!..
Вики нашли в дальнем углу бывшей детской. Он сидел на полу с простреленной
головой, а рядом лежали куски разбитого вдрызг
барабана и сломанные барабанные палочки.
РОЗА
Святочный рассказ
Был конец декабря. К этому времени я уже несколько месяцев, что было сил и нервов, ухаживал за своей будущей первой женой. Она мучила меня в ту зиму просто бессовестно. Специально могла прийти на свидание на полчаса раньше и после устроить разнос за мое опоздание. На следующий раз опаздывала на два часа и бесилась, что я ее не дождался. Потом не являлась совсем и назавтра встречала меня в институте как ни в чем не бывало. О ссорах по незначительным поводам рассказывать я не желаю. Их было столько, что мирное время казалось мне чудом, и я иногда, собираясь ей позвонить, никак не мог вспомнить, помирились мы в прошлый раз или все еще в ссоре. В общем, мне доставалось и по первое, и по третье, и на пряники, и на орехи.
Вообще-то ее звали Ева, но сокурсницы на инязе называли ее не иначе как Эфа — на немецкий манер, что было куда как вернее. Была она маленькой, гибкой, худой, агрессивной, нахальной и ядовитой. Та была еще Эфа! Но я терпеливо сносил всю ее змеиную сущность и вел себя как молодой и самонадеянный бык. Я думал, что вытащу все, любой и немыслимый груз, и ведь вытаскивал, любой и немыслимый! Мне было все нипочем… Напрасно? Быть может. Но я не жалею. Я был тогда бешено счастлив, не то что сейчас, когда тишь и, отчасти, даже благодать. Но об этом как-нибудь после.
В тот день я должен был ждать ее в крайнем подъезде дома, где был самый большой городской магазин “Соки-воды”, в шесть часов вечера. Без четверти шесть я, понятное дело, как штык был на месте.
Этот роскошный старинный купеческий дом позапрошлого века я за последние несколько месяцев возненавидел до дрожи вместе со всеми треклятыми кариатидами, а также и эркерами. Его закопченную, большей частью разрушенную лепнину, облезлые стены, штукатурку, местами обвалившуюся до дранки, едва различимый под многолетнею грязью желтый мрамор широкой лестницы я изучил подробнейшим образом, вплоть до мельчайших трещинок, так как Эфа, по какой-то причуде, свидания мне назначала чаще всего в этом доме. Когда-то, в известное время, жильцов его уплотнили, спрессовали, утрамбовали и устроили вместо квартир коммуналки, неимоверные, самые жуткие в городе — и дом превратился в трущобу с кариатидами, но мысль эта в голову его обитателям вряд ли когда приходила.
Я стоял в огромном подъезде с высоким лепным потолком и стальной рифленой площадкой, где яркая лампочка высвечивала остатки купеческой роскоши, и терпеливо ждал Эфу, прислонившись спиною к перилам, как вдруг дверь отворилась, и из плотного клуба морозного пара появился юный босяк — высокий, худой, в расхристанной куртке, без шапки, патлы до плеч, в штанах с ужасающим клешем. В нашем городе их называли презрительно “сявками” или “сявотой”. Я долгое время жил в сявотском районе и отлично знал эту публику. Они вечно шатались без дела шакальими стаями, срывали в сумерках шапки с одиноких прохожих, задевали скабрезными шуточками девчонок и женщин, цеплялись без повода и, чуть что, лезли в драку, распаленные алкоголем, коллективною мощью и куражом безнаказанности.
Но этот сейчас был один и вел себя мирно. Он прислонился напротив, в двух шагах от меня, к ободранной стенке и молча стоял, уставившись в потолок. Прошло минут десять, когда сосед мой вдруг зашевелился, полез куда-то под куртку и осторожно вынул оттуда… красную розу! Мать честная! В руках у него была настоящая, живая красная роза! В это просто невозможно было поверить — конец декабря, на улице лютая стужа, ветрище, метель куролесит, а этот позорный сявка стоит как ни в чем не бывало и держит в руке потрясающую красную розу… Честное слово, в то время можно было считать, что это даже больше, чем чудо!
Было начало седьмого, время, когда большинство обитателей дома, нашатавшись после работы по пустым магазинам, возвращаются домой. Двери все время хлопали, усталые, злые с досады люди входили с мороза в подъезд — и вдруг видели розу! Женщины, молодые и старые, немедленно озарялись восхищенными и восхитительными улыбками; они так сияли, будто именно им была предназначена роза. Мужчины — те были потяжеловесней. Наверное, как и я, думали поначалу, что это мираж, даже трясли головами, пытаясь прогнать наваждение, но потом все равно расплывались в неудержимой, изумленной улыбке. Потому что это было немыслимо, невозможно, потому что все было как сон, потому что это видение было не из этого мира…
Сявка сначала глядел на весь этот цирк исподлобья, зло и презрительно зыркал глазами, сплевывал через зубы, будто был все еще в стае и шастал по улицам в поисках удачи. Но, видно, улыбки и то, что входящие не замечали жалкую внешность обладателя розы, не боялись его, не попытались ни разу обозлить или как-то задеть, а лишь улыбались — открыто, приветно, приязненно, — проникло в дикие дебри, скрывавшие в нем человека. И душа его постепенно стала отогреваться, оттаивать, отмякать… А когда одна женщина, укутанная до самых глаз в пуховый платок, так, что совсем не видно было лица, подошла к нему, нагнула мягким движением патлатую голову и поцеловала, он покраснел вдруг ужасно, пунцово, до слез, стал беззащитным, наивным, обычным смущенным подростком и, как оказалось, вполне симпатичным при этом.
Лишь на меня вся эта странная атмосфера не действовала. Отчего-то он стал раздражать меня с первой минуты. Эйфории, как у аборигенов этого дома, у меня не возникло, и восхищение розой автоматически не перешло на ее обладателя. Я видел перед собой обычного сявку, добывшего где-то розу — и все.
Мало того, это жалкое существо, попав в круг всеобщего восхищения, вдруг решило свести со мною знакомство.
— Я девчонку здесь жду, — сказал сявка в пространство. Помолчал, потом повернул ко мне голову и добавил: — А ты?
— Я тоже,— ответил я жестко, сразу пытаясь обрезать дурацкую болтовню. Но он, простая душа, в интонациях не разбирался, поэтому продолжал лезть ко мне с разговором.
— Ты давно с ней кадришь?
— Давно.
— А я — первый раз. А где познакомился?
— Слушай, давай помолчим… Видишь, нет ее.
— А меня познакомили, значит, на танцах, — разулыбался настырный придурок, закончив: — Танцует — просто ништяк!
Каждый раз, когда дверь открывалась, мы, как два строго обученных пса, одновременно делали стойку; все внутри у меня замирало, напрягалось, рот сам собой растягивался в идиотской, неудержимой улыбке, глаза выпучивались, лицо застывало. Он был тоже не лучше. И такими нас видели те, кто входили. Его, собственно, видели! Потому что меня они просто не замечали. Он был в их глазах таким же нормальным, как и я, а может, и лучше меня — наверное, потому что у него была роза, с которой мой обыкновенный вид тягаться явно не мог.
Поначалу я думал, что будет выглядеть так, будто мы вместе, и мне это было противно. Но потом оказалось, что это было бы еще ничего, потому что теперь я рядом с ним просто никак не выглядел! Ощущение было такое, что я стал вдруг нулем, пустотой, приложение к этому, с розой… А тут еще это ежеминутное напрячься-расслабиться… Уж лучше б я околевал на улице! Но на улицу выйти было никак не возможно — подъезд был проходной, а я не знал, откуда она придет. И он тоже, наверно, не знал. Мы продолжали стоять. Была половина восьмого. Я дико замерз, а он так и вовсе дрожмя дрожал, но уйти мы никак не решались — а вдруг…
От холода, от бессилия сделать что-либо я все больше и больше начинал ненавидеть и Эфу, и подъезд, и это соседство. А он, наоборот, отмяк в лучах своей славы, испытывая теперь какое-то странное чувство, ему нужен был выход, и выход этот нашелся — неожиданно он стал смотреть на меня как на собрата по оружию и несчастью, и полез ко мне со знакомством.
— Ты где живешь?
— На Клочках.
— Во даешь! Так ты Витьку Бурова знаешь! Знаешь Копейку?
— На кой фиг сдался мне твой Копейка?
— Не знаешь — и ладно. Только если к тебе приставать на Клочках кто начнет, скажи, что ты кореш Копейки, и все будет класс. Он мой брательник, двоюродный. Я скажу, чтоб не трогал.
Еще постояли. Но раньше него я теперь уходить не собирался. Из принципа.
— Слушай, они не придут. Давай расходиться.
От холода губы его теперь плохо слушались, слова выговаривались с трудом. Но мне было совершенно не жалко сявку. Мне было важно, что он сдался! Мне хотелось хоть в этом взять над ним верх. И хоть я знал уже наверняка, что Эфа теперь не придет, упрямо ответил:
— Нет. Я еще постою.
— Неужто ты будешь свою до восьми караулить?
— А что? Хотя бы…
Еще постояли. Он был уже сине-зеленый. Наверно, и я был не лучше, хоть и одет теплее.
— А как твою девчонку зовут? — снова завел он шарманку.
— Эфа! Отстань!— рявкнул я во всю мощь.
Он достал меня, этот шкет. Но ему, в его сине-зеленом состоянии, это было до фени.
— Ты чего? — изумился он, еле выговаривая слова. — Моей Валентины тоже нет, так я ж не психую. Все они, значит, такие. Не придут они. Точно. Я замерз уже, знаешь, по-страшному. На, матери розу отдай. Мне некому… Все. Я свалил.
Мы вышли гуськом на улицу — он первый, а я, конечно же, после.
На улице было шумно, на улице было весело, горели огни, падал снег, сновали машины и люди.
— Ты, если что, обязательно про Копейку скажи, — клацнул он напоследок зубами.
Благодетель задрипанный!
— Ладно, скажу… — ответил я уже ему в спину, и мы разошлись.
— Ладно, скажу… — повторил я тут же с досадой и злостью.
— Ладно, скажу… — твердил я прилипшую фразу все время, пока возвращался домой.
Я был наконец-то свободен — от Эфы, от сявки, от эркеров с кариатидами. У меня оставалась еще уйма прекрасного вечернего времени.
А замерзшую квелую розу я сразу же, к чертовой матери, забросил в сугроб.