Главы из романа
Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 7, 2013
УТРО ЛЕНЫ В РАЮ
Меня мама сегодня разбудила в семь утра. Очень не люблю вставать в семь. Сегодня понедельник, вчера воскресенье. Смерть не люблю, когда в школу. Все шесть дней школьной недели, когда я утром обреченно складываю в портфель учебники, мама говорит: «Как на каторгу». Я знаю, что такое каторга. Это вроде тюрьмы, только на открытом воздухе. Там всех каторжан бьют плетками и мало дают есть. Почти не дают. Все худые, голодные. И глаза у них горят, как у зверей.
— Лена,
быстро умываться! Хватит разлеживаться!
— Мама, ты
кричишь… как мачеха, — бормочу я.
Сижу на
краю кровати и натягиваю теплые чулочки. Зима, все окна затянуты красивыми
серебряными узорами. Надела чулки, рейтузы, фланелевую рубашечку. Подошла к
окну и колупаю пальцем ледяное стекло. Соскребаю лед. Продышиваю
ртом круглое теплое озерцо. Гляжу в него, щурясь, как в микроскоп.
— Лена!
Долго я буду ждать?.. Мне еще тебе косы заплетать!
Даже ужас
холодной воды в ванной не сравнится с ужасом заплетания
кос.
По длинному
коридору бегу в кухню, оттуда — отсырелая, забухшая дверь в ванную. По обе
стороны коридора хлопают двери — жители нашей коммуналки вылезают из нор. Кто
лиса, кто волк, а старый грек Сократ — бывший офицер, после войны, рука на
перевязи, картежник, все играет с друзьями в преферанс — похож на барсука.
Чистый барсук. И нос такой же вытянутый, воздух нюхает. В кармане старого
длинного халата — по пяткам бьет полосатый атлас — всегда толстая колода карт.
На лице — длинная, хитрая усмешка, а на губах — отчаяние.
Вот она,
старая чугунная ванна на львиных лапах. На лапах можно разглядеть чугунную
шерсть и выпирающие наружу чугунные когти. Это скульптор сделал для страха.
Чтобы дети ванны этой боялись.
Льдистая,
слоистая вода в кувшине на кафельном полу. Кувшин фаянсовый, огромный. Приподнимаю
с трудом. Спина болит держать. Воды с утра нет. Воду будут опять давать
вечером. Загодя хозяйки, и мама в том числе, набирают воду в свои кувшины и
кастрюли и ставят их в ванной на пол.
Лью воду на
руку. Рука немеет от холода. Тру лицо холодной жесткой ладонью, как кошка
лапой. Чищу зубы «Особым» порошком. Из чего делают этот порошок? Из школьного
мела? Ножами мел натирают и в круглые коробочки складывают.
В кухне,
возле керогазов, керосинок и примусов, толкутся
соседки. Вот Паня-истопница. Вот старуха Киселиха — чешет, корябает
ногтями под кофтенкой тощую деревянную грудь; у нее
там, Варварка Гончарова шептала, вытатуирован дьявол. «Не дьявол, а Сталин», —
горячим шепотом поправляла ее дочка Милка.
Вот длинной
деревянной ложкой помешивает в кастрюле овсянку Санька. Все в коммуналке зовут
ее Санькой-итальянкой. Санька — портниха. Втихаря
берет на дом работу — и шьет, шьет. За полночь швейная машинка стучит,
пулеметом из-за двери строчит. А Тамарка бьет ей в
стену каблуком снятой туфли: «Прекрати долдонить! Уши
лопнут!» Легкая, непрочная тишина. И через раз, запинаясь-заикаясь, робко,
несмело, нежно, дико, все сильнее и сильней, все безумней и безумней — опять
строчит бессонная машинка. Шить-то надо. Жить-то — надо.
Керогазы
пыхают синими цветками вонючего пламени. Примусы
жужжат. Киселиха держит в согнутой кочерге руки
ложку, немыми, высохшими губами втягивает внутрь себя горячее, обжигающее —
вкуснятину, жизнь.
Что у нас,
жизнь, на первое? А на второе?..
Это не я
спрашиваю. Это кто-то во мне спрашивает.
— Здрассте! — киваю я соседкам.
Они меня не
слышат. Переругиваются.
— Санька,
ты фря! Хто ито к тибе так поздненько вчерась приходил? А? Новай хахель?
— Да иди
ты, Паня! Какой новай! Ето вить Степка! Лабух етот рестораннай! У йо их многа было… и етот — не последняй!
Санька молча стоит перед керосинкой. Темные волосы гладко
зачесаны, будто маслом намазаны. Огромные, как розетки для варенья, глаза
прикрыты тяжелыми полукружьями век. Пухлые губы густо намазаны сиреневой
помадой. Она слушает и не слышит. Она не хочет слышать. Уши слышат сами. Слезы
сами льются. По широким скулам. По голодной тарелке лица. По торчащей из белого
кружевного воротничка журавлиной шее.
Что ж молча-то стоит? Терпит… Отбрехалась
бы…
Санька не
собака. Да и соседки — не суки.
Топ-топ —
обратно по коридору. Чуть не сбиваю с ног соседку Тамарку.
Из-за ее приоткрытой двери — резкий, надсадный крик младенца.
— Заполошная! — шипит мне в спину Тамарка.
И тут же ангельский голосок в полутьму льет: — Щас, щас, моя прекрасная детонька… щас мама примус выключит и покормит свою крошечку…
Я уже перед
мамой. Задираю лицо. Я само послушание. Мама уже успела одеться. Как на парад,
как на демонстрацию. Платье темно-бирюзового атласа, по ткани рассыпаны
блестки-салюты. Как на Красной площади в День Победы. Между грудей тугая
атласная роза. На смуглой шее нитка черных кораллов. Я знаю, в ящике под
зеркалом есть еще и связка красных кораллов. Черных я боюсь. Они похожи на
козьи катышки.
— Садись.
Венский
стул. Тонкий выгнутый лук спинки. Дерево намазано морилкой. Черный круг сиденья
— такой репродуктор у тети Дуси в Куйбышеве. Раньше Куйбышев звали Самарой. Он
раньше был женщиной.
Сажусь.
Зажмуриваюсь. Сжимаю зубы и губы. Сейчас начнется пытка.
Мама берет
острозубую расческу и вонзает зубья мне в тонкие, спутанные после сна волосы.
Слишком легкие у меня волосья, пух-перо. Мама
ругается: «Вся в Крюковых! Была бы в меня — щетками бы причесывалась, гляди,
какая гущина!» Я всегда дивлюсь на мамины волосы. Черные, тяжелые, густые. Как
у шемаханской царицы.
Может, она
и есть царица? По ошибке в наш день забрела. А вот я — даже не царевна. Я
служанка царицы. Смиренно голову склоняю. А мне ее дерут, дерут…
— Ай! Ай!
— Что
дергаешься! Не устраивай мне тут пляску святого Витта!
— А кто такой…
святой Витт?.. Ай-яй! Больно же!
Расческа
жестоко прореживает волосы, выдирает их с корнем. Мать смотрит на часы —
опаздывает. А ведь еще завтрак. Из кухни вкусно пахнет кофе и жареной
колбаской. Ага, понятно: сварен в кофейнике кофе с молоком, как папа любит, и
зажарена яичница с колбасой. На скорую руку. Мама не любит варить на завтрак
каши. Не успевает — их варить очень долго, надо встать на час, на полтора
раньше.
— Сиди
тихо! Несчастье с этой девчонкой!
Капроновая
лента ползет из рук стеклянной елочной змеей. Мать крепко вплетает в волосы
ленту, и я слышу, как она беззвучным шепотом ругается, а потом громко
возглашает:
— Вот
возьму и подстригу завтра эти колтуны! Устала! Мука
какая!
Две тощих
коски сиротливо торчат по обе стороны красного, готового плакать лица. Я вижу
себя в зеркале. Зеркало огромное — от потолка до пола. Окно в
мир наоборот, где отражаемся, ходим и живем все мы — мама, папа, я, мои рыбки и
моя черепаха, ряд выдвижных ящичков — внутри бусы и календари, пустые картонные
пудреницы и колоды карт, пустой пузырек из-под таинственного лекарства
пантокрин и странные стекляшки с проволочками; папа говорит, если в телевизоре
что-то сломается внутри, эти лампы можно вставить, и он снова заработает.
Лампы. Эти козявки мало похожи на лампы. Но, значит, бывают и такие.
— Все!
Мама
легонько бьет меня ладонью по затылку. Коски взлетают и опадают. Уши торчат. По
лицу рассыпались, как клубника из решета, красные пятна.
— Ну что?
Что губенки распухли? Плакать хочешь? — Голос у мамы
уже веселый, ласкающий мою гладко причесанную голову и изошедшую болью душу. —
Живо за стол! Я сейчас!
Слышу, как
каблучки мамы стучат по коммунальному коридору. Схватила поднос — и на кухню.
Дома она никогда не ходит в тапках. Только в туфельках. И в халатах тоже не
ходит. Только в платьях. Смеется: «Не люблю обхалачиваться!
Я не старуха!»
О нет, она
не старуха. Она очень, очень, очень красивая молодая женщина! Красивая, как
царица.
Несет из
кухни царица на вытянутых руках алюминиевый поднос, а на нем — зеленый железный
кофейник, сковорода с яичницей и хлеб, он уже порезан.
Дверь ногой
открывает.
— Коля!
Вставай!
Папа
нежится на диване. Глядит на маму, как кот на сметану.
—
Валяется!.. Помог бы…
Отец
вскакивает, выхватывает из рук у мамы поднос, осторожно ставит на стол.
И я вижу,
как над едой этой, над нашим завтраком на скорую руку, целуются, забыв обо всем
на свете, весело целуются они.
И вот мы
сидим вокруг стола.
Стол
круглый. Как Солнце. Как Луна. Как круглая салфетка бабы Наташи, которой покрыт
телевизор «Рекорд». Как велосипедное колесо — оно висит в коридоре на гвозде,
и, по слухам, это у грека Сократа раньше был мировой трофейный велосипед, а он
его по частям в преферанс проиграл.
И мы едим
нашу еду.
Мама
разрезает яичницу прямо в сковороде большим кухонным тесаком, мясным ножом.
Папа разливает в чашки кофе. Он сварен по-венски — сразу с молоком, поэтому
цвет у него розовый.
— Мама, я
не буду кофе! Тут молока больше, чем кофе! Пенка на нем!
— Ах,
пенка…
Угрожающе высверкивает в руке матери громадный нож.
Отец примиряюще говорит:
— А я
ложечкой размешаю — и вся пенка сразу пропадет! Гляди!
Он
размешивает в моей чашке сахар золоченой ложкой с витой, по спирали закрученной
ручкой. Ложка — подарок бабы Наташи. У нас в доме много чего — подарки. Почти
все. Возьмешь вещь в руки — а ее уже кто-нибудь подарил.
Быстрей
сжевать подкаленный лапоть колбасного круга. Живей! Торопись!
И хлеб с
маслом не доесть невежливо. И сиротку-яйцо оставить в подъяичнике,
рядом с серебряной солонкой. И выкатиться из-за стола, как ошпаренной.
— Мама, я
все! Мама, где моя шубка?
— Ты сама
должна знать, где висят твои вещи! Ты уже взрослая девочка!
Я уже
взрослая девочка. Это надо запомнить.
Каждый
вечер я это помню. Каждое утро об этом забываю.
Ноги сунуть
в валенки. На валенках — лаково-блестящие, сажево-черные, с красной бархатной внутренностью, калошки. Черные рыбки. Плывут по зиме. Шуба цигейковая,
серая; шапка тоже, с пришитыми мамой нелепыми меховыми ушами из кусков заячьего
меха, выпрошенного у Саньки-итальянки. У Саньки от шитья много лоскутьев
остается. Она нам даже для кукол дает, чтобы их модно одеть.
Цап
портфель и яблоко из маминых рук.
В школьном
буфете будут кормить тоскливым завтраком: перловка, чай…
но яблоко в портфеле — это святое.
— Спасибо!
Бегу!
— Беги! —
кричит отец и машет мне над головой двумя руками, будто в кулаках у него два
флажка, и он на палубе корабля, военного эсминца, а может, линкора, а может,
сторожевика. И он передает сигналы.
Как мне
разгадать сигналы? Я не знаю флажкового морского языка.
Я читаю в
папиных глазах: «Дочка, беги, люблю тебя».
Зимняя
улица кладется под ноги колючим ворсистым белым ковром, по нему, наверное,
больно ступать босыми ногами, снег обжигает — а так хочется! Хочется по снегу
босиком — всегда мечтала! Но этого нельзя. Как нельзя и многого другого.
Маленькая жизнь, а такая огромная связка запретов. Как связка баранок на локте
у булочницы Светы из краснокирпичной, как казарма, булочной на углу улиц Гоголя
и Карла Маркса. Эту баранку нельзя и эту сушку тоже нельзя. А вот эту — можно.
Понемножку.
По кусочку.
Бегу.
Минуты бегут со мной. И валенки бегут, помогая упругостью, веселым теплом. За
мной увязываются окрестные собаки. Так всегда, когда бегу в школу. Они выбегают
из дворов, из проулков, из подворотен, из подъездов навстречу мне. Мне, кому же
еще!..
«Так они
любят тебя. Полюби их в ответ!»
Наклоняюсь.
Треплю за уши. Приседаю перед собаками на корточки. Катаюсь, валяюсь вместе с
ними на снегу. Они, балуясь, нарочно кусают меня за калошки,
за локоточки шубы.
— Шубку мне
погрызете, дурачки!
Беру
огромного лохматого пса за длинные рыжие висячие уши и целую в нос — так вкусно
он блестит. Вот увидела бы мама, закричала бы на всю улицу: «Зараза! Брось!
Отойди! Фу!»
Пес в ответ
лижет мне лицо длинным теплым розовым языком —
наждак, а мягкий.
Как
прекрасно, как тепло и горячо живое. Жизнь. Мохнатая, лобастая, шерстяная, широколапая, грубо лающая прямо мне в лицо жизнь. Как же я
люблю тебя. Как же…
Полижи еще
мне щеки. Поцелуй. Дай и я тебя прямо в морду поцелую!
Бежать
сломя голову! Без двух минут восемь!
И вот они,
высокие потолки огромного длинного класса, похожего на пенал. В пенале — ручки
и карандаши, а в классе — дети: худые карандаши, толстые ручки, мягкие ластики.
И учительница ходит и диктует, и все пишут, но не слышат. А она говорит,
говорит… Говорит в пустоту, в белое бельмо зимнего
окна. И вдруг солнце в окне! И алмазные морозные искры
сыплются от ледяных хвощей и папоротников к седым волосам говорящей, добавляя в
пряди серебра.
Чистописание
требует осторожного обращения с чернилами. Не ляпни!
Не посади кляксу! Не нажимай слишком сильно — процарапаешь пером бумагу! Веди
линию ровно, не сбейся на сторону! Скопируй букву точно — видишь, она сияет,
белая, на черной доске? Не можешь?! Ну какая же ты
тогда ученица!
Учительница
склоняется надо мной. Поправляет ручку в моей зажатой руке. Холодно. Я ежусь
под коричневой формой. Свободной рукой поправляю на груди оборки черного
фартука. Перо тоже замерзло. Перо выводит закорючки и палочки помимо меня. Само
по себе. Я с изумлением наблюдаю его ход по снегу бумаги.
И теплые
сдобные булочки в столовой: ура, перловки сегодня не будет! Булочка, золотой
брусочек масла и чай. Чай горячий и сладкий, а булочка пахнет печкой бабы
Наташи. У нас дома нет печки. У нас — батареи. Зимой часто они холодные. Тогда
мама звонит в котельную и повышает голос — пугает гневным голосом истопников.
И уроки
бегут, свиваются в венок событий, чисел, знаков, их надо сначала разгадать,
потом запомнить. Свобода наступает неожиданно и счастливо. Собак на обратном
моем пути из школы нет — спят где-нибудь под крыльцом… Или
едят.
Собаки ведь
едят, как и люди. Обедают. На обед у них косточка с мясом.
А у нас на
обед просто чудеса какие-то: папа достает из холодильника миску с холодцом, ставит
на стол кастрюлю с горячей ухой — я чую запах рыбы не хуже кошки, а на второе —
ура, беляши! Правда, холодные, но на это наплевать — прекрасные кругляши из
теста с сочным мясом внутри; а в центре стола ваза с вареньем, и в нем столовая
ложка торчит!
— Папочка,
это же просто пир горой!
— Да,
лапонька, да! — И руки потирает. — Обедаем без мамы. Мама в больнице. Вернется
только завтра утром.
— Почему?
— Дежурит.
В ночь.
— А рыбка
откуда?
— Пока ты в
школе занималась, я на рыбалку сходил! На Оку, на Слуду.
На ушицу надергал…
Мы с папой,
значит, хозяйничаем сегодня. Мамы нет. Когда дома нет мамы, словно огонь гаснет
под потолком, все лампы в люстре перегорают. Без мамы я слышу внутри себя тихую
печаль, как музыку. Меня учат музыке — вон оно, мое пианино светлого дерева,
польское, фирмы Legnica, в углу гостиной. Мы богатые
внутри бедной дымно-табачной коммуналки. У нас две комнаты, а у всех — только
по одной. И нам завидуют. Говорят: «Вон, вон там художник живет с семьей.
Барин». И в голосе презренье, будто бы папа не художник, а мусорщик.
Беляши
вчерашние. Варенье прошлогоднее. Папа ест варенье столовой ложкой, зачерпывая
сразу много, щедро, и ему никто под руку не скажет: «Коля, ты зачем варенье
ешь, как крокодил?» Время течет по капле, время льется крепким чаем, время
распахивает папины объятья, я вхожу в них и залезаю ему на колени. Так сидим,
после обеда, под присмотром времени: большой теплый мужчина, с лицом светлым и
румяным, с волосами светлыми и пушистыми, на сильных мощных руках нежный золотой
пушок, и маленькая девочка — одна коска расплелась, капроновый бант развязался,
прозрачная хрусткая лента свисает до полу, как гирька ходиков.
Я — часы. Я
сама — время. Только я еще не знаю об этом.
И
правильно. Нечего знать то, чего знать не положено.
— Лапунчик мой, — отец качает меня на коленях, как в рыбачьей
лодке, — понежились — и хватит! Ухожу в мастерскую. Ты тут не забоишься без
меня? Посидишь вечерок? Уроки поделаешь? Почитаешь? С медведем поиграешь?
Я гляжу на
плюшевого медведя. На голову медведю надет мамин
фетровый берет. Для красоты. Медведь разевает красную
тряпичную пасть и смеется мне.
— Поиграю.
— Ну и
славно. Проводи меня!
И я собираю
отца, провожаю его как взрослая — так, как провожала бы жена мужа на войну, как
провожают в дальний тяжелый поход: кладу в сумку бутылку кефира, пачку печенья,
нарезаю ломтями хлеб и колбасу, заворачиваю бутерброды в промасленную бумагу.
Помогаю ему влезть руками в рукава фланелевой клетчатой рубахи. Я вижу — он
солдат, а я санитарка. У него ранена на войне рука, и я перевязываю ему руку
белым воздушным, пропитанным слезами бинтом.
— Папа…
Папочка… Я очень люблю тебя.
— Я тоже
очень люблю тебя, доченька моя.
Он целует
меня в пробор, заботливо завязывает на косе бант.
— Ты
вернешься, — я задаю взрослый вопрос, — трезвый?
Отец
мрачнеет. В моем голосе, я знаю, он слышит голос мамы.
— Я же
сказал тебе — я иду ра-бо-тать! Ни с кем не
встречаюсь. Не выпиваю. Сегодня праздника никакого нет. Ну и…
— Прости
меня, — говорю я, поднимаюсь на цыпочки и целую его в выпирающую из-под ворота
рубахи ключицу. — Я больше не буду. Я просто не люблю, когда от тебя пахнет
водкой.
— Я сам не
люблю.
Надевает берет перед зеркалом. На затылке у берета шерстяной
поросячий хвостик. Зеркало отражает родное лицо: усы пушатся, улыбка плывет и
вспыхивает, веселые зубы скалятся и гаснут, морщины взбегают на высокий лоб;
гладя папин огромный лоб, мама почему-то всегда нежно говорит по-французски: «Сюрмонтэ э волонтэр», — на щеках
играют желваки, внутри тела перекатываются мышцы; он еще молодой, он еще
сильный, все еще впереди. И сто грамм не помешают. И двести. И даже пол-литра.
Сумка на
плече. Он целует меня в щеку и удивленно восклицает:
— Дочь, да
от тебя пахнет псинкой!
— Я с
собаками играла!
— Лучше на
пианино поиграй…
Стук двери,
как стук молотка: гвоздь забит.
А отец
вздрагивает, когда громко стукнет дверь. Ему кажется — это выстрел.
Он ушел, и
я одна.
Отец ушел,
и я одна, и надо делать дела, а когда остаешься одна, их делать не хочется.
Думаешь: лучше ничего не делать, пять минут, десять, полчаса! Такое наслажденье
— не делать ничего! Падаю животом на диван, в руках — мамина шкатулка с
драгоценностями. Перебираю: вот клипсы с разноцветными камнями, вот
клипсы-жемчужины, вот низка красных кораллов, они жгут мне кончики пальцев,
когда я их трогаю. Вот золотое колечко с крупным рубином — это папа подарил
маме, я знаю.
Но я не
знаю, что мои родители не женаты. Они живут вместе, но не женаты. Хотя,
конечно, они муж и жена, кто ж спорит…
Слишком
много у людей правил, которые я еще не выучила в школе.
Долго,
долго перебирать украшения матери. Спохватиться: а время?! Оно идет, его не
остановишь! На улице темно. Чернь, сажа за морозно посверкивающими окнами.
Черный телефон молчит. Мама из больницы не звонит. Надо включить еще настольную
лампу, чтобы было не так страшно. Мне кажется, как всегда вечером, что из-под
дивана вылезет красный треугольник, завернется в трубочку, высунет хищный язык
и обовьет мягким жаром мне руку. Яркая люстра, гони чертовщину!
Свет включен
везде и всюду. В гостиной и в спальне. Все горит и пылает, и я одна… Нет. Со мной музыка!
Сажусь
заниматься. Завтра на урок в музыкальную школу. Этюды Черни, этюды Мошковского. Инвенции Баха. Сонатина Клементи.
Легкая соната Моцарта. Какие красивые имена у этих композиторов… А вот еще сладкое, сиропное имя: Мендельсон-Бартольди,
«Песня без слов». Как это — песня без слов? А я придумаю слова!
Играю и
пою, что в голову взбредет:
— Плыву я в
легкой лодке —
Ты солнце
лови!
Плыву я в
легкой лодке
Навстречу
любви…
Пальцы
поднимаются и опускаются. Пальцы грызут и прогрызают клавиши. Внутри пальцев
натягиваются и загораются тонкие длинные волокна, по ним горячо и опасно течет
музыка; чем дольше я играю, тем свободнее она течет. И вот я достигаю момента,
когда свободно дышу, руки летают над клавишами, ноты обдувает нездешний ветер,
и я слышу и вижу все то, что невозможно услышать и увидеть в обычной жизни.
Волосы будто вздувает вихрь. Спину царапают когти мороза. Зеркала передо мной
нет, но я знаю — глаза горят. Может, я уже огонь? Кто меня потушит?
А пианино
деревянное, оно того и гляди загорится под руками.
Бетховен,
это Бетховен, «Лунная соната». Первая часть. Ночь за окном. Ночь над городом
Горьким. Горький город, а раньше был город Нижний. Горький, Нижний… Горечь и
низы. До-диез-минор, под пальцами поет сердце человека, что оглох, не слышал
музыки и умер давно. Очень давно. Когда меня еще не
было на свете.
А когда я
стала быть?..
Запястья
занемели, устали. Я выдохлась. Семь потов сошло. Играть на фортепьяно только с
виду легко. Клавиши такие тугие, не прожмешь. И на педали ногами надо нажимать.
У меня ноги не достают до педалей, и под ноги я подставляю скамеечку. Ее папа
сколотил из распиленных подрамников.
Все,
надоело, хватит. Музыка обрывается. Будто порвали леску ожерелья — и
рассыпались бусины. Теперь их найдут мыши. Или крысы. Мы живем на втором этаже
двухэтажного деревянного дома; к жителям первого этажа крысы приходят — к тем,
у кого нет кошки. Моя черепаха лучше кошки — она молчит и смотрит добрыми
печальными глазами. Она говорит: «Я все равно усну, а когда усну, не будите
меня».
Я вылезаю
из-за пианино. Осторожно закрываю крышку. Прокрадываюсь в кладовку. Нюхаю
рыболовецкие снасти отца. Пахнет рыбой, песком, солью, табаком. Потом лезу в
шкаф. Там папины краски, кисти, эскизы, этюды на квадратных картонках. И запах
тут другой — смесь скипидара, льняного масла, растворителя по кличке «пинен», засыхающей, умирающей плоти плотных, упругих,
толстых мазков. Этюдов много, они лежат штабелями и стоят стоймя. Я беру их в
руки и раскладываю на столе, как игральные карты. Царапаю ногтем засохшую
масляную краску. Синее, алое, белое, болотное, ржаное,
медовое, золотое, грязное, чистое мешается, переливается, вливается одно в
другое, рябит и пестрит, и бьет по глазам, и полосует цветными плетьми лицо.
Мир — цвет. Мир — боль. Мир надо запечатлеть, оставить. Отец оставляет его. Для
кого?
Пронзает
дикая мысль: если отец умрет, все этюды выбросят на помойку. Как выбросили на
помойку картины Льва Францевича Литвинского,
когда его мастерская сгорела. Я видела: они лежали около мусорных ящиков, и
никто их не подбирал.
Нет! Мама
спасет! Мама все сохранит!
Пляска
красок перед глазами — не остановить. Я закрыла глаза. Вскочила со стула.
Накрыла все этюды шелковым китайским покрывалом — сдернула с родительской
постели. Покрывало зеленое, атласное, изумрудное, по нему плывут вышитые
серебряные лилии и снежные хризантемы, летят золотые птички, раскрывают
клювики. Мне оно кажется царской роскошью.
Музыка
музыкой, а голод не тетка! На подоконнике сковорода; приподняв чугунную крышку,
лезу в нее за холодным беляшом. Съела — и нахально
вытерла жирные пальцы о байковый халатик. Лень полотенце взять? Это не лень, а
легкий, как мятный морозец, страх. Натянула на ноги толстые вязаные носки.
Дрожу. И стекла в пазах дрожат — по мостовой протарахтел грузовик. Он везет в
кузове души умерших, души ушедших. Куда? В лес под елку? Под лед на реку? На
вершину горы, под черные облака?.. Колеса трясутся на булыжниках. Это земля, а
не рай. И никого не спасут. Хоть я сейчас в раю и живу. Только я не знаю об
этом.
Шуршание. Я
вздрагиваю. Пот течет по спине.
Это моя
черепашка медленно, важно идет у меня под столом, под ногами. Тыкается головой
мне в щиколотку.
Я беру ее в
руки, глажу, дышу ей на панцирь.
— Ты моя
милая… ты моя хорошая… живая…
Все живое.
Папины этюды живые. Они шевелятся и горят. Часы живые. Морозные узоры живые.
Свет мигает. Ноты ползут со страниц, с сумасшедших нотоносцев. Мне страшно. Мне
больно!
Раскутала
этюды, как младенца распеленала, пупса резинового, сыночка. Вернула покрывало
на кровать. Взмахнула им, и вспыхнуло оно лучом зеленым, морским.
Подхожу к
зеркалу, ступая медленно и важно, как царевна. Мне не страшно. Мне не больно. Я
царевна, дочь царицы. У меня в сундуках сокровища. Я живу в раю, и райские
деревья надо мной качаются в окне, ссыпают на меня серебряную пыльцу; золотые и
синие райские бабочки садятся мне на плечи, и я не отгоняю их. Вокруг меня
музыка, вокруг меня все звучит, поет, дышит и хорошо пахнет. В раю я всегда
сыта и любима. У меня всегда есть в раю на завтрак кофе со сливками, на обед —
куриная котлетка, а на ужин, по праздникам, бутерброд: белый хлеб и паюсная
черная икра. Икру мама покупает на хитром рынке по десять рублей за килограмм.
В раю обязательно должна быть икра, как же без икры… Это
ведь любимая пища ангелов.
Из зеркала
на меня глядит царевна. У нее расплелись косы, расстегнулся халатик, и из-под
халатика смешно, врастопырку, торчат худые ножки в
шерстяных зимних чулках и отороченных мехом тапочках. Царевна приседает на
корточки — я тоже приседаю. Царевна берет с зеркала связку маминых поддельных
жемчугов — и я беру. Царевна вывинчивает пробку из пузырька духов «Красная
Москва». И я, неотрывно глядя царевне в глаза, прикасаюсь хрустальной пробочкой
к мочке уха, к тощей шейке, к подбородку, к яремной ямке над расстегнутой
перламутровой пуговицей халата.
Царевна
надевает на шею жемчужные ледяные бусы — и я надеваю.
Царевна
любуется мной, а я — ею. Мы довольны друг другом. Мы улыбаемся друг другу.
И потом я
перестаю улыбаться — губы устают, и опять дрожь и страх щекотят
сердце, а она продолжает улыбаться мне из зеркала, продолжает, продолжает…
И я
отворачиваюсь, зажимая ладонями сначала глаза, потом — почему-то уши. Чтобы не
слышать, что царевна мне сейчас скажет.
Но она
молчит. Молчу и я. Мы обе молчим.
Мама в
больнице. Папа в мастерской. Они работают. Трудятся. А я лентяйничаю,
я ребенок, мне можно.
А я —
ребенок… или кто? Кто я?
Страшно и
весело от вопроса, заданного самой себе. Волосенки шевелятся, коски
приподнимаются с плеч. Кто-то невидимый, больше и сильнее меня, их тянет вверх.
— Чепа, — говорю я черепахе, — ты там не молчи под столом! Ты
скажи мне что-нибудь!
Черепаха
молчит. И я молчу. Нам нечего сказать друг другу. Все уже давно сказано за нас
тем большим и сильным, кто висит под потолком, под люстрой, и тихо трогает меня
за тонкие нити спутанных нежных волос.
Что бы
придумать, чтобы не было страшно?..
Руки,
отдельно от мыслей, уже открывают дверцы шифоньера. Там покойно и мирно висит
мамина и папина одежда: костюмы, пальто, шубы, рубахи на деревянных плечиках,
твидовые пиджаки, вязаные юбки и кофты, мамины летние платья из шифона и
креп-жоржета, неприлично прозрачные, под них мама сшила нижние юбки из чистого
белого льна, чтобы не просвечивали ноги. Ноги у мамы красивые, очень красивые.
Как у лежащей и спящей нагой женщины в альбоме отца «Диего Родригес
да-Сильва-и-Веласкес. Живопись». Под спящей
красавицей надпись: «Венера перед зеркалом». Ангелочек, лукаво склонив головку
набок, держит перед женщиной туманное зеркало в деревянной раме. Осеннее,
дождливое озеро зеркала. Ветер и рябь. Стекло запотевает от вечного дыхания. В
зеркале отражается лицо. Это лицо матери. Мамы, кого же еще… Мама жила всегда,
и Веласкес ее писал с натуры.
А потом на
ней женился папа. Через триста лет.
Мамина шуба
из золотистой китайской земляной выдры, совсем новенькая, пахнет зверем. Мамины
парадные костюмы пахнут духами «Серебристый ландыш». На полочке лежит мыло — от
моли.
И еще
коробочки, коробчонки, деревянные ящички, кожаные
крохотные, как жуки-навозники, сумочки; и похвальные грамоты, закрученные в
трубочку и перевязанные цветными лентами; и огромная страшная книжка с
обгрызенными мышами краями — «Офтальмологическiй справочникъ». Если ее открыть,
то со страниц в тебя ударят дикие, жуткие глаза — уродливые ячмени, зернистые
веки, будто красным рисом обсыпанные, и подпись: «Трахома». И
россыпь гравюр по желтой, как церковный воск, бумаге: колющие и режущие
инструменты — ими выковыривают из-подо лба больные, нежные глаза — ножи,
скальпели, ножницы, расширители, зажимы (мама зовет их кукурузным словом
«корнцанги»), пинцеты, иглы, лезвия. Я слышу в ушах крик точильщика, он
приходит к нам во двор по воскресеньям с громоздким наждаком на плече: «Точу
ножи-ножницы!.. Точу ножи-ножницы!..» — и зажимаю руками уши.
Оглядываюсь.
Кто смотрит на меня?! Хватаю себя руками за локти. Локти трясутся. Я смеюсь над
собой, нарочно смеюсь, и, чтобы увидеть свой многозубый,
страшный смех, оборачиваюсь к зеркалу. На деревянной зеркальной полочке лежат
красной змеей, свернувшейся в злую спираль, мамины коралловые бусы. Я сама их
сюда положила. И забыла. Они отражаются в зеркале. Отражается пузырек «Красной
Москвы». Отражается мой понарошечный смех. Шифоньер
такой серьезный. Он огромный, как дом, в нем можно жить. Если буду продолжать
хохотать, мне от него попадет.
Умолкаю.
Встать на цыпочки, вот так. Вытянуться еще сильнее. Дотянуться. До чего? Нет,
правда, только тянуться вверх; вверху страха нет. Там — полка. Верхняя. И там
лежат большие толстые книги. Вон они, торчат корешки.
Книги… Разве это книги?
Вытянись
сильнее! Выгни спину!.. Все равно не достать.
Я беру
стул. Взбираюсь на него. Я стою не на деревянной плашке — на спине коня. Четыре
ноги, конь скачет подо мной, и я артистка цирка. Но-о! Покачнулась, взмахнула руками — чуть не упала.
Скользкий паркет. Мама натирает паркет мастикой. А папа потом надевает на
башмак мохнатую большую щетку на ремне и трет, трет, трет… До
блеска.
Тяну руки к
книгам-великанам. Ох, какие толстенные, не ухватишь! Беру ту, что лежит сверху.
Под ней — еще две. Я никогда не видела таких громадных книг. Про что же в них
написано? Может, это сказки? А может, это церковные книги, и буквицы в них
древние и изогнутые, смазанные золотом, и пахнут воском и мышами?
Тащу
книжищу на себя. Тяжела! Не удержу! Спускайся тихо, спокойно, Лена, спускайся.
Сердце бьется слишком сильно. Так оно бьется только ночью, когда внезапно
проснешься, а кровь, толчками в ушах, звенит оглушительно, и одна только мысль:
умру, умру, я тоже умру! И этот молот в голове — предвестник смерти, далекое
предчувствие ее.
Ноги
согнулись и опустили меня на пол вместе с книгой. Я бережно положила ее на
мамину кровать. Ласково погладила — мол, не бойся, успокойся. Я боюсь больше,
чем ты.
Опять
залезла на стул. Стащила с полки вторую. Кажется, она была еще толще и
массивнее. И застегивалась на золоченые крючки и странные ремешки.
Лежат
сестренки рядком — одна и другая. Одна — кокетка: кожаный переплет, золотые
уголки. Другая — старуха в синем панбархате, да бархат истлел, повытерся.
Третья
осталась там, наверху. Я ее тоже сниму. Сейчас.
Уже ловко,
по-обезьяньи, я забралась на стул, схватила третью книгу. Она была празднично
одета, укутана в ярко-алый, цвета знамени, плюш.
И тут ножка
стула тихо, чуть слышно хрустнула и поплыла, скользко и коварно поехала в
сторону, и вместе со стулом, превратившимся в лодку, поплыла и я.
Мы падали
все вместе — стул, я, книга, шифоньер.
Когда мы все упали, я обнаружила: шифоньер на месте, зато книга
раскрылась, и из нее в разные стороны, вокруг меня, мимо меня, сквозь меня,
высыпались, рассыпались призрачными веерами серые, белые, коричневые, черные,
глянцевые, зернистые, тусклые, рваные квадраты бумаги. На
квадратах двигались и плясали, и замирали, и горбились, и плакали фигуры — это
были люди, только совсем крошечные, как муравьи.
Лежа на
полу, в обнимку с раскрытым альбомом, облаченным в краснознаменный плюш, я
вспомнила, я догадалась — это фотографии. Я и фотографии — мы лежали на полу, как
на пляже летом, и рядом с нами лежал сломанный безногий стул, калека, сам себе
костыль.
Я выползла
из-под деревянных обломков и, отряхиваясь как собака, встала с пола. Подобрала
альбом. Сгребла в кучу все выбежавшие на свободу фотоснимки. Затолкала в раззявленную
пасть плюшевой книги. Положила рядом с теми двумя. Теперь они лежали на кровати
все три: кожаная, сине-бархатная и плюшевая, красная.
Я встала
перед кроватью на колени. Я знала — на колени старые бабушки в церкви встают,
когда молятся. Но так было удобней всего. Я опять погладила кожаный переплет
альбома, что вытащила из шкафа первым. Он будто ждал этой ласки — я ощутила
теплоту старинной телячьей кожи и странную, тихую и нежную дрожь внутри себя.
Сейчас я открою это. Что — это? Книгу? Альбом? Чужую жизнь?.. Там лица? Там
старые одежды и старые дома? Старые корабли и старые повозки? А может, я открою
сейчас то, чему я пока имени не знаю, а пройдет время — и слишком, слишком
хорошо узнаю его?
Руки
потянулись сами. Может, это черепаховая кожа? Чепа,
ты умрешь, и тебя освежуют, и твоей кожей обтянут мою… чужую… давно мертвую
жизнь… Обтянут — мою смерть?..
О смерти
запрещено думать. Никогда не думай о ней. О времени — можно, а о смерти — нет.
Почему? Я
уже видела, как умирают звери. И я видела, как люди хоронят людей. В гробах
люди лежат спокойно и радостно, они спят. Только не проснутся никогда.
Я открывала
альбом — как шкатулку с сокровищами. Как гробницу, раку. Как гроб. Гроб, в
котором спал ребенок-время в хрустальной колыбельке, и мне надо было оживить
его, вытащить наружу, вывести за руку из темницы на свет, я это понимала.
Еле-еле, с
натугой, отогнулась тяжелая обложка. Еле-еле перевернулась плотная, как жесть,
картонная страница.
Из-под
картона вылетела большая жирная моль, с нее посыпалась золотая и серая пыльца
мне на руки, на мамино постельное атласное покрывало, китайское зеленое
покрывало, вышитое огромными хризантемами и золотыми птицами.
Я ударила
ладонью о ладонь. Раздался громкий хлопок. Моль я не убила. Улетела она.
Стоя на коленях
перед супружеским ложем моих родителей, я глядела на первую страницу первого
альбома, открытого мной, и на ней было тщательно выведено чернилами, тонким
пером, крупными, как жужелицы, буквами:
«Николай
Иванович Крюков.
Родился в
1918 году.
Но это неверно.
Подделал
себе в паспорте дату рождения.
Старше на
три года.
Чтобы взяли
на фронт.
А на руке
татуировка — 1919».
И мне в
глаза ударила эта фотография.
Зажмурилась.
Слишком яркий свет.
Свет сквозь размытую, текучую воду, коричневую, грязную, чуть болотную,
чуть шоколадную; гнется бумага, выгибается, рвется надвое и тут же склеивается,
шва не видать. Свет по краям, по зубчатым краешкам: фигуры карие, а
рамка белая, и не испачкали ее годы, не окровавили взрывы. Не залили бедную
тонкую бумагу с призрачным отпечатком потоки крови из раны пулевой, осколочной.
Свет — лохматятся края, ломаются, как белое сухое печенье; бумага тает,
истлевает, изображенье на ней теряется и гаснет. Свет лампы гаснет. А свет
моря?
Не порвешь.
Не погнешь. Не состаришь.
Море,
светлую воду, не вычерпаешь, не выпьешь никогда.
Свет
брызжет в лицо. Квадратный кусок бумаги — уже металл. Уже ржавый бок подводной
лодки, черная тяжесть якоря, спрятанного под носом корабля. Эсминец? Линкор? Он
вдали. Он вблизи.
Здесь. За
скалами.
Свет
заливает скалы. Свет бьет прибоем в лица двоих.
Их
сфотографировали тайком — они оба не знали о том, что их снимают, а их взяли и
сняли, без спросу. Кто подарил им снимок потом, когда проявил?
Сначала
подарили ей. Той, что стоит, прижавшись спиной к скале. И брызги прибоя летят
ей в лицо. И смеется она.
А она
передарила ему. Когда поняла, что он уезжает. От нее. Навсегда.
Как я могла
об этом обо всем знать?..
Колени
заболели. Пальцы гладили молчаливые лица на глянцевой коричневой дрожащей
бумаге.
Лицо
женщины. Брови — крылья чайки.
Лицо
мужчины. Бритый лоб. Бескозырка в руках.
Парень,
матрос, смущенно стоит перед смуглой женщиной, вдвое старше его. Она меньше его
ростом. Она сонными, совиными, с поволокой, огромными глазами глядит на ярко
сверкающую под солнцем медную пряжку его ремня.
Обвести
пальцем ее лицо. Потом — его лицо.
Я сама
рисовала их обоих; я видела их глазами и руками. Как слепая. Мама рассказывала:
слепые читают книжки по системе Брайля. Вместо букв — выпуклые шарики и точки,
линии и узоры. Слепой щупает узоры и улыбается — так он видит. Слепому не нужен
свет снаружи, он носит свет внутри себя.
Свет бил
мне в слепое лицо. Я перевернула снимок. На обороте фотографии было написано
беглым, нежно-бисерным, сходным с арабской вязью почерком:
«С. Н. А.
Помни обо мне».
Опять
перевернула фото. Свет усиливался. Он заливал мне лицо соленой морской водой.
Черно-белой водой; чернь и белизна колыхались и дрожали, и коричнево-зеленые
глаза, щеки и волосы женщины словно просвечивали сквозь толщу воды.
Я
приблизила лицо к свету. Я хотела окунуть в свет глаза, щеки, волосы. Я уже
слишком близко поднесла свет к лицу, и мои косички с капроновыми ленточками в
них легко могли загореться, но я не боялась. Пространство вокруг меня
раздвинулось, и я, вздохнув коротко и судорожно, как после долгого плача,
окунула в дрожащий, как вода, свет сначала лоб, потом горячее лицо, потом руки,
потом осторожно переступила ногами, и голые руки мои, торчащие из рукавов
старого байкового халатика, покрылись гусиной кожей. Это было совсем не
страшно. Я не поняла, как я шагнула туда, но мгновенное перемещение отчетливо
запомнилось влажным биением крови, ударами звонкого бубна меж ребер.
Я вошла в
фотографию легко и просто — так нож входит в ножны, так лекарство пьется больным
и жадно запивается ледяной водой из жестяной кружки.
Глаза
пообвыкли. Я увидела: матрос сделал к женщине шаг. И еще шаг. И еще.
Женщина
сильнее вжалась спиной в скалу. Раскинула руки. Отвернула голову. Она не
хотела, чтобы матрос ее целовал.
Матрос стоял
уже очень близко к женщине. Дрожал и плыл коричневый, ржавый, мертвый воздух.
Живые волны накатывались из синей туманной дали. Парень взял женщину за руки.
Нежно, робко. Будто руки у нее были фарфоровые. Или неживые протезы.
— Софья, —
тихо сказал матрос. — Нас завтра вечером уже отправляют. Софья! Если меня
убьют…
Прибой
разбивался о скалы, как бутылка шампанского. И пена стекала. И воздух пьянел.
Софья не
отрывала взгляда от лица молодого матроса, будто запоминая его.
— Если тебя
убьют, — тихо сказала она, — я буду молиться за тебя, как за сына. За упокой.
— Бога нет,
— кусая губы, бросил матрос. Ветер трепал черные траурные ленты бескозырки.
— Побойся
бога, Коля. Бог есть. Он был и есть всегда.
Софья
подняла руки и сняла с шеи крестик на черном гайтане. Надела матросу на грудь.
Заправила под тельняшку.
— Носи. Он
спасет тебя.
— Да с
меня, — он сплюнул на соленые мокрые камни, — его завтра же кавторанг
сдерет! И за борт выкинет!
— Не
выкинет. — Глаза Софьи замерцали, так светится под водой ночной фосфорный
планктон. — Он заговоренный.
— И я, что
ли, заговоренный?! — Он уже нагло, страшно, отчаянно смеялся, показывая все
зубы. — И меня не убьют?! Да там бойня! Там всем конец! Там… месиво!
Скрипнул
зубами. Женщина провела ладонью по его щеке.
— Коленька…
Гладко как побрился. Это ты… для меня?..
— Для тебя.
— Он схватил ее руку. Прижался губами к ладони. — Сонечка! Ты меня…
— Я тебя не
забуду, — просто и печально вымолвила она.
Губы
дрогнули, задрожали губы в ответ. Губы налегли на губы, и маленькая девочка
впервые видела, как по-взрослому, неотрывно и долго, бесконечно целуются
взрослые люди. Нет, она видела, как радостно, вкусно и ласково чмокают друг
дружку ее отец и мать, но то были поцелуи обеденные,
утренние, вечерние, семейные, приветственные, прощальные, привычные — так
целовались все, и она сама тоже так умела всех целовать. Но тут двое таяли,
текли и перетекали друг в друга, и жалко и стыдно было подсматривать за ними, и
жадно глядели глаза, не отрываясь, не закрываясь.
Девочка
видела их, а они не видели девочку. Какая девочка? Зачем? Откуда? Она стояла
перед ними на сыром песке, на
омытой солью круглой серой, синей и черной гальке, незримая, прозрачная; сквозь
нее, ее ребра и личико, видны были скалы и волны. Женщина что-то почувствовала.
Оторвала губы от губ матроса. Оглянулась.
— Коля, —
отвела ото лба прядь, ею ветер играл, — мне кажется, тут кто-то…
— Мы здесь
одни. — Он снова притянул ее к себе. — Никого. Море!
Софья
оглянулась.
— Да. Море…
И у самой кромки бешеного белозубого прибоя, в брызгах йодистой горечи и
слезной соли, в виду безмерной и пугающей шири бессмертного гигантского,
светящегося и вспыхивающего опала океана они крепко обнялись и уже не
целовались медленно и нежно — безумно, задыхаясь, покрывали напоследок
поцелуями щеки, лица, скулы, веки, лбы, брови, руки и плечи друг друга, и
матрос встал перед женщиной на колени, прямо на сырую
шуршащую гальку, и впились в колени древние камни, и обвили крепкие руки,
каменные мускулы тонкую талию, ощутив под бугристыми мышцами вянущую сухощавую
плоть, и легло жаркое молодое лицо на нежный, поживший, бьющийся под многими
животами живот, так и не зачавший, не зародивший жизнь, а он так хотел ребенка
от нее…
— Я так
хотел ребенка от тебя! Если меня убьют, у меня на этой земле даже сына не
будет!
Женщина
стояла над ним, положив пальцы на его коротко стриженные
волосы. Она улыбалась.
— Я стара
родить. Тебе молодая родит. После войны.
— Откуда ты
знаешь, что я останусь жив?!
Вскочил на
ноги. Схватил Софью в охапку. Тут же выпустил. Побежал. Побежал все
размашистее, все быстрее, и галька осыпалась под подошвами башмаков. Развевался
за плечами воротник. Напялил на бегу бескозырку, и
рвал ветер черные, с золотыми буквами, ленты.
Девочка все
стояла у скалы. Прибой заливал ее ноги в домашних тапочках с меховой оторочкой.
Она не могла оторвать глаз от бегущего, убегающего
навсегда. Он бежал от нее, и он не знал, что он бежит — к ней.
Свет густо и плотно, заливая золотым молоком одинокое побережье, вливаясь
в пустую черную тоску зрачка, обнял Софью, девочку, далекую фигуру бегущего
матроса; свет властно поднялся из морской глубины, чтобы сразу раствориться,
вспыхнуть и исчезнуть, провалиться в нахлынувшую тьму — будто распахнули старый
кованый сундук и смяли и затолкали туда, как грязные тряпки, океан, людей,
камни, небо, мир…
— Папа, — я
услышала, как чужой, свой хриплый голос, — я тебя узнала.
НЕРАВНЫЙ БОЙ
Палуба
СКР-19.
— Ты куда
бежишь, парень?
— Посыльный
из штаба морских операций!
— Проводить
тебя к помощнику командира?
— Так
точно!
Крюков
хотел, не по уставу, хлопнуть паренька по плечу. Юный совсем.
Шел
впереди; юнга сзади, вытягивая шею, чтобы стать выше, но все равно семенил шавочкой рядом с высоченным Крюковым.
Ночь.
Холодное море перекатывает серые валы. Светлая северная ночь обволакивает лица
призрачным светом: свечение сердца, свет мелких, далеких и льдистых, звезд в
зените. «Посмертные звезды у нас у всех будут красные…»
Николай
шел, широко расставляя ноги. Брючины хлопали на ветру.
Холод, и
льды, и жизнь. Пока еще жизнь. Разве кто поверит в смерть, пока молодой?..
Постучал в
каюту. Вошли оба.
Командир,
Александр Гидулянов, на катере портовом ушел на мыс Кретчатик — разузнать, где на берег удобнее всего орудия
выгрузить. Старший лейтенант Кротов остался за него на корабле.
Кротов
сидел за столом, одетый в бушлат. Воротник бушлата поднят до ушей — греется,
дышит в воротник, мерзнет. Быстро, бисерно писал. «Письмо», — догадался Крюков.
Кротов стыдливо, сердито прикрыл письмо раскрытой книгой, бросил ручку, и со
стального пера стекла чернильная капля.
— Разрешите
доложить! — Крюков выпятил грудь.
—
Донесение! — протянул бумагу юнга.
Кротов не
прочитал донесение — проглотил. Мгновенно побелел. Николай все понял сразу.
«Это бой, и
немец опасен».
— Донесение
принято, юнга! Можете идти.
Махнул
рукой.
Юнга
убежал, его ждал береговой катер.
—
Матрос-рулевой, со мной!
Оба быстро
поднялись на мостик. Кротов задыхался. На мостике нес вахту лейтенант Степин.
Помощник командира тоскливо поглядел на холодные, тусклые звезды.
Николай
впервые в жизни слышал эти слова. Мокрой плетью, больно и яростно, они
хлестнули по груди, по спине. По обветренному ледяными ветрами лицу.
— Боевая
тревога!
Стальной
голос. Стальные борта. Стальные орудия.
А ты,
Крюков, не из стали разве сделан?
«Слишком я
живой. И не хочу умирать».
Прищур
Кротова вонзился в глаза рулевого матроса.
— Что, сдрейфил?!
— Да я,
Сергей Александрыч… никак нет!
— Какой я
тебе…
Хотел
обругать матроса — что, мол, себе позволяет, имена-отчества…
На весь
ледокол — громкий бой колоколов. Бьют, орут, вопят
рынды.
Колокола
тревоги. Колокола смерти.
Крюков
сглотнул. Охрип внезапно, как при дифтерите.
Кротов руку
протянул. Плеча матроса коснулся.
— Сынок…
Некогда
размышлять. Некогда думать и чувствовать.
Время
закончилось. Оборвалось быстро и разом.
Люди
черными тараканами высыпали на палубы, черными кошками шныряли, ползли, тащили
— надо было проверить орудия, притащить ящики со снарядами, выверить расстояние
до вражеского крейсера.
В синей,
сизой дымке, казалось, очень далеко, а на самом деле — близко, в легчайшей
взвеси полярной ночи шел, стоял, висел корабль. Даже издалека он устрашал:
огромный железный зверь, мачта торчит, достигая верхушкой звезд, сквозь туман
смутно различимы орудия, скошенная труба.
«Мы с ним
будем бороться. Все просто. Он будет в нас стрелять. И мы в него. И — кто
кого».
Николай
оглядел палубу. Маленький ледокол, могучий крейсер. Битва бегемота и божьей
коровки.
«Давайте
уйдем!» — рвался крик из груди.
Да ведь и
не ушли бы далеко… Сколько узлов делает СКР-19? А
сколько — эта громадина?
— Корабль к
походу!
— Стрелы
завалить! Трюмы закрыть!
— «Шеер», — негромко говорит лейтенант Степин, всматриваясь в
сизую, голубиную даль.
Люди
носились, метались, расчехляли орудия; мелькали руки, глаза, лица, бушлаты.
Люди готовились. Люди боялись. Люди делали вид, что не боятся ничуть: кто пел
песенку, кто закурил на ходу; и руки работали, а папироса в углу рта торчала, и
ветер пепел в море с палубы сдувал. Люди старались двигаться спокойно,
расчетливо и уверенно, но сбивались на взмах, на резкий крик. Многие примут бой
впервые. Крюков глядел на лица молодых матросов — белые как снег. Улыбки
вымученные. Смерть чуют.
«А я —
разве старик?..»
— Крюков!
— Так
точно!
—
Дублируешь старшину-рулевого Транкова!
— Есть!
— Отдать
швартовы!
Лейтенант
Степин отнимает от глаз бинокль. Хороший призменный бинокль, цейсовский. Немецкий… Фрицевский,
в бога-душу-мать!
И за борт
не выбросишь фашистскую поделку. Техника у гадов
мировая.
Тишина.
Белесое, молочное небо. Звезды вспыхивают и гаснут.
«Боже, я
верю в тебя. Боже, не погаси мою звезду!»
И
торкнулось под сердце: «Марэся…» Девочка-ромашка.
Девочка-незабудка. Я не забуду тебя. Я… вернусь к тебе. Мертвым, в гробу, а
вернусь.
—
Направление на цель… Дистанция…
Пока
артиллеристы не открывают огня.
Крюков
шагнул к Кротову.
—
Разрешите…
— Разрешаю.
Все, — полоснул узким прищуром, — разрешаю.
— К орудию
меня поставьте!
— Крюков,
ты матрос-рулевой, ты заменишь Сашу Транкова, если…
Николай
сжал кулаки. Будто ударить кого готовился.
— Хорошо! Будь по-твоему.
Перестали
клацать замки орудий. Тишина. Она обваливалась с небес, она сама была небом.
На земле, в
мире, во всей Арктике есть только небо. Белый, высокий ночной храм неба. Белые,
медленные, как тюлени, льды. Серые, жесткие, железные скалы. Бога нет — медведю
белому молись. Когда встанет солнце и пойдет широко, вольно и безбрежно по
небу, очерчивая мощный земной круг, холодный синий окоем, Север улыбнется,
оскалится льдами, скалами, снегами. Плеснет из-за борта ледяными слезами в
лицо. А когда солнце царственно завершит небесный путь, начнет валиться за
горизонт, но не сможет упасть, польется на скалы из-под черных плотных слоистых
туч алая угрюмая кровь — так восстанет закат, пугая до полусмерти нежные души
суровых людей и отражаясь в красных бесстрастных глазах белых медведей.
Тишина.
Сейчас — тишина. Она слишком тяжелая, тишина. Ее невозможно вынести. Но все они
ее выносят. На своих плечах. На спинах. На загорбках. На руках.
«Пока еще
не пролилась кровь. Еще не наступил закат».
Да ведь и
рассвет еще не наступил.
— Прицел…
Поставить трубку на удар… Орудия — зарядить!
«Дежнев»
шел и шел прочь от причала. Порт таял в тумане, в разводах белого молока. Волны
хлюпали о черные борта. Ручки машинного телеграфа переведены с малого хода на полный. Саша Транков, полный
вперед! Курс на выход из гавани. Навстречу бою. Навстречу огню.
Крюков
положил руки на рукоятки крупнокалиберного пулемета. Мостик качается под
ногами, дрожит.
Полный ход.
Полный ход времени — минут, секунд, жизни.
Он облизнул
губы, крепче вцепился в рукоятки и подумал: «Так ярко, так ясно и красиво я еще
никогда не видел ничего. Я мир не видел! Так полно, так… рьяно, страстно… я
никогда еще не жил… Значит, жизнь в виду смерти —
самая яркая?»
Не додумал.
Вражеский корабль приближался. Что будет делать «Дежнев», ведь его расстреляют
в пух! Кротов сказал, он слышал: «Ляжем на дно, перегородим пролив, аккурат между Пирожком и Вегой, фарватер перекроем, в бухту
не войдут, на Диксон все равно не попадут!» Родной корабль должен стать
железным трупом. Железной костью поперек немецкой глотки. Что ж, командирам
виднее…
«Жаль. Как
жаль. Так мало я по морям походил. Море, мое море!.. Прощай!»
И себя
оборвал: что ты с морем прощаешься, дурак, оно ж
тебя, если убьют, первое примет.
Порт
позади. Катера позади. Корабли позади. На них тоже готовы к бою все орудия.
Крюков
глядит во все глаза. Кулаки крепче сжимают рукоятки.
«Убью гадов, собак, фашистов. Сдохну, но
хоть одного — убью!»
Ему еще ни
разу не доводилось убивать человека. Ни в мирной жизни, ни на войне. Вот оно,
время, пришло.
Холодало.
Ветер крепчал. Ветер бил в лицо, трепал полы бушлата, как два черных флага.
Крюков отер тылом ладони мокрые щеки. Это брызги. Соленые ледяные брызги. Ветер
донес их ему… как письмо. Как слезы. Ее.
Скоро ли
огонь?!
«Они думают
— рано. А я бы открыл!»
Они умнее
тебя, дурень. Они врага
чуют. Ближе подпускают.
Тишина, и в
тишине — гул машин, громкий шорох полного хода, плеск волны, завыванье ветра.
Ветер уже воет, белый голодный медведь, подняв мохнатую башку
к жестоким звездам.
И в этой
ветреной, соленой морской тишине Николай видит — на борту крейсера взрывается
пучок света. Бьет по глазам. Проходят секунды или года… По
носу «Дежнева» встают фонтаны. Снаряды врезались в воду.
Не попали!
И слышит матрос-рулевой Крюков голос старшего лейтенанта Кротова,
помощника командира, взлетевший до яростного, открытого, как вой, крика — когда
горло становится рупором, раструбом, ущельем в горах, где вопит, вынимая душу,
хриплый черный ветер, с запахом машинного масла, океанских муссонов, полярных
синих льдов, соленой воды, где гибнет тонущий человек за десять, за пять
коротких и вечных минут; ветер, идущий в накат, в полный рост, все на свете
человеческое, жалкое и нищее бесстрастной, дикой мощью заслоняя:
— Ого-о-онь!
Уши
заложило враз. Корабельные пушки дали залп.
«Погоди.
Повремени со своим пулеметом. Ты будешь стрелять. Будешь. Но только когда
“Дежнев” ближе к черной махине подойдет. Обожди!»
Руки,
держащие рукояти пулемета, побелели. Посинели. Крюков видел, как борт крейсера
прорезали мелкие, как звезды, вспышки.
«Есть!
Попали! Молодцы ребята!»
Ему
внезапно, до боли, до ужаса захотелось закусить пластину зеленого льда. Чтобы
холод обжег губы. Пусть соленый. Дико хочется пить. И питья нет. Никто тебе тут
не приготовил водички, Колька.
«Это вот и
есть бой? И ничего страшного! Весело даже!»
И правда, стало безумно весело, хоть в пляс пускайся. Будто
вина полбутылки глотнул. Или отцовой бешеной горилки. Там, в Марьевке.
Гром и гул.
Сплошняком идут выстрелы. Он глохнет от выстрелов, и
он счастлив глухотой. Все идет отлично!
«А может,
мы победим!»
Не
обольщайся. Нет чудес на земле. И на море — тоже.
А если нет
чудес, тогда работай!
Стреляй!
Стреляй! Стреляй!
«Марэся, Марэся, Марэся. За тебя! За тебя!»
И он
стреляет, стреляет, стреляет… Бьется пулемет в руках,
как железная птица, и лента ползет, и огонь рвется из черной дыры, белый мир
намертво, наполовину, на куски, на лоскутья, на хлопья праха разрывая.
А потом
перестает стрелять, и слушает себя, тишину, и в тишине громкие
уда-
ры — хлопки, перестуки. Он думает, в черном аду
машинного отделения кочегары молотят железяками в
котлы, а это стучит, проламывая костяную клетку ребер, его сердце, выталкивая
юную кровь в жилы, в руки, ноги, в голову, туманя кровью глаза и рот, что
шепчет, не помня себя, страшную, подзаборную, святую ругань.
И наступает
то, чего ждет сердце, в это ни мгновенья не веря.
Один мощный
удар.
Второй.
Тяжко, до
последней железной заклепки, до малого ювелирного болта содрогается корабль.
Всем стальным телом. Всем корпусом, устремленным вперед. Носом, разрезающим
темную ледяную пучину. Кормой, где грохочут пулеметы в руках ребят. Трюмом, где
молчат ящики со снарядами. Машинным отделением, где безустанно, задыхаясь,
натужно работают двигатели и чуть не разрываются от давления паровые котлы.
Николай на
миг превратился в тело корабля. Кожа стала жестью. Кости — поршнями машин,
стенами мрачного трюма. Потроха — угольными бункерами. Мышцы обратились в
сталь, теперь ничем их не погнешь. Лишь взорвать можно. На мине.
Минное
дело, он так любил в училище минное дело…
Оглянулся.
Дым расползался над палубой. Качало. Усиливался ветер. Так хотелось грызть
зубами синий, зеленый лед, впиваться, вгрызаться в лютый холод, а льда не было.
Пить. Пить…
Жить.
Огонь бежал
по палубе бешеной рыжей кошкой.
Артиллерист
Сеня Петров лежал возле орудия, раскинув руки.
Крюков
ощупал себя: здесь и еще здесь. Не убили. Не убили!.. Звон в ушах. Постепенно
ожил, очухался, голова просветлела, глаза видели
яснее, и ночь нежно, осторожно перетекала над раненым кораблем в утро.
В утро? А
сколько времени прошло?..
Лед.
Зеленый лед. Грызть. Сосать. Глотать. Пить.
— Пить, — выхрипнул он.
Еще взрыв.
Еще!
Прямое
попадание. Хорошо пристрелялись. Циркачи!
«Адмирал Шеер» вел по «Дежневу» ураганный огонь.
Тяжелый
крейсер — по малютке-ледоколу.
Николай
глядел на мертвого артиллериста Петрова, утирал лицо рукавом бушлата. Размазал
кровь по лицу.
«Дежнев»
наклонился на правый борт. Сильный крен.
«В трюм
снаряд попал. Теперь хана. Сколько нам осталось на плаву? Час? Полчаса? Десять
минут?»
Надо
оттащить Петрова от орудия. Теперь у него, у Крюкова, два орудия. Пушка и
пулемет. Вот как он разбогател.
Крюков,
шатаясь, будто пьяный, подошел по накренившейся скользкой палубе к мертвому
Петрову.
— Сеня, —
шепнул хрипло, и ледяной ветер мокрой веревкой хлестнул по губам, — Сень, а
может, ты не убитый еще… а раненый только?..
Подхватил
Петрова под мышки. Поволок прочь от пушки.
И вдруг на
кривой пляшущей палубе возле молчащего расчехленного для боя орудия появилась
девочка.
Странная
девочка. В белом, выше колен, полупрозрачном платьице —
такие, из марли, шили на елку у них в Марьевке, в
школе, для девочек-Снегурочек. Снегурочка с Диксона. Из моря вышла? Из
каких льдов появилась?.. Переступает медленно. Будто в балетках, в пуантах.
Озирается. Улыбается. Беспомощная, безумная, светлая улыбка. Губы сумасшедшие,
а глаза всезнающие. Горят, как лампочки на елке. К поясу привязана ощипанная
курица. Зачем она убила и ощипала птицу? Накормить моряков?
Марлевое
платье можно содрать с нее и разорвать на бинты. Перевязать морякам раны. Но
девочка голой замерзнет на ветру. Этого делать нельзя.
Николай
следил, как она идет по палубе.
Она шла к
нему. Переступала с пятки на носок. На носочки вставала, будто танцевала. И все
оглядывалась.
Что у нее
на поясе? Сверток? Веер? Какой дурацкий сон
налетел…
Под ее
балетками разливались потоки крови. Второе попадание убило еще двух артиллеристов.
Крюков слышал крики. Девочка молчала и шла к нему. Он видел голую куриную
тушку, привязанную к поясу, птичью грудку девочки. Талия такая тонкая…
прикоснешься — переломится; марля реет на ветру белым флагом.
Девочка
подошла ближе. Он мог разглядеть ее лицо. Глаза-вишни, темные пряди, смуглые
щеки. Ветер все яростнее рвал марлевку. Ей негде
спрятаться. Он защитит ее от ветра. Он снарядов. От огня. Он согреет…
Не думая
ничего, протянул руки. Распахнул бушлат. Девочка будто ждала приглашенья, щедрого
жеста. Метнулась, нырнула ему под мышку. Затихла там. Он чуял тепло плеч и
непокрытой темной головки. Девочка горячо дышала ему в бок, под ребра, прожигая
дыханьем тельняшку. Он крепко прижал ее к себе.
«Брежу. Вот
я и контужен навек».
Все сильнее
прижимал приблудного, диковинного ребенка.
— Ты мне
снишься? — тихо спросил, наклонив голову; под его губами шевельнулись,
рассыпались горячей соломой ее мягкие, слишком нежные волосенки.
Девочка
молчала. А что ей было говорить?
И тут он
понял.
И соленый пот
морем, слезами, таяньем всех заполярных снегов потек у него по спине под
тельняшкой, по лопаткам, по хребту, по вискам, где вспыхнула мгновенная,
смертная седина, по шее, где первая кровь запеклась.
— Ты меня
спасешь? Ты… мой ангел?
И внутри
него, не снаружи, глубоко в нем, в недрах темных и тихих, где снарядами в
стволах, в железных гнездах лежали рядком, не ссорясь, прошлое и будущее,
детский голос твердо, по-взрослому, сказал:
— Я спасу
тебя.
Он еще
чувствовал под рукой, под бушлатом, теплую, живую, не снящуюся плоть. Он еще
обнимал, притискивал к себе живое дитя, невесть откуда
взявшееся. Кровь стекала в море по наклонной палубе. Корабль шел и шел вперед,
шел прямо на крейсер, и Крюков знал — они идут в самую узкую часть пролива. Еще
одно прямое попадание — и «Дежнев» затонет. Именно там, где хочет лейтенант
Кротов. Где хотят все они. Девочка чуть шевельнулась под бушлатом. Крюков
опустил руку чуть ниже и нашарил у нее на поясе холодную ощипанную курицу.
— А
курица-то тебе зачем?..
Выпросталась
из-под бушлата. Подняла личико. Крюков склонился. Присел на корточки. Крепче ее
обнял. Девочка дрожала. Нежной лапкой быстро вытерла кровь, что текла у него по
шее. Потом крепко прижала к ране руку, марлевый рукав. Так и держала,
останавливала кровь. Время останавливала.
— Тебя
накормить… Ты зажаришь ее… и съешь.
— Нам на
всех не хватит… Бойцы тоже голодные.
— Хватит.
Вам на всех хватит…
Что они
лепетали друг другу? Что бормотали?.. Никто не узнает никогда.
Обнимая ее,
страшась навек потерять ее тепло и нежность, он вылепил захолодевшими губами
последний вопрос, понимая, что вот-вот исчезнет все — ночь, бой, вражеский
крейсер, серая сталь бесконечного моря, мертвые и раненые, пушки и снаряды, и
надо успеть задать его, успеть, не опоздать:
— Кто ты?
Девочка
молчала. Улыбка разрезала ветер. Волосы тучей закрыли лицо. Крюков услышал лишь
призрачное, плывущее — удар крови, удар сердца:
— Я твоя…