Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 2, 2013
Марина АКИМОВА
ТИМЧЕНОВ В КУБЕ
Веселые воспоминания о грустной жизни одного поэта
Начальник дворников
В мае месяце 2004-го, волею отъезжающего на покорение столиц Виталия Науменко, у меня появился “подопечный”.
Пакуя чемоданы, Виталя объявил, что именно во мне (почему? за что?) он углядел способности “следить за поведением Андрея и заботиться о нем”; Андрею же, в свою очередь, было наказано “слушаться теперь Марину”. Пришлось покориться, ибо протестовать (Андрею Тимченову — против своего нового “опекуна”, а мне — против своего “воспитанника”) не было оснований: мы едва знали друг друга.
Надо сказать, что Андрей Тимченов был передан под мою опеку в наилучшем состоянии: он тогда находился, быть может, на пике своей социальной устроенности. Бригадир (он сам говорил — “начальник”) дворников при местном политехе, с общежитской жилплощадью, неизменно в чистой рубашке и с аккуратной бутылочкой “Иркутской минеральной”. В бутылочке булькала отнюдь не газировка, однако невинная этикетка придавала распитию культурный характер, а скромный объем 0,5 говорил о жестком самоограничении.
Помнится, все тогда радовались за Андрея, особенно Анатолий Иванович Кобенков, председатель иркутского отделения Союза российских писателей. Восторги по поводу того, что Тимченов “образумился”, что “живет, наконец, по-человечьи”, становились все более ясными мне по мере знакомства с биографией нашего героя. Тюрьмы, психбольницы, подвалы… запои и неоднократные попытки самоубиться… Все это, конечно, нашло отражение в текстах тимченовских поэм. Впрочем, допустимо и обратное: сочинив какую-нибудь жуть, Андрей мог преподнести ее как факт биографический. Как бы там ни было — и малой (проверенной и правдоподобной) доли тимченовской юдоли хватало на содрогание.
Ко мне на хранение — сам автор все бы непременно растерял — поступил “архив”. Архив — это туго набитый бумагой целлофановый пакет, украшенный сочным некогда принтом новогодней тематики. Архив содержал рукописи одноразового чтения, потому что тонкие желтые листочки (что-то типа кальки) рассыпались в руках. “Ну, другого ничего не было, я вот на этом и писал…” — пожимал плечами Андрей. Мы приступили к разбору этих залежей. Там свистел друг-Суслик и “слезы по лицу раскладывал”, там из поэмы в поэму кочевали Человек-ветер, отец Леонид и Понедельник, ставший человеком. Герои Тимченова все время силились кого-то догнать или что-то вспомнить, или что-то остановить, или что-то изменить, но ничего не изменялось, не останавливалось, не вспоминалось и т. д., потому все они жестоко страдали от своего бессилия и подлости бытия. Местом действия были степь, или лабиринт города, или “дурка”, или берег Братского моря, но чаще — некое символическое пространство, пустынное и недоброе. В стихах Андрея было страшно.
Удивительно, но сам Андрей, ни своей разбойничьей внешностью (огромный рост, черная бородища, притихшая сила), ни былыми судимостями-шизофрениями, ни у кого никакого страха вызвать не мог. Ну, что значат все страсти, что рассказывает о себе Андрюха, когда глаза, как у Ленина в том анекдоте, — добрые-добрые?
Поведения он был вполне детского. На союзовских собраниях позволял себе свободу и непосредственность (в том наивном смысле, в каком он представлял себе эти понятия). Капризничал. Так, помню, он чуть не сорвал собственный “поэтический вечер”, устроенный ему Кобенковым. Произошло следующее. Народ разобрал стульчики и приготовился внимать. Андрей поприветствовал братьев-литераторов, откашлялся и… впал в долгую задумчивость. Когда его растормошили, начал нудно и путано объяснять, что, де, зря вы, господа, пришли сюда, непременно разочаруетесь; что поэмы он, Тимченов, нынче не пишет, а осваивает пространства камерные, посему стал, стыдно признаться, “лирическим поэтом”; что опыты его не заслуживают огласки и предпочтительнее было бы всем разойтись… Никто не стронулся, однако, со своей сидушки, потому Андрюхе волей-неволей пришлось начать:
О чем говорил мой голос речной?
Губы больнее тревожной чайки
бились
над тишиной ночной…
Хватило его на два стишка. Дальше — то ли оттого, что “в портфеле” оставалось всего четыре, а “вечер” свой Тимченову так быстро заканчивать не хотелось, то ли оттого, что он боялся, как бы присутствующим не сделалось пресно, — был запущен очередной номер:
Тимченов: Ну, а этот стишок я читать не буду, он плохой.
Все: Ну, читай, читай!
Тимченов: Да нет, он, правда, плохой.
Все: Ну, читай, что ты!
Тимченов: Да нет, он, правда, плохой, я могу объяснить почему…
Все: Да читай же! Для чего мы здесь собрались?!
Тимченов: Ну хорошо… Нет, я Толю боюсь.
Кобенков: Да что такое! Я сейчас уйду!
Тимченов: Ну вот… Значит, стишок… Нет, я все-таки Толю боюсь.
Кобенков: Тьфу ты! (Уходит.)
Все: Верните Толю! Марина, уйми своего “подопечного”!
Тимченов: Он что, ушел?
Все: Конечно, ты же его выгнал. Прекращай паясничать!
Тимченов: Нет, я без Толи читать не буду!
(Кобенков возвращается.)
Тимченов: Ну вот, этот стишок…
Все: Да читай же ты, наконец!..
Андрея ругали за банальности, за режущую глаза недоделанность его виршей, за расхристанность и неграмотность. Все, что ему ставили в вину, было справедливо.
Мы засиживались с Андрюшей в библиотечке союза писателей, там он, запивая свою “минералку” чифирем (три пакетика чая на полстакана) и дымя “Беломором”, объяснял мне свое “поэтическое кредо”. Содержание оного сводилось, в общем, к двум постулатам: “в поэме должно быть много “воды”” и “задача поэта — выплеснуть все как на духу, а не корпеть над строчками: он творец, а не подмастерье”. Свои “маленькие” стихи Андрей рассматривал как “заготовки к поэмам”, а свои поэмы — как осколки и наброски той Вселенной, тимченовской вселенной, что он когда-нибудь создаст.
Крах
В начале 2005-го принялся паковать чемоданы уже Анатолий Иванович. Все туда же: в Москву, в Москву! Каждый день — как на работу — я и Леша Сериков, хороший наш с Виталей друг и прозаик, шли домой к А.К. (Кобенкову). Помогали разбирать книги, запечатывать коробки, демонтировать стеллажи. С отъездом Кобенкова у всего, придуманного им в Иркутске — у союза, фестивалей, альманахов, “молодежных вторников”, — намечалось печальное будущее, но главное — мы теряли самого А.К., к которому были сердечно привязаны.
Даже тогда, когда стены кобенковской квартиры практически оголились, а коридор был забит доверху тщательно “заскотченными” коробками, еще мало кто знал о переезде. Отчего-то сие хранилось в полусекрете. Не знал ничего и Андрей Тимченов. И вот однажды, когда мы с Лешей спорили, в каком виде лучше транспортировать пианино, раздался телефонный звонок. Анатолий Иванович поднял трубку. Вскоре он изменился в лице. Звонил Тимченов, об этом мы догадались сразу, но вот о том, что стряслось, почему А.К. моментом сник, почему он стал перечислять какие-то фамилии и говорить о каких-то больницах, почему зачастил утешениями и выдохнул, наконец: “Прости, Андрюшенька, я ничем, видно, помочь не смогу, я через несколько дней уезжаю”, — мы пока не подозревали. Было ясно одно: произошло что-то серьезное. На том конце трубки тем временем повисла хорошая театральная пауза. Но здесь Андрей (успевший, к слову, в годы зеленые немного поучиться профессиональному лицедейству) уже не играл: для него весть об отъезде А.К. была действительно шоком и горем, может, даже горем поболе того, что он минуту назад поведал “другу-Толе”.
Анатолий Кобенков все-таки успел похлопотать об Андрее: его, не знавшего даже, что такое страховой полис, устроили в тубдиспансер.
Из политеха Тимченова, конечно, выгнали, общежитскую конуру отобрали — не имеем, дескать, права: у нас учебное заведение, студенты, а у вас — туберкулез в открытой форме.
В писательском союзе организовали “фонд помощи Тимченову”, и люди правда несли деньги; была выделена специальная статья — “на прокорм Андрюхе” — и в бюджете союза. Все жалели Тимченова, и — надо ли говорить, — что кроме жалостливых литераторов у Андрея не было больше ни-ко-го.
Теперь мы с Лешей Сериковым (Леша — груженый картошкой и тушенкой) ездили — как на работу — в жуткое предместье, в лечебное заведение, отгороженное капитальной стеной…
По двору, скучая, бродили пациенты и овчароподобные собаки.
Из тимченовской палаты выкатились пушные щенки, потом уже вышел сам Андрей. “Вот, — кивнул на зверье, — откармливаем. Малы еще: ни мяса с них пока, ни сала”. Мы присели на скамеечку в коридоре, Андрей стал передавать мне исписанные листочки.
Перекур…
Передышка…
В моем океане болтает…
<…>
Здравствуй, город-корабль…
В паруса моих траченных легких
задувает чахоточный кашель…
Еще передышка…
Ну конечно! Я и не сомневалась, что болезнь наша будет воспета! О нет, Андрей и не думал падать духом, он переживал свой туберкулез как приключение, как новые впечатления, как тему для поэмы. Он даже гордился им: “Вот, я теперь как настоящий писатель! Как Чехов! Как Горький! Эх, мне бы на Капри!”
Из палаты выглянул некто с лицом худым и безнадежным: “Андрей… ой, простите… Андрей, я это… узнать… суп уже можно начинать варить?” “Можно!” — дал отмашку Тимченов. “Уважают, — хмыкнул. — Узнали, что поэт, — благоговеют”.
Через два месяца пребывания в больнице нашего уважаемого поэта было не узнать. У него появились брюшко и щечки, он весь дышал здоровьем. “Врачи говорят, что организм совершил чудо”, — смеялся Тимченов. Мы же с Лешей, перетаскавшие Андрею ни один десяток ведер картошки и ни один десяток банок тушенки и при этом — ни капли спирта, имели собственное, отнюдь не мистическое объяснение выздоровления.
Была, впрочем, и еще одна, более тонкого свойства причина, послужившая излечению. Андрей почувствовал, что он не одинок и не забыт. Его стихи печатались в разных журналах, самому ему писалось много как никогда, а тут еще пришла из Москвы статья Ани Павловской об его творчестве. “Первый раз, — восклицал он, — читаю про себя такой серьезный, разумный текст!” Ой-ой, разумно ли было давать Тимченову читать про себя такое? С одной стороны, эссе Павловской его здорово приободрило, но с другой стороны, оно положило начало тимченовской “звезданутости”, окончательно убедило его в собственной “гениальности”, ибо написано это эссе было слегка с перебором: Андрей там рассматривался в одном ряду с Мандельштамом, Рубцовым, Вен. Ерофеевым и бесконечно поверялся не кем иным, как Рильке (коего, как выяснилось, Андрюша практически не знал). Кобенков по этому поводу выдал шутку: “Без нашего Тимченова творчество Гомера и Рильке не полно!”
Куб
Весной 2005-го остро встал квартирный вопрос. Возвращение к “подвальной” жизни для Тимченова, с его чуть подлеченной чахоткой, было убийственно. Тут и подвернулась эта злополучная будка.
Вообще-то это был киосочек, с параметрами 2х2х2 (метра), ну, такой, в каком раньше продавали автобусные или лотерейные билеты, ибо ничего больше из него продавать было нельзя: ничто иное в нем просто не помещается. Конкретно в нашем же киосочке некогда помещался сторож, зачем-то надобный фирме, делящей с союзом писателей один двор. Короче, все сошлось к радости Андрея: сторож был накануне изгнан, будка продавалась по скромной цене и стояла она в двух шагах от крыльца союза, словом, — от крыльца дома родного.
С бухгалтером “дома родного” мы принялись за отмывание и обустройство новой тимченовской “квартиры”. Что ж, может человек жить и в бочке, и в будке, но пущай хоть с какой-то минимальной опрятностью. Обклеили стены и потолок, вымели мусор. Вынесли (не поворачивается язык сказать “мебель”) лишнюю рухлядь. Теперь Андрей, поджав колени, мог уместиться в своей конуре и горизонтально — для отправления к Морфею, например.
Через неделю жизни в будке Андрюше открылось, что обиталище его — в смысле геометрическом — не что иное, как куб. Счастливый от придуманного им каламбура, забежал в союз: “Я в кубе! Тимченов в кубе!”. Сообразительному человеку при этой фразе надлежало отсечь все прочие ассоциации кроме — на сей раз — алгебраической, то есть сосредоточиться на утроенном гении Андрея Тимченова.
Тимченова в моей жизни становилось, действительно, слишком много. Мы виделись практически каждый день, а если не виделись, то Андрей доставал меня по телефону (оставшемуся в будке после сторожа и “висевшему”, кстати сказать, на той же линии, что и офисные телефоны продавшей будку фирмы). Кончилось все тем, что фирма перерезала уходящий в куб телефонный провод, потому что Андрюша заглушал чтением поэм их деловые переговоры. Потом Андрей купил подержанный мобильник. Это была, пожалуй, последняя Андреева попытка “жить не хуже других” — дальше началось неотвратимое скатывание вниз, в “подвал”.
Но пока Тимченов, с болтающейся на шнурке “мобилой”, еще держался, ваял новые поэмы и вступал со мной в отчаянные споры.
Споры наши касались исключительно слов и строчек. “Ну, Андрей, ну, не говорят так по-русски” или “ну, Андрей, ну, банально же это до пошлости”, — начинала я. Если Андрей соглашался, то тогда я предлагала на выбор несколько вариантов замены неудавшегося места (Тимченов начисто был лишен способности править собственные стихи). Если же он упирался, то крики наши было слышно на улице. Правда, до драки не доходило. А когда Андрея “воспитывал” Науменко, говорят, и такое бывало. (Вот как надо любить прекрасное, господа!) В итоге я сдавалась и оставляла надежды уразуметь какой-нибудь пассаж типа “светило лаская повиди рассудит”. Эти чертовы “повиди”, попутно замечу, вообще возникали у Андрея в каждом третьем творении и в самых неожиданных контекстах. Так что смысл данного слова и по сей день для меня — тайна великая.
Еще я вела ожесточенную борьбу с восклицательными знаками. Тимченов ставил их в конце чуть ли не каждой строчки и стремился к тому, чтобы ставить их (да не по одной штуке!) в конце чуть ли не каждого слова. Я зверела. “Ну что ты все время орешь? — трясла я рукописью. — Думаешь, чем громче, тем больше поэзии?” — и… опускала при наборе текстов все эти частоколы восклицаний. Андрей, как правило, даже не замечал потери, хотя и волок в свой куб “для вычитки” еще теплые от принтера листочки.
Куб же мало-помалу захламлялся и приобретал вид, близкий к тому, что был при стороже. Бухгалтер, “ухайдокавшаяся” некогда на ремонте, дулась: “Делай тебе добро! Свинья ты, Тимченко!” (она всегда называла Андрея его настоящей фамилией).
По городу летела весть о “поэте в киоске”. Многие приходили поглядеть и выпить. Голубенькие обои превратились в подобие девичьего альбома: каждого своего гостя Андрей просил оставить на стене карикатурку, экспромтик или признаньице в любви. Когда приехал Кобенков, ему тоже первым делом был вручен фломастер.
Радость Андреева была велика: ведь помимо себя, “друга-Толи”, А.К. привез в Иркутск, на фестиваль поэзии, и родную (родство было установлено при первой же встрече) для Тимченова душу — Евгения Рейна.
Однажды Рейну удалось вырваться из-под бдительного надзора жены, и они с Андрюшей отправились в путешествие по иркутским улочкам. Рассказ о том, что сей дуэт вытворял на “шанхайке”, на улице Урицкого и под дверью элитного торгового центра, я слушала, наверное, раз двести, но воспроизводить его здесь поостерегусь. Все-таки Андрей мог что-то навыдумывать.
На прощание Рейн с Кобенковым оставили Тимченову по рекомендательному письму. Тут же подоспела аналогичная бумага и от Виталия Науменко. Андрей засобирался в “профессиональные писатели”.
“Быстрее, быстрей, — взмахивал он руками, — сейчас надо действовать стремительно: время на исходе, надо успеть принять меня в союз и выпустить большую книгу поэм!” Наречие “стремительно” с тех пор стало главным словом в тимченовском лексиконе, а “книга поэм” — главным оправданием всего тимченовского существования.
Книга должна была — ни больше, ни меньше — перевернуть мир. Она должна была стать откровением, взрывом, и так далее, и тому подобное. “Мы назовем ее “Многоэтажное одиночество. Вселенная”!” — несло Андрея; меня же корежило от оскорбления этих… ну, эстетических чувств. И тем не менее мне хотелось помочь Тимченову, поддержать его. Я взялась за составление. Отобрали с грехом пополам десяток поэм, в которых я видела лишь удачные и неудачные строчки, Андрей же — “краеугольные камни мироздания”. “Это всякие там поэтишки пишут стишочки, а я — изладил Вселенную!” — заявил Тимченов. Мне уже перестало быть весело, я промолчала.
Книжку, в сложившихся тогда в Иркутске условиях, издать было трудно. Новый председатель союза на нее деньги не выделял, молчали и спонсоры, коим я отправляла дипломатически безупречные письма. Думаю, излишне пояснять, что у самого автора средств не наблюдалось, поэтому проект “Тимченовская Вселенная” откладывался на неопределенный срок. Впрочем, скоро Андрей сам позабыл о “деле своей жизни”.
Апофеоз
В принципе, к началу 2006-го все было кончено, ни мы, ни Андрей не могли уже ничего изменить, процесс “оподваливания” шел неотвратимо и по-тимченовски стремительно.
Куб превратился в место паломничества. Сюда стекались горе-стихотворцы и темные личности с Центрального рынка. Когда темнело и в бутылках пустело, многие не имели сил разойтись, и тут обнаруживалась удивительная особенность нашей сторожки: помимо Тимченова там, оказывается, могло отоспаться еще четверо, а то и пятеро человек. Лучшая картинка, которую можно было наблюдать в кубе той поры, такая: Андрей, согнув колени и тягая одну за одной беломорины, возлежит на топчане, а на стульчике, тоже поджав колени (ноги-то вытянуть некуда), сидит литератор Олег Кузьминский и, попивая пивко, время от времени пропевает: “Так и надо жить поэту…”. В отличие от прочих, Олег Кузьминский хотя бы подкармливал Андрюху да водил его к себе, помыться.
Финансировал Андрея и союз писателей, членом которого он стать-таки успел. Разумеется, мы выдавали ему деньги, уже обращенные в макароны, хлеб и чай. Тимченов заходил в союз, подстригал перед зеркалом бородищу и начинал гундеть, что ему нужны наличные, что его гений никто не ценит и что все ему обязаны. Со мной он вел речи ну чисто экзюперишного лисенка: “Ты в ответе за меня, ведь меня тебе поручили…” Леша Сериков теперь никак иначе, как лисенком, Тимченова и не называл, а стараниями нашего бухгалтера за Андрюшей закрепилось еще одно ласкательно-животное прозвище: кукушонок. И верно: каждые полчаса (как бы не пропустить потенциального собутыльника!) распахивалась створка киосочного окошечка и высовывалась физиономия поддатого Тимченко, готового, казалось, вот-вот закуковать.
Мобильник Андрюха давно прокуковал и на опустевший шнурок повесил огромный ключ от своей хижины. Куда-то делись и те чистые рубашки, в коих Андрей руководил дворниками. Присутствие Тимченова в обществе стало мукой для лиц с особо нежным обонянием. Мы давили на Андрея и, наконец, он отступал и затевал “постирушку”, т. е. брал в союзе ведро, скидывал в него одежду, заливал водой и надолго забывал о нем. Когда вспоминал — вытаскивал склизкие тряпки и развешивал их на двери куба.
Лопнуло терпение даже у непробиваемой Люды Сенотрусовой, директора союзовского дома. Она становилась в дверях, закупоривала проход и орала на Андрея: “Не пропущу! Здесь нормальные люди собрались, почему они из-за тебя страдать должны?!” И закрылся бы для Тимченова уже тогда всякий доступ к приличному обществу, не появись у него сожитель.
Сожителя звали то ли Федя, то ли Степа. Ну, не важно: пусть будет Степа. Степа был лысый бурят и убийца. Лица он был тупого и “отмороженного”, но нрава кроткого. Убил же он кого-то вроде как “нечаянно”. Этот Степа-убийца тут же наладил быт в тимченовской будке. Он готовил, заставлял Андрея есть, мыл посуду, стирал и подметал пол.
Тимченов тем временем (снова относительно чистый и сытый) раскрывал “заговоры”. Вся литературная кодла Иркутска, согласно Тимченко, сплотилась нынче против него. О да, его хотели извести, изничтожить, потому что все они чувствовали свою творческую несостоятельность на его фоне. Андрея окружали враги. Но кабы хлипкими литераторами все и заканчивалось! Так нет: ночами Тимченов летал по двору в своем кубе и давил, и давил бесчисленных чертей, подставляющих ему то рожки, то подножки.
Степу-убийцу вскоре сменил Андрей-боксер. (Кажется, его звали все-таки Андреем, а то, что он был когда-то боксером, вовсе не значит, что он не был, подобно Степе, убийцей.) Новый сожитель характером обладал уже не столь робким, но за Тимченовым ухаживал с той же самоотверженностью, что и прежний квартирант. Он даже умудрялся каждый день кормить Андрея мясом и выпроваживать вежливым апперкотом непрошенных гостей.
Через несколько месяцев исчез и боксер — испугался, что Тимченко споит его окончательно. Куб моментом заполнился бомжами обоего пола, воришками, карманниками и рецидивистского вида личностями. Проходить рядом стало опасно. Этот притон под крыльцом союза писателей был бы просто невообразим при Кобенкове, но сейчас, когда организация разваливалась, частное разложение на отдельно взятом участке ее двора никого не шокировало и даже своеобразно вписывалось в логику всего происходящего. Мы же с Людмилой Сенотрусовой повлиять на Тимченова не могли, потому как кроме словес не имели в своем распоряжении никаких иных средств. Убеждения, наставления и ласковые уговоры сменялись отчитываниями, угрозами и ультиматумами — Андрею все было по барабану. Однако на следующий день после того как мы вынуждены были переходить на ор, Андрюша являлся в союз с красной розой и коробкой конфет. “Да этого ли мы от тебя хотели?” “А чего, — включал дурачка Тимченов, — все же в порядке. Я своим (“криминальным элементам”. — М. А.) сказал, они вас не тронут, не беспокойтесь”.
Откуда Тимченко брал деньги на шоколад и розу красную, оставалось загадкой: ему закрыл кредит даже терпеливый мужичок, сбывающий технический спирт.
Наш поэт решил заняться коммерцией. Окошко куба было заставлено книжками, сквозь них не проглядывался даже продавец, он же автор. Но бизнес шел плохо. Тогда Андрей переключился на активные продажи. Если покупатель не идет во двор к продавцу, то продавец сам выйдет на улицу к покупателю, да за рукав его поймает, да без покупки не отпустит. Фиксированной цены на товар у Андрея не было, цена зависела от того, понравился или нет Тимченову покупатель. Некоторым он книжки просто дарил.
Как-то Андрей приволок в свою будку котенка, сдыхающего на помойке. Выходил, выкормил, к себе в шевелюру (“ему там теплее и безопаснее”) спать уложил. Большая часть вырученных с книг капиталов шла теперь на домашнее животное. Когда мы спрашивали, что, де, тебе, Андрей, из продуктов купить, он отмахивался: “А, ничего мне не надо, рыбки бы вот для кошечки…” Тимченов мог сидеть неделю голодным, но для котенка каждый день “излаживал” свежую рыбу — если не покупал, так доставал через своих “подельников”, высматривающих, что на Центральном рынке плохо лежит.
Наблюдая сию трогательную любовь, я размякла и совершила однажды страшную глупость. Я привела Андрюшу к себе в гости. Мне хотелось немного отвлечь Тимченова от его воров, вытащить его хоть на часок в иные интерьеры (ведь уже больше года он безвылазно сидит в своей конуре), нормально покормить, душевно поговорить.
Мы действительно душевно говорили и нормально ели-пили, но вот прошел намеченный часок, затем прошел второй, и третий… Смеркалось. “Андрей, тебе пора домой”. Никакой реакции. Прошел четвертый часок, наклевывался пятый.
— Все, Андрей, до свидания! Тебе пора идти.
— Почему? Мне здесь нравится…
Андрей раздевается до пояса и ложится на кухонный пол: “Я никуда не пойду!” Я пытаюсь образумить Тимченко, потом — силой оторвать от пола. Но он весит ровно центнер — куда там! В кухню заходит моя сестра:
— Эээ… А что это?
— Линолеум у вас скверно положен, — говорит Андрей. — Ну, ничего, я потом излажу как надо. Я же остаюсь тут жить.
Закат солнца вручную, как сказала бы наш бухгалтер. Я впадаю в тихую истерику оттого, что сестра моя и Тимченов впадают в истерику буйную. Я забиваюсь в уголок и пытаюсь оттуда утишить происходящие в моей кухне страсти. Но ситуация неуправляема. Вот Тимченко сидит, по прежнему топлес, за столом и, юродствуя, объясняет сестре, что такое поэзия, а она ревет в три ручья и стонет: “Уходите, прошу вас!” Вот Тимченко снова лежит на полу и пытается, как последний аргумент, снять еще и штаны. Вот сестра моя обстреливает Тимченко яблоками и апельсинами, а он орет про свою гениальность. Вот Тимченко берет со стола тарелку и разбивает ее вдребезги, а сестра набирает “02”.
Милиция приехала только после четвертого звонка (“Меня бы уже могли убить, расчленить и успешно утилизировать”, — трясла кулаками сестра), когда начало светать и когда противники утомились настолько, что ничего, кроме как завалиться спать, не желали.
“Тебе будет стыдно потом, когда ты поймешь, какого поэта сдала в ментовку!” — крикнул сестре Андрей, сообразив, наконец, что все по-серьезному.
Молоденький милиционер жутко веселился:
— И он кто, поэт, говорите? И что, хороший поэт?
— На сегодняшний день я вообще единственный поэт в России!
— Ха-ха-ха, ой, как нам повезло! Ну, пошли, поэт! Эй, не забудь свой свитер, поэт!
Я отвела милиционера в сторону:
— Вы, конечно, понимаете, что это так, недоразумение. Вы уж помягче с ним…
— Да мы его в элитную камеру заселим! Ха-ха-ха! Да в милиции, знаете, как поэтов уважают?! Да как пред поэзией благо… ха-ха… говеют?
Я ждала. Милиционерчик отхохотался, утер слезы и сказал, наконец, серьезно:
— Не волнуйтесь. Он отоспится, да отпустим его.
На следующий день я отправилась в куб с пакетом продуктов — виниться в полной своей непригодности к попечительской деятельности. Андрей, опустив глаза и что-то лепеча, протянул мне очередную розу красную. С сестрой они после той жуткой ночи почти подружились, по крайней мере стали тепло отзываться друг о друге. Тем и закончилась эта постыдная для нас обоих история, но не закончилось тимченовское проникновение в мою семью.
Андрей надумал продавать сахар. Меня не было тогда в городе. Тимченко каким-то образом достал телефон моего папы и предложил ему “взаимовыгодную сделку”. Два мешка сахара всего за 600 рэ! Да-да, такая смехотворная цена исключительно “из уважения к вашей дочери Марине”. Надо скорее подъехать к нему в будку и “обстряпать дельце”. Почему мой отец на все это купился — не понимаю. Почему он затем согласился выложить вперед деньги и вести какого-то тимченовского подельника на какой-то оптовый рынок якобы за этими самыми мешками сахара? Нет, все-таки Тимченко был чертовски талантливым человеком!
Эта последняя выходка Андрея — уже ни в какие ворота, постановили мы с Людой и стали бойкотировать Тимченова. Он, впрочем, сам ходил пристыженный, а спустя пару дней принес-таки 600 рублей вкупе с извинениями. После всей этой истории мой папа и Андрюша стали, по традиции, тепло отзываться друг о друге.
Мое же отношение к Тимченко становилось все холоднее и холоднее. Я, право, устала от своего неисправимого “подопечного”. Стихи Андрей давно уже не писал, а если и показывал мне тексты, то они были столь чудовищны, что набирать их я отказывалась. Теперь Андрей совсем не утруждал себя ни мыслью, ни эмоцией, ни образностью, ни связностью, ни понятностью и т. д. А зачем? Ведь что он ни скажет — все заведомо будет шедевром.
Вроде как эпилог
В сентябре 2006-го из Москвы пришла весть о смерти Анатолия Кобенкова. Андрей впал в черный бездонный запой. Оттуда он не смог отлучиться даже тогда, когда наступило и мое время собирать чемоданы. Так и распрощались: в полубреду, в полуяви.
О том, как существовал Тимченов последние отмеренные ему полгода, могу догадываться лишь по редким письмам союзовского бухгалтера. “Маринка, высылай стекло в куб, мерзнет твой кукушонок без второго стекла”. “Тимченов поэму не написал, но трубку радиотелефона, которую прихватизировал, вернул, был прощен, но в наказание куба своего чуть не лишился и был перевезен на место мусорного бака”. “Кукушонок натаскал в диван в библиотечке своих насекомых. Все, кто сидел на диване, заразу эту подхватили. Вызывали санэпидемстанцию, морить тимченовских вшей”. И, наконец: “Вынуждены с прискорбием сообщить, что 25 февраля скончался Тимченко. Обстоятельства пока невнятны… Если в твоих дисках есть хорошая фотография Андрея, пошли, пожалуйста”…
Перебирая тимченовские фотографии, я сидела и вспоминала его, своего “горе-подопечного”. Причем вспоминала не хуже и не лучше, не язвительнее и не наивнее, не жестче и не слезно-лиричнее, а вот именно так, как только что и было рассказано.
Андрюша не был гением, как казалось ему самому. Но он не был и бездарем, как хотелось думать некоторым милиционерам, литераторам и — порою — мне. Это, опять же, не значит, что он прозябал где-то в середке, подобно большинству сегодняшних стихотворцев (разговор о каждом из которых принято начинать: “Что ж, человек он не бесталанный…”). Нет, Тимченов все-таки был рыбой особой (“рыбой крупночешуйчатой”, сказал как-то А.К., подразумевая, конечно, посыл тимченовских текстов). У него были дар и возможность острее прочих чувствовать бессмысленность и зло существования. И были способности (не скажу — “мастерство”) выговариваться о своей боли.