Окончание
Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 2, 2013
Иван ПОДСВИРОВ
ТАЙНА ГРИГОРИЯ ФЕДОСЕЕВА И ЕГО “ПОСЛЕДНИЙ КОСТEР”*
Литературно-историческая хроника
XIII.
В конце февраля 1920 года прибывает в Карачай с женою Верой Владимировной недавний начальник 2-й Кубанской белоказачьей дивизии генерал-майор Михаил Архипович Фостиков. Израненный, перенёсший повторную контузию… С юной гимназисткой Верой, сестрой милосердия, он познакомился в Ставрополе, в госпитале. Влюбился с первого взгляда. И с той поры не расставался с нею. Она делила с ним все невзгоды полевой жизни.
Мать генерала была родом из нашей станицы. Перед отъездом из Армавира он перевёз свою многочисленную семью в Лабинскую — родителей, бабушку и сестру Александру Архиповну Орлову с шестью детьми. Лабинскую захватили красные. Сестре с детьми удалось приютиться в Пашинке, где жили родственники Фостиковых, а старая мать пешком, под видом нищенки, пришла на Кардоник. Ей в землянку носила еду Февронья Ильинична, моя бабушка.
Михаил Архипович решил вновь собрать воинов, объединить повстанческие разрозненные отряды в армию и соединить её с войсками Врангеля. Скрываясь в Преображенском монастыре, на реке Теберда, постоянно блуждая в ущельях по карачаевским, черкесским и абазинским аулам, по затерянным хуторам, он связывается с казаками Баталпашинского и Лабинского отделов, с повстанцами терских станиц. Объявив сполох, в письмах призывает офицеров и казаков вступать в “Армию возрождения России”. За короткий срок вновь формируются 1-й Хопёрский и 1-й Лабинский полки, Терский отряд и 6-й Кубанский пластунский батальон.
14 июня в Кардоникской создается постоянный пост штаба восстания, а в ущелье Аксаута, в селе Хасаут-Греческом, тыловой пункт и лазарет. В верховья речки Кардоник прибывают вооруженные группы и отряды из станиц Баталпашинской, Бекешевской, Боргустанской, Беломечётской, Усть-Джегутинской, Кисловодской, из Пятигорска, Ессентуков и других мест. Фактически весь горный район, от Лабы и Урупа, включая Зеленчукскую, Исправную, Сторожевую и Преградную, вплоть до перевалов Абхазии, оказывается под контролем восставших.
Начальником гарнизона штабной станицы генерал Фостиков назначает Павла Маслова, теперь уже войскового старшину. В его непосредственном подчинении — сотня конницы в 150 шашек и сотня пластунов в двести штыков. Первые помощники у Маслова: Яков Нагубный, Алексей Товченко, Терентий Швыдченко, Борис Бабенко [1] , Фирс Гордиенко, Андрей Подолянский, бывший комиссар станицы Иван Волгов. К ним примыкают офицеры Яков Марченко и Семён Плотников.
…И тут в нашем станичном юрте случилось небывалое. Пополудни возле сельца Лысогорки невинно плескалась в ручье глухонемая, кровь с молоком, отроковица. Трое незнакомых мужчин схватили ее, изнасиловали и бросили растелешенной в кустах калины. Следом за этим надругательством — другое злодейство. Налетевшие в полночь всадники в бараньих папахах с гиками и стрельбой дотла спалили Лысогорку. Еще при Столыпине взобралась она выше Иванова выгрева и села Хасаут-Греческого, вплотную к Лысым горам и снежным перевалам. Там, среди лесистых балок и цветущих лугов, поселились работящие мужики. Обзавелись наделами, отстроили сорок дворов и, занявшись скотоводством, зажили вольно. Никто их на отшибе, в глухомани не притеснял — ни власть, ни казаки. И вот в огне сгорели постройки, всё нажитое добро. Погибли мужчины, женщины, дети. Спаслось несколько человек: старик Стрельников, сыновья убитого Прокофия Пупкова Иван и Петро, раздетыми прибежавшие в станицу, да свёкор моей родной тётки Харитины Иван Стасевский. Станичники вспомнили: недавно Фостиков проводил в Лысогорке офицерское совещание. Подозрение легло на красных, на казаков ставропольских станиц, горцев с дальних кошов…
На пепелище прискакал Федосеев. С болью глядя на тлеющие останки жилья, сказал: “Провокация. Гадать не будем, кто её устроил. Большевики… может, Покровский, кто-то еще… Потребуются свидетели, серьезные доказательства”.
(Доказательств не нашлось. Лысогорка давно сравнялась с землёй. Нет её больше, и не для кого искать правду в непролазном бурьяне, в одичалых кустах тёрна и сирени, в зарослях крапивы… Вспоминаю: в советской печати красочно рисовались “геройские подвиги” так называемого “корпуса червонного казачества” комбрига В. М. Примакова. В этом интернациональном корпусе, образованном из латышей, русских, китайцев, румын и пр., особо отличился кавалерийский полк латышей, переодетых в форму белых. Обманом красные латыши нещадно рубили казаков, чинили погромы в станицах и хуторах, возбуждая ненависть населения против белых. И сейчас я спрашиваю безответное небо: не эти ли провокаторы или их прилежные ученики уничтожили мирную Лысогорку? Наши старики рассказывали, что в ряде кубанских станиц нежданно появлялся на вороном коне батько Шкуро со своими конвойцами. Они устраивали дикую резню, но после выяснялось: батько в это время воевал в других местах, это были не конвойцы и не Шкуро, а подставной, похожий на него бандит.
Большевики имели богатейший опыт провокаций, еще с дореволюционного подполья. В сравнении с ними казаки были наивные люди, если прямо сказать — мальчики для битья, “навоз” Гражданской войны.)
XIV.
Девятого июля 306-й стрелковый полк 34-й советской дивизии выдвинулся на речку Кардоник. На взгорьях цвели подсолнухи. В раскрытые оранжевые шапки, источавшие терпко-сладкий дух, ненасытно впивались пчёлы и шмели. В тёплых заливчиках, у водопада Шумки, нежились усачи с форелью, резвыми стайками шныряли пескари да скользкие, юркие рыбки — гузюли. С гор, с блескучих ледников веяло снеговой прохладой, заповедной, вязкой тишиной. Солнце еще не собиралось уходить на покой, рассеивало на буграх сети золотистых лучей. И вдруг хлопнули винтовочные выстрелы, застрекотали пулеметы. Прячась по-за кустами и в осыпях, цепи наступающих перебегали вверх, а затем стали скатываться вниз, но тут сбоку, с гребней западных и восточных рыжеватых бугров, через впадины, на них налетели ураганом конные эскадроны. Обратившись в бегство, стрелки оставляли где попало всё лишнее — винтовки с отомкнутыми штыками, пулеметы, хохлацкие капелюхи, будёновки…
Бой продолжался дотемна. Южная ночь, быстро опустившись над буграми, уберегла красных от полного разгрома. Потеряв свыше ста человек убитыми и одиннадцать пулемётов, они укрылись в синих тенях Дженгура и через Красногорскую отступили к Усть-Джегутинской. В этот день Фостиков записал в дневнике: “Мои потери насчитывали 6 казаков убитых и 8 раненых (убит подъесаул Федосеев — лихой и разбитной казак)”.
Не стало Петра. Это была непоправимая утрата Григория Федосеева.
Узнав об очередном поражении своих войск, как свидетельствует хроника дальнейших военных действий, большевики срочно перебрасывают в Баталпашинскую штаб 12-й Кавказской дивизии с тремя полками. Одновременно с железнодорожной станции Невинномысской готовятся к броску на Кардоник курсанты Майкопского училища и 304-й пехотный полк с шестью орудиями. В Невинномысской со дня на день ожидается прибытие штаба 9-й советской армии.
Повстанческая армия Фостикова уже насчитывает тысячи вооруженных казаков, в неё вливаются свежие подкрепления. В районе Теберды, села Георгиево-Осетиновское, станиц Красногорской и Кардоникской формируется под командой князя Крым-Шамхалова горский отряд в 400 штыков. К нему присоединяется с отрядом в сто сабель полковник Николай Васильев. (Уроженец станицы Отрадной, в Первую мировую он заслужил полный бант Георгиевских крестов. Император Николай II подарил ему лично чистокровного скакуна с седлом.) Из-под Майкопа прибывают кабардинские всадники; у Хумары, в Аксаутском и Марухском ущельях действуют отряды есаула Горленко, ротмистра Андреева, офицеров Михаила Хурумова, Попова и Серебрякова. На Урупе объявляются “зелёные” (ни за красных, ни за белых) во главе с Рябоконем и Михаилом Мироненко.
Красные всполошились. Метались в страхе. Несколько раз они вывозили из Баталпашинской свои учреждения и семьи коммунистов. Когда возвращались обратно на площадь, по домам не расходились, не снимали с подвод вещи и документы. Запах дёгтя, овчин, грязного белья, дыма и сваренной в котлах кукурузной каши мешался с вонью испражнений.
Пятнадцатого июля с высот Дженгура Кардоникская подвергается массированному пушечному обстрелу. Горят дома, гибнут люди. Вокруг пепелищ бродят дети и женщины… Под прикрытием сплошного огня, волна за волной, бросаются вперёд конные лавы и взявшиеся невесть откуда пешие дьяволы — красноармейцы в островерхих шлемах и хмельные матросы в тельняшках. Фостиков принимает решение лобовой и фланговой контратакой слева, с Гострого кургана, остановить и опрокинуть матросню и будёновцев, погнать их скопом на Красногорскую…
Манёвр удался: красные с большими потерями отошли за Дженгур, где-то затаились под кручами в ущелье Кубани.
Бои ведутся в трёх направлениях: через Зеленчукскую в сторону Урупа и Лабы и через Кардоникскую — на Красногорскую и Усть-Джегутинскую, на аулы Атлескировский и Касаевский.
Ежедневно в Кардоникскую на арбах и бричках привозят мёртвых казаков — по трое-четверо, иногда по двенадцать и больше человек. Молодые казачата (малолетки) не успевают штыковыми лопатами рыть могилы. От жары земля затвердела, взялась сверху костяной коркой. Священник Макар Белогудов и дьяк Егор Каменобродский отпевали убиенных.
Внимая батюшке, Февронья Ильинична молилась за старшего сына Григория, который ушёл с волчьей сотней конвоя батьки Шкуро и теперь, по слухам, где-то воевал в Крыму. (Григорий ещё появится в Кардоникской и пристанет к отряду Нагубного.) Молилась и за младших сыновей Ивана и Гришу, и за своего брата Лукашёва, и за всех живых станичников. Выплакавшая все слёзы, Клавдия Васильевна Гузанкина молча поддерживала Февронью Ильиничну под локоть. Концом платка Февронья Ильинична часто вытирала глаза, но они были сухие. С блёклым лицом, застывшим в одном безграничном страдании, она глядела на мертвых неотрывно — так, будто хотела лечь с ними рядом.
Тем временем, в конце июля, одна из бригад Фостикова скрытно подошла к левому берегу Кубани, напротив станицы Беломечётской. На рассвете казаки сбросили с моста осоловелый караул и, перейдя на ту сторону, заняли станицу. Между тем верхнекубанские повстанцы покидают Хасаут-Греческое, биваки на Кардонике и в Широкой балке. Основные действия переносятся на Уруп, в станицы Надёжную, Передовую, Вознесенскую и Зассовскую, на территорию Ставропольской губернии.
Оставшиеся в Кардоникской казаки, лишившись надёжного прикрытия, с семьями, скотом и домашним скарбом хоронятся в лесах. Красные без боя занимают станицу и объявляют о подавлении “гнезда контрреволюции”. Но тут их застаёт ошеломительное известие о разгроме своих войск в Беломечётской. В отместку они расстреливают пленных, поджигают дома и спешно отходят к Баталпашинской.
Девятого августа 1920 года особоуполномоченный Революционного Военного Совета 9-й Армии и член ревкома Баталпашинского отдела Черемухин в приказе-воззвании № 2 постановляет станицу Кардоникскую уничтожить. Он призывает население отдела “не давать приюта каинам советской власти — кардоничанам” и требует от жителей села Георгиево-Осетинское выдать “всех белогвардейцев, и явных, и скрытых врагов советской власти”.
Со своим грозным воззванием Черёмухин с сотней красноармейцев отправляется в Карачай пополнить отряд горскими всадниками и вместе с ними учинить показательную расправу над казаками и осетинами. Особоуполномоченный обещает за содействие отдать кардоникские юртовые земли. Карачаевские старшины мрачно выслушали и отвергли предложение провокатора: “Знай, начальник: ничего нет дороже законов куначества. Мы с кардоничанами кунаки…”
В ущелье Кубани отряд Черёмухина был окружен и разгромлен, но уполномоченному удалось бежать.
Из штаба 9-й армии 10 августа в Екатеринодар отсылается телеграфное донесение за подписью Машкина: “…7 августа в связи с налетом противника и создавшейся угрозой Баталпашинской… перед отходом полков из Кардоникской эта станица была уничтожена”.
Неизвестный Машкин, не сомневаясь в успехе операции Черёмухина, поторопился сообщить об уничтожении мятежной станицы. Вернувшееся население затушило подожженные хаты под соломенными крышами. Войсковой старшина Маслов вновь формирует гарнизон, комендантом станицы назначает Якова Нагубного. С ними неотлучно находится хорунжий Григорий Федосеев.
Наивные кардоничане не могли и предположить, что за их восстанием пристально следит из Кремля вождь мирового пролетариата В. И. Ленин. В телеграмме от 9 сентября 1920 года на имя Г. К. Орджоникидзе он рассудительно наставляет: “Быстрейшая и полная ликвидация всех банд и остатков белогвардейщины на Кавказе и Кубани — дело абсолютной государственной важности. Осведомляйте меня чаще и точнее о положении дела”.
Его послушно “осведомляли”. Вожди и их приспешники разрабатывали стратегические планы в кабинетах, в потайных особняках, чины помельче претворяли идеи в практику, а люди и целые народы умывались кровью. В Кисловодске вблизи железнодорожного вокзала поселился неприметный человек в мятом картузе, с манерами обходительного лакея, — Александр Трофимович Стопани, близкий друг и соратник Ленина, глаза и уши его. Под видом профсоюзного работника, защитника интересов “обездоленных трудящихся” он зорко следил за событиями на Северном Кавказе и за восстанием верхнекубанских казаков, тайно наставлял своих и слал донесения в Кремль. Знать бы, что он сообщал Ленину о Кардоникской, но телефонные разговоры к делу не пришьешь, а шифровки или уничтожены, или хранятся в недоступных архивах.
Александр Трофимович обладал недурным вкусом: реквизированный особнячок он облюбовал приличный, с просторной залой, многочисленными комнатами и подвалами, с лоджией на третьем этаже, искусно скрытой от посторонних глаз. Выходя на лоджию, борец за народное счастье с удовольствием дышал целебным воздухом и смотрел на соседний дом, в котором с июля 1917-го и по декабрь 1919 года квартировала прима-балерина Императорского балета Матильда Кшесинская. Он упивался мыслью, что сравнялся с нею… нет, стал выше её, ибо она, как и другие “бывшие”, была в полной власти Ильича, но не знала об этом. Кшесинская пыталась уберечь на тихой улице себя и своего сына, рожденного от двоюродного брата царя великого князя Андрея Владимировича Романова. Пусть Матильда благодарит судьбу, что ей позволили выбраться отсюда. Все-таки знаменитость… А вот казаки Фостикова и Маслова, злейшие враги пролетариата и советской власти, заведомо обречены. На этот счет у Александра Трофимовича не было и тени сомнения. Он сам был вершитель судеб.
Лес рубят — щепки летят. Стопани полагал: в жестокой борьбе своих и чужих освобождается на земле пространство для лучших, сознательных граждан. Прополка человечества, в особенности казачества, весьма полезна. И что с того, что под огненную колесницу истории угодил и незадачливый Черёмухин. Это хорошо. Наглядный пример коммунистической справедливости… За “трусость, паникерство и провокацию” Черёмухин был осужден ревтрибуналом и тотчас расстрелян.
XV.
В Беломечётской генерал Фостиков испытал невыразимую боль: враги расстреляли сестру Александру Архиповну с шестью детьми, бабушку и отца, ещё нескольких родственников. Михаил Архипович записал в дневнике: “Этот гнусный и невиданный до тех пор террор и зверство над моими родными зажгли у меня такую бешеную месть, что я поклялся перед Богом в будущем не пощадить ни одного коммуниста”.
В тот день было изрублено двести коммунистов из эскадрона 9-й армии, которые не успели скрыться на лошадях и тачанках.
Стремясь выйти на оперативный простор и овладеть направлением на Лабинскую, Майкоп и Армавир, чтобы прорваться к Черноморскому побережью и соединиться с предполагаемыми десантными частями Врангеля, Фостиков переводит тыл армии в станицу Псебайскую. В первых числах августа его войска занимают Вознесенскую, Каладжинскую и Зассовскую. Но к Армавиру уже спешно перебрасываются эшелоны 14-й советской дивизии, а в Майкопе и на Армавирско-Туапсинской железной дороге сосредоточиваются три пехотных и два конных полка красных. Они встревожены тем, что 4-й Хопёрский полк и 12-й пластунский батальон, в котором немало кардоникских и зеленчукских казаков, вытеснили из Баталпашинской остатки их войск и, развивая успех в двух направлениях, снова освободили Суворовскую и Воровсколесскую.
Над повстанцами стелется пыль, смешанная с седым пеплом. В некогда цветущих станицах Бекешевской и Боргустанской чадят головешки. Изуродованные тела женщин и младенцев, обугленные трубы куреней, взорванные храмы, зияя темными провалами, немо взывают к отмщению…
Получив подкрепление со станции Невинномысской, красные снова врываются в Баталпашинскую, чинят в ней расправы. Федосеев узнаёт, что на окраинах Баталпашинской, Бекешевской и Суворовской во рвах приняли мученическую смерть сотни женщин, стариков и детей. Маслов с группой казаков спешно уходит на территорию Лабинского отдела, к Фостикову, перекрывшему ущелья рек Большой и Малой Лабы. Теперь Михаил Архипович решает пробиться напрямик к Черноморскому побережью — к Адлеру и Сочи. В случае неудачи можно будет совершить манёвр и через перевалы выйти к морским портам Сухуми и Гаграм… Он ещё надеется на помощь десанта генерала Улагая, который должен был высадиться на побережье, доставить оружие и оказать поддержку в занятии Туапсе. Но, как выяснится, плохо подготовленный десант завяз в попутных боях.
У армии Фостикова кончаются боеприпасы и продовольствие, лазареты переполнены ранеными. А тут ещё поступило донесение от майкопской группировки: казаки разбегаются, сдержать фронт невозможно. Пользуясь отчаянным положением повстанцев, советские войска усиливают натиск: в наступлении не жалеют патронов, с аэропланов бомбят колонны войск. На отдельных участках бросаются в атаку бронеавтомобили. В листовках Фостикову предлагают выгодные для него условия сдачи, но он приказывает полковнику Демьяненко подняться в верховья Малой Лабы и через перевал Аншха захватить город Романовск.
Авангард двинулся по непроходимым тропам, за ним пешком и на подводах потянулись раненые бойцы и жители, гнавшие домашний скот. На перевале, увенчанном ледниками, нудно моросил обложной дождь, одежда промокла до нитки. Дорога оборвалась, пришлось у голых, ознобных скал разобрать всю артиллерию (напрасно с нею мучились) и сбросить в пропасть. Негодные пулемёты тоже полетели в бездну.
В наплывшем молочном тумане почти вслепую спустились в урочище Умпырь. Многие казаки из ближних станиц невидимо рассеялись, и 30 августа 1920 года Михаил Архипович записал: “Уже на Умпыре я не препятствовал казакам уходить, так как знал, что дома они не усидят, а значит, все время будут вести борьбу с большевиками. Для сохранения группы “зелёных” в районе станицы Кардоникской я отпустил всех казаков этой станицы (около 100 человек) с хорунжим Федосеевым, с которым послал ориентировку и указание группе в Баталпашинском отделе расходиться и приостановить военные действия”.
На побережье Фостиков узнал, что высланная из Крыма эскадра попала в шторм. Лишь спустя пять дней к Гаграм подошёл флот из шести судов. Похудевший, измотанный генерал сел с женою в лодку и отплыл на корабль “Дон” договариваться по рации с Врангелем о дальнейших деталях своей одиссеи. Михаил Архипович предпринял неимоверные усилия, чтобы не отдать казаков и их семьи в руки большевиков и грузинских националистов. В темноте транспортные суда “Ялта”, “Крым” и “Дон” в сопровождении медлительного болиндера, окованного броневыми листами, неслышно приблизились к берегу на свет сигнального костра. После изматывающих, нервных переговоров с Тифлисом, спорадических перестрелок с береговой охраной удалось погрузить пять тысяч казаков, вместе с остатками улагаевского десанта. Наконец под защитой крейсера “Алмаз” и двух подводных лодок отплыли в море.
Восьмого октября 1920 года последний рыцарь казачьего сопротивления на Кубани прибыл с войсками в Феодосию. Отмечая заслуги Фостикова, генерал Врангель наградил его орденом Святого Николая Чудотворца 2-й степени и вручил ему приказ о производстве в чин генерал-лейтенанта.
О Михаиле Архиповиче ещё долго говорили в верхнекубанских станицах. Партизан Яков Нагубный ободрял казаков: “В Крыму Фостиков соберет несметные силы, утопит в море супостатов и станет верховным правителем Горской республики, Кубани и всего Кавказа. Помощниками у него будут Маслов и Крым-Шамхалов”.
Казаки отводили глаза, внимая проникновенным словам Якова Демьяновича.
На родину Фостиков так и не вернулся [2].
XVI.
В конце 60-х частенько навещал меня в Черкесске, в редакции областной газеты, а в 70—80-е годы регулярно присылал мне в Орел и Москву письма с краеведческим уклоном Фёдор Алексеевич Таланов. С ним меня познакомил Фёдор Петрович Воронкин. Будучи всеядным исследователем, Таланов тоже интересовался судьбой Федосеева и наших станичников. В прошлом активный селькор газеты “Красный Карачай”, в годы Великой Отечественной войны кавалерист-орденоносец 3-го Гвардейского Краснознаменного корпуса, гвардии майор в отставке, Таланов был оригинал, самородок, довольно экзотическая личность. Носил он кубанку с красным вершком, из-под которой буйным коком выбивался посеребрённый чуб, и щегольские растопыренные галифе с бордовыми кантами. За ухом у него обычно торчал карандаш, а в кожаной командирской сумке, предназначенной для документов и секретных донесений, теперь хранились подробно записанные им автобиографии ветеранов.
Отец Таланова, Алексей Иванович, родом из Кардоникской, до революции отправлял должность писаря в высокогорном карачаевском ауле Картджурт (где и родился Фёдор Алексеевич). В подполье Таланов-старший “занимался вопросами текущей политики большевистской партии по свержению эксплуататорских классов”. Знавший в совершенстве местные языки, в Гражданскую войну он жил в черкесском ауле Касаевском. Как отмечает наш летописец, к его отцу наведывались из Кардоникской и подолгу гостили “революционно настроенные соратники: Андрей Кондратьевич и Григорий Григорьевич Быковские, Кирей Трофимович Орлов и Сергей Васильевич Дорохов. Их вдохновителями были руководитель отдела Баталпашинского ОГПУ Петр Исидорович Нигробов и Сергей Зиновеевич Половинин”.
Ударная группа, по словам Фёдора Алексеевича, “превосходно показала себя в 1920 году в операции по выманиванию кардоникских банд из леса, то есть большинства дееспособного населения станицы. “Бандитов надо обезвредить любыми средствами”, — отдал приказ начальник политбюро ГПУ тов. Осмолов, — повествовал Таланов в письме ко мне. — Посоветовавшись с товарищами, Дорохов послал в лес, в логово кулачья, парламентёров. Старшим назначили Половинина. Безотказный Сергей Зиновеевич (вот голова!) выдвинул условие: обязательно вызвать на переговоры Григория Федосеева, который скрывался в банде с зелёными. Но для этого нужно было установить с ним связь”.
К письму Фёдор Алексеевич приложил переписанные его рукой воспоминания сестры Дорохова, Ксении Васильевны, которой и поручено было встретиться с Федосеевым.
“Осенью 1920 г. я прибыла из станицы Баталпашинской в Кардоник в гости к маме, — писала Ксения Васильевна. — Мой брат Сергей просит меня: “Аксюта, помоги нам разведать в лесах гнёзда банды, ты ведь хорошо знаешь балки и горы. Постарайся встретиться там с нашим соседом Гришкой Федосеевым-Гузанкиным. Он может крепко помочь нам”. Я была беременна, но согласилась. Вместе с хромым дедушкой Ольховым поехала на быках ночью вдоль реки Кардоник в сторону леса. От местечка Шумка, где водопад, вправо отлегала балка Ольховая, там стояла хата Ольхова. К утру я была в этой балке, спряталась в сложенных крестцами коноплях. Вижу: к хате подъезжает верховой — сосед моей мамы Иван Прохорович Волгов, видный из себя казак, при Керенском он был комиссаром нашего Совета.
— Ну как там Дорохов поживает? — интересуется Волгов у дедушки.
— Дорохов просит, чтобы вы вернулись домой, к мирной жизни.
— Мы бы давно вернулись, да боимся верёвки.
— А вы не бойтесь. Всем будет прощение.
В конце разговора дедушка Ольхов передал просьбу моего брата, чтобы Федосеев прибыл к условленному месту — стогу сена в районе Тёмных чинарей. Волгов пообещал это устроить.
На другой день, примерно часов в десять, подошла я к стогу, и через минут пятнадцать показался хорунжий Федосеев в кубанке, без ружья. Идёт, плетью сбивает засохшие головки татарника. Сердце у меня так и ёкнуло.
Для меня Григорий оставался загадкой. Он пользовался доверием у красных и у белых. Чем-то притягивал к себе людей. Дружил с моим братом, и я терялась: за кого он — за советскую власть или за бандитов? Умудряется поддерживать отношения с Нагубным, Нигробовым и Половининым. Однажды я спросила брата, почему у Гришки такая привилегия, никто его не трогает. Сергей ответил: “Это, Аксюта, не твоего ума дело. Гришка философ, мечтатель, умно сочиняет документы. Он зелёный, хочет примирить враждующие стороны. Сосёт, как смирный теля, двух маток… Один у него недостаток: не понимает существа классовой борьбы”.
До моего замужества Григорий мне нравился: симпатичен, вежлив, много читает. С ним интересно было разговаривать на разные темы. Но мать мне сказала: “Не вяжись с волчонком. Всё равно у него свое на уме. Офицерский сынок”. И я стала бояться его ума и задумчивых глаз. Правда, он какой-то весь в себе.
Шагает навстречу Григорий, а у меня душа в пятках. Дрожу как осиновый листок… Набралась духу и говорю ему: “Ты же видишь, Гриша: сопротивление обречено. Не дурите. Ревком передает: вылазьте из нор и возвращайтесь в станицу”. — “Аксюта, а какая гарантия, что нас не повесят? — спрашивает Григорий и загадочно усмехается. — Кто из вас уполномочен поручиться за жизнь станичников? Ты?” — “Не я, Гриша, а справедливая советская власть. Жизнь вам гарантируют лично Пётр Исидорович и мой брат. Тебе этого достаточно?” Федосеев заволновался, долго о чём-то думал и, наконец, заверил меня, что он передаст просьбу Сергея Васильевича жителям станицы.
После нашего свидания я отправилась ночевать не к старику Ольхову, а к Троцкому Ивану, жившему в глухой Ивановой балке. Продиралась напрямки через кусты сизого тёрна, все ноги ободрала. Когда шла, по мне издалека был кем-то открыт ружейный огонь. Троцкий испужался за меня и посоветовал быстрее убираться отсюда. В это время, на мое счастье, проезжал мимо на подводе с дровами Горшков, с ним я и добралась домой.
После в переговорах участвовали Половинин, Дорохов, Орлов, Волгов и Федосеев. И главари банды добровольно сложили оружие”, — завершила свои воспоминания К. В. Дорохова.
XVII.
Прежний уговор и реабилитационные справки не помогли вышедшим из леса. Одного за другим “бандитов” спровадили в тюрьму, в неизвестные места, и казаки бесследно сгинули. Будто зверей, отлавливали их в балках и ущельях, в заросших бурьяном проулках. Арестовали Якова Марченко, Фёдора Колесникова, Василя Шаталова, брата Нагубного — Игната… Дольше других гулял на воле Павло Титаренко. По ночам, когда его не ждали, он приходил домой — помыться, сменить бельё, набрать в торока пороху и харчей. Спать в хате не ложился, укладывался в сарае, на потолке. Сотрудники чека его выследили и на утренней зорьке обложили двор. Павло продрал дырку в потемнелой соломенной крыше, вылез наружу и спрыгнул вниз. Как журавля, его подстрелили на лету…
Желая соблюсти беспристрастность летописца, Фёдор Алексеевич не преминул заметить, что “бандитам сочувствовало почти всё население” и обратил внимание потомков на столь многозначительный факт: “После успешной операции по вылавливанию банды руководителя станичного ревкома Дорохова назначили председателем Зеленчукского ревкома, повысили и других смелых товарищей”.
19 сентября 1937 года Дорохова сильно напугали свои же: он был посажен в одиночку, поучительно избит и лишь после войны реабилитирован. В 1951 году отважного чекиста снова бросили за решётку. Вышел на свободу Сергей Васильевич философски-задумчивым. Он утратил былую самоуверенность и прыткость, отчётливость классовых позиций и неприметно доживал свои дни в посёлке Свобода под Пятигорском. Удалившись от дел, выращивал на своём участке яркие пунцовые и жёлтые тюльпаны, молоденькие, с пупырышками огурцы, разводил красную смородину и особого сорта крыжовник. В июле 1971 года, выпив рюмку коньяка с неугомонным Талановым, затворник согласился продиктовать ему свои воспоминания. Наверное, старику захотелось кое в чём оправдаться.
Вот что рассказал он Фёдору Алексеевичу:
“С уходом генерала Хвостикова (так в тексте) появился в станице 306-й пехотный полк. После непродолжительного боя с бандой Нагубного красногвардейцы подожгли 150 домов. Был приказ — уничтожить станицу, но я обратился с просьбой к командованию о прекращении поджогов бедняцко-середняцких хат, крытых соломой, так как дома богачей под железом и цинком плохо поддавались огню. Командование отдало распоряжение прекратить подпаливание. Так я спас Кардоникскую… В это время по станицам Баталпашинского отдела проезжал К. Е. Ворошилов. Он поинтересовался у меня, нет ли жалоб у населения на красноармейцев. “Нет ни одной жалобы, мёртвая тишина”, — ответил я. Ворошилов пожал мне руку и сказал: “Это первая образцовая станица на моём пути, где нет никаких жалоб”.
…Примерно в декабре 1920 года в Кардоникскую прибыл 304-й карательный пехотный полк и остановился в ней надолго, — продолжал свой рассказ Дорохов. — Из этого полка в село Хасаут-Греческое было направлено одно подразделение. Ночью на него из засады напала банда офицера Попова из Баталпашинской. Красноармейцев захватили врасплох, выводили поодиночке к реке, раздевали догола и заставляли танцевать на льду лезгинку и гопака. Во время танца головы несчастных срубали шашками… Один красноармеец вырвался из рук бандитов и голяком, изрубленным прибежал прямо ко мне на квартиру. Я жил тогда у дороги на Хасаут-Греческое и сразу же выехал с командой самообороны в село. Тела погибших мы собрали и похоронили на станичной площади в братской могиле.
Затем у нас расквартировали ещё один пехотный полк, и наступило окончательное замирение. Маслов исчез, я не помню, куда делась его семья” [3].
В 1921 году я получил донесение об убийстве белобандитами председателя ревкома станицы Сторожевой Белоусова. Инкогнито я выехал на расследование, и там мне подали отравленную кашу. Едва отходили меня врачи и привезли в Кардоник. Ничего я не ел, помню только, как мать и Федосеев отпаивали меня калмыцким чаем…”
XVIII.
До конца держался в Чёрных горах любимец Императора, полковник Николай Васильев. В 1922 году с остатком своего отряда, залечивая физические и душевные раны на Урупе, залег он в пещере на лесистой горе Баранихе. Красные поручили “народным вождям зелёных” — начальнику гарнизона станицы Преградной, георгиевскому кавалеру Михаилу Мироненко и его сподвижнику Ивану Купченко лично передать в руки Васильеву ультиматум штаба 9-й армии: немедленно сложить оружие в обмен на сохранение жизни.
“Ультиматум начинался с обращения: “Товарищи!” — рассказывал мне Михаил Дмитриевич, и в его голосе сквозила неизбывная печаль. — Николай Иванович, чисто выбритый, в парадной черкеске, с царским кинжалом, усыпанным бриллиантами, и в белой папахе, вышел из укрытия. Поприветствовал нас с подобающими церемониями. Я сказал ему, что воевал на германском фронте с его братом и однажды спас Савелия, за что получил второго Георгия. Теперь я назначен большевиками начальником гарнизона. Мы вам, говорю, от имени зелёных уже посылали воззвание: “Даём вам помилование и отпускаем на все четыре стороны, только перестаньте булгачить население”. — “А-а, помню… читал! — сказал Васильев и протянул мне руку. — Урядник Мироненко?” — “Так точно, господин полковник! Старший урядник”. — “Ну да, да… старший. Вы были храбрый воин”. Николай Иванович пробежал глазами ультиматум, отошёл в сторону, промолвил: “Как же вы дошли до жизни такой? Потомственный казак, георгиевский кавалер… Не понимаю!” — “А вы?” — “Что я?.. Я присягал и умру, не изменив присяге…” — Николай Иванович медленно в клочья разорвал бумагу с печатями и сказал: “Передайте вашему начальству: мы им не товарищи, а господа офицеры, защитники Отечества. А они — подлые холуи, предатели. Пусть знают: русские офицеры не сдаются!”
На том и кончились наши переговоры. Я хотел спасти Васильева, но он выбрал смерть вместо плена. Такой был кремень-человек”.
Спустя два часа, как вернулись парламентеры, гром орудий сотряс скалы. Обломки каменьев похоронили не сдавшихся казаков…
(Воспоминание об этом тяготило Михаила Дмитриевича. В марте 1930 года из Преградной отправили его в ссылку с семьей “на перевоспитание”. В арзгирской неприютной степи осужденные выращивали хлопок. Жена и четверо детей Мироненко померли, двое ребятишек выжили. Через семнадцать лет Михаила Дмитриевича выпустили из спецпоселения, но он не вернулся домой — пришел в Зеленчукскую с другой женщиной, Марией Павловной. Она потеряла на хлопке весь свой род — мужа, детей, родственников, всего пятнадцать человек. Спасло и сохранило мучеников Божье провидение. Они родили Михаила, Бориса и двоих близнецов Павла и Петра. Моя сестра Таисия вышла замуж за Павла, у них две дочери и сын, есть внуки. Занимаясь пчеловодством и будучи глубоко религиозным человеком, Михаил Дмитриевич дожил до преклонных лет[4].)
…В июле 1923 года на кардоникских косогорах цвело-полыхало оранжевое пламя подсолнухов. И в эту благостную пору арестовали Якова Нагубного. На тачанке его препроводили в Баталпашинскую, в каменную тюрьму над отвесной кручей. Продержав без еды трое суток в одиночной камере, хорунжего расстреляли. Жена Якова Демьяновича (сестра моей бабушки) в этот день в саду развешивала бельё и услышала чей-то голос из-за плетня: “Настя, выручай мужа! Отвези в Пашинку миллион, Яшку спасут!” Одной рукой прижимая к груди младенца-сына, Настя обернулась — и упала, сражённая в висок пулей. Кто стрелял — не выяснено [5].
Можно представить себе состояние Григория Федосеева, когда начались аресты, ссылки, бессудные расстрелы казаков. Какие доводы мог он привести в своё оправдание? Не все же поверили, что он, как и другие казаки, стал жертвой подлого обмана. Чужая вина камнем легла на душу. Родная станица и Аксаут стали ему чужими, весь окружающий мир — враждебным. И он ушёл из Кардоникской, без всякой надежды, что когда-то земляки узнают правду… Позже Федосеев признается двоюродному брату Никифору Филипповичу Шведову: “Тогда я почувствовал себя лишним на земле, хотел застрелиться. Но пистолет дал осечку. И я понял, что надо жить, теперь не для себя, а ради других”.
XIX.
Не однажды навещал я в Кардоникской Никифора Филипповича, его жену Дарью Михайловну и дочь Марию. В семидесятые годы Никифор Филиппович был ещё крепенький ясноглазый мужчина с пышными усами и серым чубом. Мать у него, по мужу Секлетина, из нашего рода, а Дарья Михайловна из богатого и знатного рода Гордиенко. Одна из моих тёток со стороны отца, Наталья Ивановна, была замужем за Матвеем Гордиенко. У нас, казаков, родни было пруд пруди, не успеешь шагу ступить — обязательно наткнёшься на родственника. Рассеялись, избыли.
Дом у Шведовых был крепкий, с голубыми ставнями, крытый оцинкованной жестью. Отдельно стояла кухня с окнами во двор и на улицу. Утки и гуси расхаживали по траве у забора; поросята визжали в дощатом закуте, и пёс Шарик, чёрный, как уголь, пристально глядел на меня, размышляя, кого это нелегкая занесла к ним. Шведовы всегда, при любых передрягах, славились хозяйской основательностью.
Как-то я заглянул к ним в надежде хоть что-то узнать о тетради Федосеева. Никифор Филиппович крестился и божился: говорил же, ничего не знает, в чьи она руки попала и куда делась. Сгинула! Повязанная пуховой шалью, Дарья Михайловна накрывала стол, прислушивалась к разговору.
— Рази у нас хозяйство! — отводя разговор о тетради, пожаловался Никифор Филиппович. — Не дом, а халупа. Вот у моего отца, у Филиппа Васильевича, было хозяйство! Поместье на загляденье: два дома и амбары под жестью. Одной рогатой скотины держали больше сотни, да овец “шпанки” тысячу голов, да упряжных лошадей шесть пар, да выездных четыре зверя-жеребца… Мы с Гришкой скакали на них наперегонки. Боже ты мой!.. Родители держали быков, и большой пчельник, и цесарок с павлинами. Была у нас молотилка “макормик”. А гусей-уток тучи! В глазах рябило. Главное хозяйство держали на Кардонике, у хутора Мирона Тоцкого, где сейчас карачаевский аул… И всё добро у нас отобрали, отписали в колхоз, растранжирили. Эх, революция! — вздохнул Никифор Филиппович, и глаза его заволокло слезой. — Всё супротив человека. Ни себе гам, ни другому не дам… Какой был добрый казак Михаил Андреевич Гордиенко, батько Дарьи Михайловны! Запорожец, из старинного рода. Пропал! Таких казаков уже нету…
Слушая мужа, Дарья Михайловна сторожко озиралась по сторонам: нет ли поблизости чужих? Перекрестившись, разлила по стаканам араку из графина: мужу и мне до половины, себе плеснула на донышко с напёрсток — из уважения к родственнику.
“И чего ей бояться?” — про себя недоумевал я. Никифор Филиппович — колхозник заслуженный. В Отечественную воевал под Смоленском, был ранен; излечившись, снова попал на фронт, в кавалерию. Домой пришёл с наградами. В колхозе занимал небольшие, но всё же руководящие должности: завхоз, бригадир, учетчик. Будучи подпаском, я ему, завхозу, сдавал по накладной овечьи шкуры. Никифор Филиппович все их просмотрел на свет и на каждой чернильное тавро припечатал. Хозяин!.. Старухи шептались, что он, хитрец, в Гражданскую отсиделся в погребе, шутя называли его “подвальным казаком”.
Никифор Филиппович на это не обижался и с удовольствием разъяснил мне свою житейскую философию:
— Я живу-поживаю, а те, кто слухал чужаков, разных агитаторов в кожухах, давно в могиле. И, скажи ты, за что бились? За вихри враждебные?.. Всех чужаки обманули: и Кирея Орлова, и Серёгу Половину, и нашего Гришку. Мы с ним были больше, чем братья. Что ты, не разлей вода! По буграм, по дерезе шастали, к девчатам ходили зоревать. Были золотые деньки, да сплыли… Он правильно сделал, что убёг отседа. А то б с ним расквитались… А Половина, как сыч, сидить в землянке. — Никифор Филиппович умолк и, свесив голову, прикрыл глаза густыми бровями. Задумался о чем-то, ушел в себя. Отряхнулся от забытья, напоследок присоветовал: — А ты сходи к Половине, попытай: може, он что вызнал про тетрадь. Дюже ушлый был! Турсучил наших…
Заинтриговал меня Никифор Филиппович, и в тот же день я пошёл к Сергею Зиновеевичу. Жил он со своей Половинихой на улице Набережной, неподалёку от моих родителей. Подслеповатая хатка с глиняным полом, железная кровать с продавленной панцирной сеткой. Под горбатым потолком оголённая электрическая лампочка, в красном углу икона Божьей матери и лампадка, заправленная постным маслом. Надеялся Сергей Зиновеевич задобрить несметным богатством всё человечество, а самому досок на пол недостало. Умел он горячо, складно агитировать народ за вступление в коммунию, но теперь златоуст ревкома, кажется, впервые задумался о себе и своей душе. Усомнился в правильности прошлой жизни и, наверное, жалел о том, что требовал от других невозможное, беззаконное и ничего хорошего не сделал даже для супруги Натальи. Так и проходила, затурканная, в одной юбке, не видя белого света. Как ни странно, Федосеева он не помнил или не хотел помнить.
— А Гришку Гузанкина? — допытывался я.
— Навроде был какой-то Гузанок, да он утёк. Больше ничего о нем не было слышно… Я на площадь редко ходю. Утешаюсь молитвами… — признался мне Сергей Зиновеевич, впиваясь влажным взором в слюдяное оконце и поправляя за оттопыренными ушами дужки роговых очков. — Читаю псалмы Давида и плачу-рыдаю…
Во дворе на проволоке рядком с желтыми рейтузами мотались его выстиранные серые подштанники, словно подвешенные вяленые караси. Не верилось, что этот лысый безобидный старичок был подручным Нигробова, грозой кулаков и “подкулачников” и что в тридцатые годы поручали ему, как отметил дотошный летописец Таланов, “исключительной важности государственное дело”. С помощью Москвы он остуживал раздор, возникший между соседними колхозами — черкесским и казачьим. По этому поводу в Кремле его учтиво принимал всесоюзный староста М. И. Калинин. В письме ко мне Фёдор Алексеевич прямо-таки умилялся: “Наш предусмотрительный, разумный делегат возьми и подари Михаилу Ивановичу оклуночек сушёных дуль. Калинин размочил пару штук в кипятке, попробовал на вкус и похвалил: “А кардоникские груши-то сладкие!” Славно они потолковали — Михаил Иванович и Сергей Зиновеевич! Посидели, попили чайку, — с упоением писал Фёдор Алексеевич. — Половинин выступил по радио с увещательным словом. Его голос из Москвы натурально звучал из колоколов-репродукторов, развешанных на столбах в ауле Жако и в станице. “Чего нам делить, — проникновенно говорил Сергей Зиновеевич. — У нас, советских, один огромный огород — вся страна. Собирайте с общего огорода общие овощи, вкушайте и наслаждайтесь!” Люди слушали и озирались: “А где Половина?” — и не видели его живого. Это дало повод заподозрить Сергея Зиновеевича в шашнях с нечистой силой. Представьте, до чего же тёмными были наши старушки! А сейчас? Одна сплошная электрификация и грамотность”, — внушительно, с идейной непреклонностью завершал письмо мой давний собеседник.
XX.
Бегство Федосеева из станицы положило начало его одиноким скитаниям. За перевалами, по ту сторону ледников — в Абхазии и Грузии, затем в Муганской степи Азербайджана и в горах Армении ходил он в учениках с геологами. После учёбы в политехническом институте освоил специальность изыскателя и подался дальше. След его надолго затерялся на востоке страны — в Саянах. Казалось, он вычеркнул из памяти, как страшный сон, как наваждение, события Гражданской войны. Старался не вспоминать ни друзей, ни врагов.
Борьбе с себе подобными Федосеев предпочел преодоление трудностей среди природных стихий, социальному безумию — накопление знаний, профессиональное и духовное самоусовершенствование. В то время как его соратники-земляки продолжали выискивать “врагов народа” и “затаившихся кулаков-белогвардейцев”, начальник геодезических и топографических партий Федосеев открывал неизведанные места, залежи полезных ископаемых. Саянские хребты и перевалы, горные реки напоминали ему о покинутой родине, о “злобном” и ласковом Аксауте — реке детства, извечно бегущей от ледника к Малому Зеленчуку. Здесь, в общении с природой, он находил избавление от людских страстей и ненависти. На лоне природы лечил душу, внимал заповедной тишине:
“На востоке, сквозь синеву угасающего дня, виднелись гряды остроконечных гольцов, изрезанных тенями уступов и скал. Справа, слева — всюду горы, седловины, пропасти, и, кажется, нет им ни конца, ни края, как и лесу, чёрной лентой опоясывающему эти горы. Но поразила нас здесь не панорама, не море россыпей, а тишина. Мы были окружены таким нерушимым безмолвием, будто всё вымерло и никогда не жило. Разве только подземные толчки, свидетели давних землетрясений на Саяне, да обвалы, изменяющие внешние формы скал, изредка нарушают тишину, да в осеннюю пору на оголённых вершинах, угрожая сопернику, хрипло прокричит сохатый”.
Прислушиваясь к извечной тишине, к языку ветра, птиц и зверей, Григорий Анисимович наряду с полевыми записями вёл дневник, куда заносил личные наблюдения, ставшие основой почти всех его произведений. Повествование в них обычно ведётся от лица автора, присутствующего на втором плане, а на первом действуют реальные персонажи — его спутники и друзья: проводник эвенк Улукиткан, изыскатели Кирилл Лебедев, Трофим Пугачёв, Василий Мищенко, Александр Пресняков и многие другие. Все они — первопроходцы. Работают там, где ещё не ступала нога человека и, естественно, часто рискуют жизнью. В основном это люди с изломанной судьбой: беспризорники, бывшие заключенные, одинокие мужчины и женщины, не нашедшие счастья там, где родились, и обречённые искать его в дикой тайге, во мшистых, вязких болотах, в горах, среди угрюмых скал.
На эту особенность творчества Григория Федосеева совершенно не обратила и не смела обратить внимание литературная критика. В изображённых писателем трагических явлениях она видела досадное исключение из правил, в отверженных зеках лишь “сложные характеры” отдельных персонажей. Но отчего героев снедает тоска по дальним оставленным очагам? И почему появилось так много отшельников в медвежьих углах России? Об этом автор говорит сдержанно, с оглядкой.
Затушёвывать недозволенные, “неудобные” эпизоды, смещать акценты, а то и вычёркивать целые страницы “помогали”, конечно, редакторы издательств, особенно популярной в те годы “Роман-газеты”. Все же в пределах тогдашней дозволенности Федосеев иногда расшифровывает смысл некоторых текстов либо подводит нас к мысли, которую он остерегается выразить определённее, но предоставляет нам возможность догадываться о ней самим. Вот, например, перед нами круглый сирота, беспризорник Трофим Пугачёв (роман “Смерть меня подождёт”). Он один из тех, кто после Гражданской войны и раскулачивания родителей (о чём можно догадаться по косвенным признакам) чудом выживает. Знакомство начальника экспедиции с Трофимом происходит в Грузии, в голодный 1933 год, при составлении карты Ткварчельского каменноугольного месторождения. Пугачёв прибивается к экспедиции, к семье её начальника, то есть автора романа.
“Моя мать знала о Трофиме из писем, и он не был для неё безразличен, — пишет Федосеев. — Когда же мы приехали и она увидела его, загорелась к этому юноше настоящей материнской любовью. А сколько заботы было! Трофиму за обедом лучший кусочек положит, и горбушку припасёт, и сливок холодных, и початок молодой сварит — всё для него, как для самого младшего сына. Парень, бывало, уснёт, а она усядется у его изголовья, наденет очки и начнёт штопать носки, да так и задремлет”.
Холодные сливки и молодой початок кукурузы! И эта фамилия — Пугачёв… Приметы, свидетельствующие о казачьем происхождении и Трофима, и матери Федосеева. Только там, на чернозёмной Кубани, на берегах Аксаута и двух Зеленчуков, в долинах Урупа и Лабы вызревают такие вкусные “молодые початки”, о которых невозможно забыть. Начальник экспедиции Федосеев, сам кубанец-беглец, бурей оторванный от родины, не зря пригрел Пугачёва и подружился с ним, а Клавдия Васильевна почувствовала к нему кровную привязанность, наверное, оттого, что увидела в нём черты погибшего сына Петра.
Далее мы узнаем, что Трофима в отрочестве звали Ермаком (опять намёк на казацкое происхождение и запретную мысль об исторической преемственности, всего лишь робкий намёк). Да, Федосеев чересчур осторожничал, страховался — и это стало его бедой. В литературе он был одинок, за его плечами не было, как у иных московских писателей, мощного клана, прикрывавшего тылы и в удобные моменты позволявшего печатать “недозволенное”. “Во время отпуска Трофим сдружился с моей маленькой дочкой Риммой и племянницей Ирой, — повествует Федосеев. — Странно было наблюдать за этим взрослым человеком, впервые попавшим в общество людей. О прошлом он и теперь не любил рассказывать и только в минуты откровенности, когда мы оставались с ним наедине, вспоминал какой-нибудь случай из беспризорной жизни. Иногда говорил и о Ермаке. Это имя, как мне казалось, всегда для него являлось олицетворением мужества”.
Проведя топографические и геодезические исследования в горах Азербайджана, Армении и Грузии, экспедиция Федосеева переезжает в Сибирь. Далее следуют любопытные подробности: Трофим тоже побывал с Федосеевым на Севере и на Охотском побережье, в Тункинских Альпах и Саянах, хотя “не отличался хорошим здоровьем”. Оказывается, много лет он провел “в подвалах”, злоупотреблял кокаином. С чего бы это? В 1941 году добровольцем ушёл на фронт и ко времени демобилизации “стал членом партии, имел звание капитана танковых войск. Нас он разыскал на Нижней Тунгуске и полностью отдался работе”. Если поглубже вникнуть в авторские недомолвки, понять причину “неувязок” и вообразить, в каких “подвалах” надорвал своё здоровье Трофим, приоткроется биография репрессированного потомка исчезнувшего казачьего рода. Трофим кровью смыл “свой позор” на фронте и всё же, во избежание возможных преследований, не вернулся на родину, а попал в Сибирь, чтобы затеряться среди сосланных бедолаг-казаков, таких же, как и он. Федосеев, сам изгой, потерявший отца, брата, отчима и близких родичей, приютил Трофима-Ермака не случайно — из этнической симпатии, сострадания к себе подобному.
В конце концов Трофим Пугачёв погибает… от удара молнии.
Молния — метафора. И мы понимаем: смерть его предопределена заранее, Трофим испепелен иной грозой, опалившей его с детства. В воображении писателя, может, помимо его воли, встаёт зловещее видение из прошлого. Тогда над убитыми (это не раз видел Федосеев) привычно кружили неотступные стервятники и вороны. Вновь в подсознании, из прошлого и настоящего, развёртывается картина: “Вижу справа, откуда доносится безнадёжный вой собаки, летит ворон. Не заметив меня, он усаживается на вершину лиственницы, важный, довольный. Его чёрный, резкий силуэт на фоне багровой тучи в ветреный день поистине зловещ. Он не торопясь начинает чистить клюв о сучок. Я вскидываю карабин, подвожу под ворона мушку — руки никогда не были такими уверенными и твёрдыми. Пуля сбрасывает птицу на землю”.
Взглянём мельком на подружку Трофима — беспризорницу и “воровку” Любку. Возвысившись до бригадира и вспоминая своё “позорное прошлое” (будто оно, это прошлое, не было следствием социального эксперимента тех, кто насильно навязывал народу “новую жизнь”), поумневшая Любка, на самом деле оказавшаяся Ниной Георгиевной, откровенничает: “А теперь страшно подумать, какое терпение проявлял к нам советский народ и чего он только не прощал нам! А сколько раз меня щадил закон! Но все кончилось тюрьмой. Глупая была…”
Ох, Григорий Анисимович… Сирота Любка (Нина) стала воровкой не по своей воле, не “от глупости”. С детства она была обречена губителями на унижение, на вечные мытарства. И переменила она имя тоже неспроста — чтобы не узнали её. Спасибо автору и за то, что правда, хотя в деформированном, искажённом до неузнаваемости виде, пробилась, вылезла наружу, как шило из мешка, и умный читатель понял всё, что в своё время нужно было понять.
Если гипотетически вычленить из текста основных вещей Федосеева грубоватые редакторские вторжения, авторскую коррекцию, смещение в датах и событиях из-за цензуры и сюжетных построений, если условно отодвинуть всё это, как второстепенное, — в корпусе литературного наследия Григория Федосеева рельефно выступят мощные глыбы и пласты: неповторимые исторические, географические, профессиональные и житейские подробности. Обнажатся приметы времени и быта, заиграет многоцветье красок на фоне величия и необъятности природы, животного и растительного мира Дальнего Востока, Сибири, Саян, Алтая, Кавказа — всего того, что существовало в XX веке почти в первозданном виде и, к несчастью, подверглось деформации, осквернению накануне третьего тысячелетия. По существу, дневниковые и полевые записи, роман и повести — это единое, целостное произведение с одними и теми же переходящими героями. Своеобразная энциклопедия огромного региона в эпоху советских перемен… Федосеев оставил читателям, нынешним и будущим, развёрнутую образно-эмоциональную, научную картину минувшей цивилизации, почти натуральный слепок прекрасной, страдающей земли, увиденной глазами писателя-романтика, опытного профессионала — изыскателя, геолога, топографа, геодезиста, учёного. В этом, наверное, и состояла изначально предназначенная ему корневая задача — запечатлеть словом убывающую хрупкую красоту, призвать людей к благородному отношению к ней, заодно сказать о том, как они сказочно богаты и как неразумно щедры и расточительны. Выпавшие на долю Федосеева испытания позволили исполнить высший долг вместе с верными товарищами. Исполнить сполна, без всякого эпатажа.
XXI.
В романе “Смерть меня подождёт” представлена фигура некоего Агея Спиридоновича Швыдько, тоже репрессированного кубанца. Присмотримся к деталям. По наветам он якобы учинил заговор против советской власти, отсидел безвинно 18 лет. Автор встретился с Агеем Спиридоновичем в Новосибирске, “в обледенелом трамвае”, по дороге из центра домой. Из-под дырявых суконных штанов старика “виднелись посиневшие голые ноги, всунутые в огромные бахилы”.
Федосеев приглашает его к себе отогреться. “Старик с явной боязнью вошёл за мною в кабинет. Книжные шкафы, чучела птиц, рога снежных баранов, тэков, архаров, развешанные на стенах, бронзовые бизоны, застывшие в смертельной схватке, на письменном столе; огромная шкура медведя, распластанная на полу, — всё тут удивило старика. Чувствовалось, что много лет он пользовался слишком малым и, как обречённый, не мечтал о другом. Старик с опаской присел на угол стула и, не шевелясь, осматривал комнату”.
Встретились два изгнанника: один с виду благополучен, богат, другой — нищ, обездолен, голь перекатная. В социальном плане это антиподы, но их потянуло друг к другу прошлое, ибо там, в исчезнувшем прошлом, они были почти родственники, свободны и равны.
“ — А что это у вас, Агей Спиридонович, вся спина в шрамах? — спросил я.
— Беляки в девятнадцатом пороли, — сказал он спокойно, точно разговор шёл о каком-то незначительном событии…”
Запомним этих “беляков”, а пока вкратце перескажем биографию Агея Спиридоновича. После заключения он приехал в Новосибирск “к невестке с двумя внучатами”. Толкнулся в дверь — в её квартире жили чужие люди. По словам бывшего зека, никто из соседей не помнил “ни меня, ни сына, что со мною забрали, и не знают про невестку, куда она сгинула с внучатами. Всех как половодьем смыло”.
Именно так и расправлялись с потомками белоказаков. Но автор уверяет нас, вернее, цензоров, что Агей Спиридонович не “беляк”, а самый что ни на есть кремень-красногвардеец с замечательным революционным прошлым. Он “в семнадцатом году с винтовкой в руках присягал революции, Зимний брал”. Конечно, было всякое. В лагерях сидели эсеры и анархисты, правоверные несгибаемые большевики, меньшевики, троцкисты и чекисты, красные, белые, “зелёные” (вспомним хотя бы Михаила Мироненко или Сергея Дорохова). Однако по возвращении из ГУЛАГа бывшие революционеры и борцы (Агей Спиридонович в романе именно таков) вне очереди получали квартиры, прочие полагавшиеся им льготы. Власть возвращала старые долги, замазывала свои прегрешения перед её творцами. Об этом можно прочесть у Б. Пастернака, А. Солженицына, А. Рыбакова, В. Дудинцева, Ю. Трифонова, Ю. Нагибина, Д. Гранина, В. Шаламова, О. Волкова и других. Например, я знаю, что балахоновцы Доценко, Сухомлинов и Ляшенко, выйдя на волю, были сполна облагодетельствованы как несправедливо пострадавшие в пору “культа личности”. Но почему-то Агею Спиридоновичу, “бравшему Зимний”, в таких милостях было отказано. Что-то не вяжутся концы с концами…
В Черкесске я был свидетелем того, как седовласые “революционеры” буквально дрались за надбавки, если их в чём-то, хотя бы в малости, ущемляли. Добивались своего напористо. Агей Спиридонович представлял собою явную противоположность подобным “борцам за народное счастье”. Он имел другой менталитет и, не претендуя на льготы, был, если всё принимать на веру, очень доволен “восстановлением справедливости”: “Так бы и остался Агей Швыдько проклятый своим народом за измену, да, слава богу, Центральный Комитет вспомнил про нас: живых с неволи вызволил, а мёртвым восстановил добрую память”.
И выживший, осчастливленный старик мечтает: “Теперь подамся на Кубань до старушки, до сынов. Двое их ещё у меня… Руки до земли просятся. Может, и внучата там у бабушки. — Агей Спиридонович ещё что-то хотел сказать, но губы у него задрожали, и он смолк…” Бывший зек ездил на Кубань, но и там в его хате обосновались чужие люди. Сыновья погибли на фронте, старуха померла — “и никого не осталось от Швыдьков, только я один, как обгорелый пень на пустом месте”. Вернулся он в тайгу свободным гражданином. Пришлось бездомному и “обгорелому” Агею Спиридоновичу просить Федосеева принять его в экспедицию, хоть подметальщиком. “Он не жалуется, никого не упрекает. О прошлом не говорит, а когда растревожится какими-то воспоминаниями, уходит от стоянки в лес, вроде за ягодами или за диким луком…”
Закрадывается сомнение: вряд ли штурмовал Агей Спиридонович Зимний. Да и штурм-то (сегодня это известно всем) был “киношный”. Никакого грандиозного штурма не было. Был миф, породивший множество других мифов, — и в кино, и в литературе. И не “беляки” исполосовали Агею спину, выселили из хаты и квартиры его родственников, бесследно пропавших…
Вся эта довольно правдивая, но странная картина — как перевёрнутое, несколько уродливое отражение в зеркале. Если многое поставить с головы на ноги и на своё место, история с Агеем Спиридоновичем обретёт историческую подлинность: это обвинение преступлений советской власти, страшная судьба казака, получившего от неё только сибирский воздух, которым ему позволили дышать, и саянскую воду, которую он даром пил из родников. На остальное он не имел права. Репрессированные “революционеры” имели право, их побеждённые противники, несмотря на давность лет, не имели. Агей Спиридонович должен был превратиться в козявку, в “пыль”. Но он выстоял, не потерял веры в добро, в человечность. И Федосеев, как это ни парадоксально, сказал публично о величайшей народной трагедии. Загубленный человек благодарит ЦК (!). Но искренне ли благодарит? — в этом надо ещё разобраться, ибо ситуация находится за пределами здравого человеческого разума и психики.
Есть ещё один персонаж в романе, правда, безличный, — голод. И Никифор Филиппович Шведов, и Макар Яковлевич Могильный в беседах со мной, и в своих произведениях Федосеев, пережившие в 20—30-е годы голод, постоянно о нём упоминали. Отсутствие пищи порождало злобу, вражду, безумие и людоедство. Давний ужас тревожил память. В природе Федосеев не единожды наблюдал ту же борьбу за существование, что и среди людей.
Состояние голода передано писателем в следующем эпизоде. Охваченные наступающим безумием, два живых, некогда дружелюбных существа — человек и собака — неожиданно сплетаются в яростный клубок. Кто-то из двоих должен быть съеденным. Верный пёс Кучум, взбешенный, впивается в грудь автора клыками. “Полезла злоба на злобу, сила на силу… мы оба звереем. Кучум неукротим. Вырывается из рук, бьёт меня грудью, и мы разом падаем, катимся по россыпи куда-то вниз, в пропасть. Я чувствую, как больно бьётся моя голова об острые камни, вижу осатанелые глаза собаки и зубастую пасть, распахнувшуюся рядом с моим лицом…
Я вскакиваю. Не могу отдышаться и не понимаю, был ли это сон или все случилось наяву… Во рту клочок собачьей шерсти, рубаха на мне изорвана, на груди свежие раны, руки в синих прокусах. А Кучум стоит в стороне, следит за мною безумными глазами, озверелый, чужой, готовый защищаться”.
Иным эта сцена может показаться вымыслом, игрой воображения. Я же думаю, что схватка за выживание происходила в действительности. Причем между людьми. У Федосеева она всплыла в подсознании, скорее всего, из видения-сна, из пережитого ужаса. Она обратилась в метафорическую картину голода, когда люди теряли человеческое естество и достоинство. Писатель запечатлел действительность своего былого, намеренно сместив время и место событий и затушевав их социальное содержание реальными приключениями путешественника.
XXII.
Любая тайна когда-нибудь перестает быть тайной. Как ни укрывали в сейфах, за семью печатями, документы о казачьем восстании в Чёрных горах, которое возглавили генерал М. А. Фостиков и войсковой старшина П. М. Маслов, что ни делали, чтобы принизить значение отчаянного сполоха, начавшегося в Кардоникской и мгновенно перекинувшегося на всю Кубань и Терек, — стереть, уничтожить о нём память не удалось. О народном сопротивлении говорили между собою на завалинках седоусые казаки, а любители старины и героических сказаний, подобно мне и Таланову, выслушивая их рассказы, тайком делали кое-какие записи.
В книгах Федосеева я пытался обнаружить хотя бы прямой, нет, робкий намёк, отзвук намёка на нашу кардоникскую драму — увы, Григорий Анисимович, непосредственный её участник и свидетель, глубоко залёг на дно и не проронил о ней ни слова. Впрочем, у него есть рассказ, действие которого происходит на юге, но без конкретных географических примет, в необозначенном пространстве. Угадывается только время Гражданской войны, где родные братья воюют на противоположных сторонах. Историческая правота в рассказе остаётся за победителем — красным генералом. Очень уж предсказуемый финал. Это не упрек Федосееву — такие сюжеты в произведениях советских писателей типичны. Не избежал предвзятости, уступок господствующей идеологии и Алексей Толстой. В “Хождении по мукам” он показал художественно броско, но исторически неверно образ атамана Шкуро и дерзкий налёт его конницы через кубанский мост у Баталпашинской. В беседах со мной старики выражали недовольство искаженной картиной боя и обижались, что Толстой даже не упомянул о Маслове, главном участнике этой операции. А какая же, возмущались они, правда без Маслова?
Трудно было растолковать им, что художник волен выбирать события и героев по собственному усмотрению и не писать о том, что не волновало его, казалось ненужным в романе. Старики же настаивали на своём: портрет Шкуро написан неверно, а без Маслова события неправдивы… Наивность их суждений не помешала им, однако, разглядеть в этом романе досадную тенденциозность.
Сознавая безнравственность разрешённой свыше “правды” и не имея возможности высказаться откровенно, Федосеев хранил молчание о крестном пути Фостикова и “Армии возрождения России”. И всё же он ошибся: надо было писать об этом! Выжидание непоправимо затянулось.
XXIII.
В 1963 году Григорий Анисимович получил печальное известие: на берегу Зеи, у непогашенного костра, погиб его друг эвенк Улукиткан. Он не смог выехать на похороны, но в 1964 году отправился в эвенкийский поселок Бомнак и на могиле Улукиткана вместе с соратниками установил памятник, какие обычно сооружают геодезисты на горных вершинах. На лицевой стороне четырехгранного тура в металле отлиты слова: “Тебе, Улукиткан, были доступны тайны природы, ты был великим следопытом, учителем, другом”. На чугунной плите могильного холма изречение самого Улукиткана: “Мать дает жизнь, годы — мудрость”.
Григорий Анисимович в смерти друга увидел тайный знак. Надо было спешить, как можно скорее завершать намеченное. Переехав из Новосибирска в Краснодар, он начинает обдумывать сюжет нового произведения. На одном дыхании, в 1967 году, заканчивает лучшую свою повесть “Последний костёр”, посвящённую памяти Улукиткана.
В послесловии к повести Федосеев напишет: “Когда я вспоминаю Улукиткана, передо мной встаёт человек большой души, завидного мужества, совершивший не один подвиг во имя долга. Шесть лет он был проводником нашей экспедиции, когда мы работали над созданием карты районов, прилегающих к Охотскому морю. Для меня прожитые вместе с ним годы были академией. Старик открыл мне огромный мир природы, которую он очень любил, научил меня понимать её. Но главное достоинство Улукиткана была человечность, которую он целомудренно пронёс через девяностолетнюю жизнь”.
Эти слова вполне можно отнести и к Григорию Анисимовичу. В повести поэтически воспроизведена жизнь человека тайги, одновременно счастливая и трагическая. Судьба Улукиткана — это и судьба Федосеева. По сути, автор — духовный двойник мудрого эвенка, и порою трудно различить, где Федосеев рассказывает об Улукиткане, а где — о себе. Писатель несколько отступает от привычной для него документалистики и обращается к иносказанию, к метафорическим средствам повествования. Создаётся обобщенная метафора-символ: история, рок и застигнутый неотвратимыми событиями человек (и в целом человечество) в период грозных потрясений — революции, Гражданской войны, коллективизации, других народных бедствий. Вопрос о том, как уцелеть в обезумевшем мире и при этом не потерять достоинства, не превратиться в хищного зверя, в жалкую улитку, становится для героев Федосеева мерой жизни и смерти, доминантой их поведения.
В существенных чертах образ Улукиткана перекликается с “туземцем” Дерсу Узала из одноимённой книги исследователя Сибири, путешественника и писателя В. К. Арсеньева. Та же органическая слитность с природой, естественность поведения и мудрость, та же освобождённость от эгоизма, чёрствости и своекорыстия, постоянная готовность творить добро, помогать ближним своим. “Этот дикарь был гораздо человечнее, чем я, — отзывался о Дерсу Узале Владимир Арсеньев. — Отчего же у людей, живущих в городах, это хорошее чувство, это внимание к чужим интересам заглохло, а оно, несомненно, было ранее”. Трагическая нота об утрате человечности звучит и в “Последнем костре”. Однако различием городских обитателей и “дикарей” не исчерпывается тема повести. Образ эвенка отнюдь не повторение его знаменитого предшественника Дерсу. Как и многих героев Федосеева, Улукиткана постоянно преследуют злые духи — гор и тайги, гранитного гольца Ямбуя у края Алданского нагорья. И всё же сильнее их — духи человеческой ненависти и злобы, выпущенные из подземных недр на волю с приходом нарушителей древних устоев. Яростных инотаёжных пришельцев, будто посланных в мир природы враждебной цивилизацией…
“Последний костёр” — философско-лирическая исповедь, раздумья о социальных преобразованиях, о былом и настоящем, наконец — прощание с горами, с земным существованием человека, с миром животных и растений. Там, где шёл Федосеев (Улукиткан), вставали посёлки, города, открывались месторождения, к ним прокладывались дороги. И вот настал срок прощания со всем, что дорого…
Опечаленный Улукиткан в беседе с повествователем роняет фразу: “Может быть, беда караулит меня за то, что я не вернулся на Альгому”. Далёкая, за туманными вершинами, Альгома — потерянная родина старика-эвенка. Там могилы его предков. Схожая мысль о покинутой родине преследует и повествователя. Бегство из станицы отделило его от привычного мира, и он вынужден был всю жизнь скитаться. В Абхазии, с перевалов Главного Кавказского хребта, не однажды смотрел на Аксаут, в синем мареве силился разглядеть Кардоникскую — родную и враждебную, куда свободно долетали птицы, а он, отверженный, будто скованный цепями, не мог туда полететь.
Совпадение судеб: друг Федосеева Улукиткан тоже блуждал вдали от родового стойбища. Когда-то он с молоденькой женой Ильдяной, готовившейся вот-вот понести, в лютую стужу покинул одинокий чум на “закостенелой земле”. За ними гонится злой дух амакана — медведя, убитого эвенком.
Всё дальше уходит Улукиткан с Ильдяной от амакана. “Надо же было именно в день рождения сына встретиться этому бродяге на пути, не мог раньше или позже”, — размышляет о медведе Улукиткан. Но это — рок, от рока не уйти. И он решает повернуть нарты на север, к истокам реки. “Пусть дух медведя думает, что я туда откочевал, а я в удобном месте сделаю петлю, поверну назад, погоню оленей по льду без следа и незаметно исчезну в тайге. Может, там не найдет меня амакан…”
Подобно Федосееву, Улукиткан петлял и ускользал от амакана (или злых духов посвирепее амакана) — и вдруг нарты провалились под лёд. Дух медведя утопил его любимую жену в реке…
Отмечая у Федосеева иные, чем у Арсеньева, сюжетно-композиционные принципы создания образной системы, некоторые учёные и критики делали вывод, что в свете социально-исторических изменений Улукиткан “это уже не дикий “туземец”, а наш современник, советский человек, сознательно и убежденно следующий общественно-полезному делу”. По их мысли, Улукиткан, потерявший всё, что было для него свято, приобрёл какие-то бесценные свойства преображенного, нового человека. Он ощутил потребность “в служении людям и окружающему миру”. Можно подумать, что это произошло с того дня, как “переустроители” выгнали его семью из родного стойбища. Созидание через разрушение и потери — не слишком ли дорога цена эксперимента?
Читая “Последний костёр”, я всё ждал: назовёт ли Григорий Анисимович нашу станицу или нет? Будто предчувствуя близкую кончину и то, что теперь, как и другу-соратнику Улукиткану, ему никто и ничто больше не угрожает, Федосеев поведал “быль давно минувшую”, слегка приоткрыл завесу над собственной тайной. В повести между ним и Улукитканом на одной из вершин (мудрецы и боги обычно беседуют на вершинах) происходит многозначительный разговор:
“ — Ты, наверное, думаешь, что старик сдурел — на какую гору лезет, чтобы только издали посмотреть на Альгому? — неожиданно повернулся ко мне Улукиткан.
— Зря говоришь так, наоборот — завидую тебе, что ты увидишь родные места, вспомнишь детство своё, которое так бережно хранишь в душе. Я готов подняться на две, на три такие горы, чтобы увидеть Кавказ, мой Кардоник, где родился, и так же, как ты, слишком рано далеко ушел от своих родных мест…
— Послушай старика, обязательно туда вернись, посмотри из детства на всю свою жизнь.
И Улукиткан с таким участием посмотрел мне в глаза, что, казалось, готов он свернуть с этого пути и вести меня в далёкий край горячего солнца, на мою родину.
<…> Опершись грудью на посох, с котомкой и берданкой за плечами, в рваных лосевых штанах и старенькой дошке, долго стоял на вершине горы этот человек из древнего рода Буты и стойбища Альгома”.
Вслед за Альгомой возникает наш Аксаут в скалистых берегах. Альгома — Аксаут, Улукиткан — Федосеев… Схожесть северной и южной рек, схожесть судеб. “Видимо, почувствовав усталость, да и ослабев от волнения, он присел на камень. И, пожалуй, я никогда не видел его лица таким просветлённым и умиротворённым, лица по-настоящему счастливого человека.
Подсаживаюсь к Улукиткану. И по какой-то внутренней связи с удивительной живостью и отчётливостью возникает перед глазами мой родной Кардоник — горная станица, тёмные заросли чинар по отрогам Кавказа и белопенный, в вечном гневе, быстротечный Аксаут…
Да, приходит пора и мне, как Улукиткану, на склоне жизни побывать на своей родине, в краю своего детства. И надо поторапливаться…”
XXIV.
Академик А. Л. Яншин справедливо говорил, что Федосеев поведал лишь о малой доли того, что довелось ему испытать в изысканиях. Множество записей о приключениях осталось в его дневниках, в полевых журналах.
Риск — как норма жизни. В единоборстве с шатуном автор повести “Злой дух Ямбуя”, он же лирический герой, выходит победителем, но позволяет медведю уйти. Как ни опасны хищные звери, они беззащитнее человека, нуждаются в его сочувствии и снисхождении. К оленю у писателя отношение особенно трепетное. Благородный олень — символ казачества. Олень, пронзённый стрелой, был изображен на знамени Войска Донского. Дрожь колотит: пророческий символ… Предчувствуя неизбежность ухода последнего оленя, Федосеев в повести “Тропою исканий” восторгается его красотой, статью, гордой поступью, хочет задержать прекрасное мгновенье:
“Вот он еле слышно ступает по росистой траве и вдруг, чутко прислушиваясь, поднимает настороженную голову, весь замрёт в непонятном ожидании. Какое это грациозное животное! Сколько дикой непокорности в его взгляде, в его торопливых шагах, как гордо несёт он свои ветвистые рога”.
29 июня 1968 года, незадолго до своего семидесятилетия, Григорий Анисимович Федосеев скончался в поезде Москва — Краснодар. Вечный путешественник, он и умер в дороге. Изболелось сердце, не выдержало перегрузок жестокого века.
Свою последнюю повесть писатель так и не увидел в печати. Она была опубликована уже после его смерти — в первом номере “Сибирских огней” за 1969 год и тогда же — в “Роман-газете”. Отдельной книгой повесть “Последний костёр” вышла в “Молодой гвардии” в 1971 году. И — странное совпадение: в 1972 году издательство “Современник” выпустило книги двух уроженцев станицы Кардоникской — “Таёжные повести” Григория Федосеева и первый сборник моих повестей “Танец на белом камне”.
Федосеев заявил о себе в литературе в 1949 году публикацией записок “Мы идём по Восточному Саяну” в “Сибирских огнях”. В этом журнале в 1961 году вышел роман “Смерть меня подождёт”, а в журнале “Дон” в 1966 году — повесть “Злой дух Ямбуя”. Книги писателя стали известны и за рубежом — в Германии, Франции, Англии. В 1989—1990 годах издательство “Молодая гвардия” выпустило в свет собрание его сочинений в трёх томах. На этот раз Григорию Анисимовичу повезло (посмертно): его основные произведения успели выйти до краха и обнищания книжных издательств.
XXIV.
В последний раз навестили мы с братом Василием Никифора Филипповича Шведова в ноябре 1995 года. Ему сравнялось 98 лет, на голове и усах пушился иней, но держался он молодцом: синие глаза блестели живо, голос весёлый. Угощала нас его шестидесятилетняя дочь Мария. Пока мы толковали, сидя на кухне, Мария Никифоровна, степенная и такая же додельница, как её мать, выставила перед нами исходившую горячим парком картошку, солёные огурцы и тонко нарезанное сало с розоватыми прожилками. Принесла и бутылку чистейшей, как слеза, араки. Я заговорил о Федосееве, об утерянной тетради.
— А что тетрадь? — уклонился Никифор Филиппович. — Пропала, ну и пропала… Чего не пропадало у людей… Одна маята.
Свесив белую голову, задумался и начал рассказывать:
— Мой двоюродный братец на чужбине выучился, стал начальником, писателем, а я тут, дома, натерпелся страху… Они же, грамотеи, бросили нас, тёмных. Эх, чего теперя жалковать… Зимой, в 1933 году, еду на бричке в Пашинку за солью. Путь далёкий, дорога склизкая. Трошки зазеваешься — костей не соберёшь… Глядь: впереди сбочь дороги темнеють навроде конопляные снопы. Штук восемь-девять. Подъезжаю ближе: боже праведный, это ж не снопы, а скрюченные бабы и старики! Замёрзли. Меня, веришь, так всего и проняло ознобом… Вот врюхался! Поблизости у дороги желтеет на корню присыпанная снежком кукуруза. Целое поле… Его сторожат военные в бушлатах. Ступи семь шагов в сторону али, не приведи Господь, сломай початок — в один момент пристрелют, как собаку. Через кажные двести метров охранники с винтовками. В грудях у меня закаменело, пока ехал мимо. Хорошо, что выездная справка была за подписью Кирея Орлова. А то бы и меня сцапали за милую душу. Хочь Орёл дал мне справку, но я на Кирея в обиде. По дурости он людей обижал, с пьяницей Николаем Ляпиным разорил каменную церковь. Залез наверх и скинул наземь колокола. Дьявол!..
Моложавое лицо Никифора Филипповича свело судорогой, взялось на щеках кирпично-бурой краснотою.
— Чтой-то я расстроился. Давай ещё хлопнем чуток. Мы же сродственники, а встречаемся редко.
Выпив, он успокоился и вспомнил Дарью Михайловну.
— Покойница была умная женщина. Что ты, линейная казачка! Бывало, заскочуть к нам в хату чужаки залётные — чи красные, чи белые, шут их разберёть. Выпытывають, что да как, где муж, где братья… Дарья Михайловна прикинется глухонемой, метёть себе веником углы. Какой с неё спрос: глухая тетеря! Тем и спасала семью. Покрутятся, покрутятся гости и уйдуть… А соседка чтой-то лишнее сдуру брякнула, и её выпороли как Сидорову козу. Подплыла кровью… Вишь, как? Молчание — золото, болтун — находка врагу! — заключил Никифор Филиппович и тут же, окинув меня просветлённым взглядом, вспомнил: — А знаешь, ко мне всё ж наведывался Григорий Анисимович!
Для меня его признание не было новостью, старик говорил об этом, однако на этот раз он начал рассказывать обстоятельно, как однажды летом возле их двора на шоссе затормозила “Волга” и вышел из неё коренастый человек в светлом костюме, в украинской расшитой крестиками рубахе и в соломенной шляпе: “Здорово дневали!” — “Вот так встреча: Гришка! Явился двоюродный братец — живой и целёхонький”.
Вдвоём они побывали у Дженгура и в Широкой балке, в селе Хасаут-Греческом — там, где кипели бои в Гражданскую. Полюбовались издали крутолобым Шаханом, Синими кручами, зубчатыми хребтами снеговых гор. Послушали неумолчный шум Аксаута, ревущего в каменных теснинах и мирно сверкающего блескучей рябью на перекатах, в зарослях ольхи и колючей дерезы…
— Радости мало, жизня протекла, — печалился Никифор Филиппович. — Помню, Гриша прижался щекой к старой сосне над Аксаутом и шепчеть: “Ну, красавица, здравствуй и прощай!” Такой чудной, с немым деревом разговаривал.
Никем не узнаваемый, Федосеев в сопровождении двоюродного брата ходил по улицам. Возле двора Корниенковых полюбовался уцелевшими дубовыми воротами с козырьком под жестью. Побывал на кладбище, прочёл надписи на крестах и обелисках. Постоял и на том месте, где была церковь. Из её камней безбожники построили дворец культуры, разместив на втором этаже контору колхоза. На сохранившееся одноэтажное здание атаманского правления, теперь стансовета, смотрел издали, но подходить к нему не пожелал — наверное, слишком много было связано с ним тягостных воспоминаний. Бродил и всё время что-то записывал в блокнот. Никифор Филиппович следовал за ним в отдалении, чтобы не мешать.
По возвращении к дому повстречался им на пути, неподалёку от площади, Сергей Зиновеевич Половинин — белёсый одуванчик. Бывшие соратники не узнали друг друга и прошли мимо. (Тут в рассказе Никифора Филипповича мелькнуло что-то новое, и я затаил дыхание, не задавая вопросов.) Вечером Федосеев расспрашивал его о Петре Нигробове, Ксении Дороховой и Февронье Ильиничне, интересовался судьбой Сергея Дорохова и Макара Могильного. С жадностью слушал ответы, делал записи в блокноте… “Ты всё пишешь… Чего ворошить прошлое, отдохни”, — посочувствовал ему Никифор Филиппович. Федосеев с укоризной взглянул на него, признался: “Понимаешь, надо оставить землякам историческую книгу о Гражданской войне на Кубани, о событиях в Кардонике. А то будто мы и не жили”.
Видно, как ни старался Григорий Анисимович вычеркнуть из памяти трагические дни своей молодости, они напоминали о себе, жгли душу…
Эта поездка, как я понял из рассказа Никифора Филипповича, дала писателю обильную пищу для раздумий и, несомненно, обогатила сюжет его новой, к сожалению, прощальной повести.
XXVI.
На другой день брат Василий, приехав домой обедать, передал мне, что Никифор Филиппович хочет повидаться с нами ещё раз. Я быстро собрался, и мы отправились в гости к старику. Посидели во дворе, потолковали по-родственному. Я так и не понял, зачем старик позвал нас.
Когда мы с братом направились к машине, Никифор Филиппович сильно разволновался, вышел за ворота. Что-то кольнуло в груди. Мне вдруг подумалось, что я вижу его в последний раз, не зря же он пожелал пройтись со мною по улице, говоря, будто ему надо поразмять старые кости.
— Ты это… спрашивал про тетрадь Федосеева, — напомнил он вдруг, отводя невинно-синие глаза. — Вишь ты, совестно было признаться, что Гришка отдавал её мне на сбережение. Принёс тетрадь и просить: “Сховай куда-нибудь подальше от греха, а то, боюсь, попадёть в чужие руки. Много ко мне всякого народа стало прибиваться с Дороховым”.
— Давно это было? — с волнением спросил я Никифора Филипповича.
— Кажись, в двадцатом году… Как раз в тот день, как насовсем пришли в станицу красные… Я взял тетрадь и пытаю брата: “Ты что, не доверяешь Дорохову?” — “Не-е, но так надежней, — сказал Гришка. — У тебя она сохранится лучше. Сховай на потолке. В погреб не клади, отсырееть”. Ну, я так и сделал, как он советовал.
Мы сошли на обочину.
— И что дальше?
— Сховал я тетрадь и забыл про неё, будь она неладна. Валяется у боровка и нехай валяется, полудновать не просить… Гришка тожеть о ней не вспоминал, а потом вскорости убёг. Помню, кончилась бумага, ни листика, ни четвертинки. Не из чего цыгарки скрутить. Начал лопухи сушить для завёрток. Тут я и вспомни про тетрадь, полез на потолок взять чистые листы на курево. Думаю, буду помаленьку вырывать их. Ага, ищи-свищи! Была — и нету. Небось, ктой-то поумнее меня обшарил углы и нащупал её за боровком.
— Григорий Анисимович спрашивал о ней?
— А то нет! — с горечью вымолвил Никифор Филиппович. — Он же из-за неё тожеть приезжал в Кардоник. Рассерчал на меня, чуть не плачеть: “Я на тебя надеялся, а ты не сберёг тетрадь. Пропали мои записи!” — “Да плюнь, говорю, на них. Пропали и пропали. Ты умный, придумаешь что-нибудь из головы”. А он сидить на лавке сам не свой, горюеть. Чудак человек! Тогда вся жизня перевернулась вверх дном, все как с ума посходили, а он заладил: “Погубил тетрадь! Нема тетради, что я теперича буду делать?!” Оно, конечно, ему обидно. А мне рази весело? У меня кошки на душе скребуть. Рассуди сам: кругом вражда, такая заваруха… Как и Гришка, я тожеть в лес убегал, в пещерах, в волчьих яминах скрывался. А в это время по хатам, по дворам шастали тёмные люди… кому не лень. Да и рассуди, какое у меня было сознание? Думал: тетрадь всего-навсего бумага. Отыщись она на потолке, сам бы скурил её. Это теперича я соображаю, что к чему…
Ища сочувствия, Никифор Филиппович растроганно поглядел на меня, и вздох раскаяния вырвался из его груди:
— Думаешь, легко рассказывать про это… В общем, Григорий Анисимович уехал от нас дюже расстроенным. “Теперича, говорит, надо обо всём писать по памяти, а память прохудилась”.
Когда мы уж совсем распрощались с Никифором Филипповичем, в последний миг старик ухватил меня за рукав, проговорил с чувством:
— А може, она не пропала? Небось, лежит гдей-то… нетронутая?
— У Нигробова в несгораемом сейфе? — пошутил я.
— Ого! Попади она к нему в сейф, оттудова её силком не выудишь, — с виноватой улыбкой обронил Никифор Филиппович.
Мы постояли немного и простились — уже, как выяснится, навсегда. Наш кардоникский белоголовый долгожитель вскоре умер и унёс с собою многие тайны. Не всё же он рассказал о себе и своём двоюродном брате.
Не знаю, встречался ли Григорий Анисимович с Нигробовым и давним своим дружком Сергеем Дороховым. При обоюдном желании можно было и повидаться… Хотя люди пожилые, тем более характера осторожного, твердого, что называется, тёртые калачи, обычно избегают свидетелей своей прошлой жизни. Кому хочется заглядывать в сумеречные уголки памяти, лишний раз бередить себя воспоминаниями…
Потерянная тетрадь — это потерянность того, что могло по праву таланта осуществиться, но не осуществилось. Потерянность иной писательской судьбы… Восстанавливая отдельные страницы из прежней жизни писателя и станичников, я узнал, что одна из вершин Западного Кавказа названа именем Федосеева. Так, благодаря Григорию Анисимовичу и его другу Улукиткану незримо соединились Кавказ, Восточные Саяны и Сибирь. Словно две точки в безбрежном космосе, эти уроженцы Юга и Севера, казак и эвенк, сошлись однажды на земных путях и, к немалому удивлению, обнаружили общность своих судеб. Наверное, всё это свершилось по воле Провидения.
Примечания
1. Борис Бабенко — урядник Собственного Его Императорского Величества Конвоя.
2. В Феодосии М. А. Фостиков занимался эвакуацией казаков и в последний день октября 1920 года отплыл с войсками в Турцию. Всего из Крыма удалось увезти 150 тысяч человек, из них только 40 тысяч боеспособных воинов. В эмиграции, на острове Лемнос, генерал был командующим Сводным Кубанским казачьим корпусом, много лет преподавал в сербских гимназиях. Умер 29 июля 1966 года в Белграде, похоронен в городе Стара Пазова (Югославия).
3. П. М. Маслов с 1922 года находился в Македонии и в городке Крыльево (Югославия). В 1941—1944 гг. воевал летчиком в Алжире. В старости, потерявший зрение и слух, полковник никого не узнавал. 26 декабря 1969 года казак Иван Ефимович Дробот писал о нем генералу В. Г. Науменко в США из Бельгии: “Придешь к нему, поздороваешься, а он предлагает начать формировать отряд или предлагает идти в наступление”. Умер Маслов 1 мая 1974 года в доме престарелых в Бельгии.
4. Михаил Дмитриевич Мироненко (1891—1986), бывший командир “зеленой армии”, насчитывавшей несколько тысяч человек; после заключения многие годы был проповедником, помощником пресвитера в общине евангельских христиан баптистов.
В пользу общины он передал большую часть своих сбережений, накопленных личным трудом.
5. Павел Яковлевич Нагубный — тот самый младенец, выпавший из рук убитой матери. Жил безвыездно в Кардоникской, послушно трудился в колхозе. Умер в 1990 году.