Рассказы
Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 2, 2013
Илья ОГАНДЖАНОВ
МЕСТО СИЛЫ
Рассказы
Когда зацветает жасмин
Стылое осеннее утро. Пустынное шоссе в рыжих подпалинах опавшей листвы. По стойке смирно стоит одноногий указатель с облупившимися буквами: “Новые дома”. Вдоль раскисшей обочины тянется худая канава, и соседский Мишка деловито расхаживает по грязи в зеленых резиновых сапожках, кроша длинной сучковатой палкой тонкую ночную наледь. На пустыре за дорогой багровеют ржавые коробки гаражей, придавленные к земле непроницаемым пепельным небом.
Сколько лет все одно и то же… Через месяц дорогу припорошит, и на асфальте проступят две призрачные колеи. Накрепко замерзнет вода в канаве. Гаражи скроются под снегом. Потом распутица, дожди, промытый воздух задрожит на ресницах. Пустырь покроется островками чахлой напрасной травы. Одуванчики с любопытством высунут из нее огненные и седые головы. Пересохнет канава, бесстыдно обнажив свое затхлое гнилистое лоно, и солнце засияет ярко, ослепительно, нестерпимо. И снова опадут листья. И соседский Мишка — или Петька, или Сашка — примется ломать тонкий сахарный ледок. И лишь указатель день и ночь, в любую погоду занозой будет торчать в окне — “Новые дома”. Кажется, новыми они никогда и не были. Насупленные четырехэтажки на трех улицах, магазин, детсад, больница — вот, пожалуй, и все новости. Сколько лет, сколько зим…
Скоро сорок шесть стукнет. В том году отгуляли юбилей, да так, что трещали полы и сервант надсадно звенел посудой. Он быстро напился, погрузившись в сладкое спасительное забытье. Преподнесенные настольные часы в золоченом корпусе под ампир с каллиграфической гравировкой “Инженеру Николаю Алексеевичу Васильеву от инструментального цеха Реммонтажстроя” жена водрузила на книжную полку, потеснив равно ценимых ею Толстого и Достоевского.
— Видишь, Коленька, как все тебя любят.
Он ничего не ответил. Последнее время Ольга все больше напоминала их школьную учительницу литературы, старую деву Инну Иванну, с одышкой и циклопическими очками на рыхлом, лоснящемся от пота носу, — “образ маленького человека в свете идейной тьмы реакционной политики царизма”.
Мысли уносились куда-то далеко-далеко, он и сам не знал куда. Да и какая разница. “…ционной …литики …изма”, — назидательный голос Инны Иванны звучал в памяти все отдаленнее и глуше, уступая место другим, неведомым голосам: цыц, цыганка, отцвели цикламены, отзвенели цикады, скисло поцелуя звонкое цинандали, цианистый калий, в цитрусовой цитате Цицерона, не забыть купить цитрамона…
Должно быть, ученики так же смеются теперь над Ольгой, над потасканным образом лирического героя с его истеричной героиней, над лишними людьми, их лишеньями и невзгодами, над этим ее дурацким шиньоном. А какая коса была у нее на выпускном! И как робко все было в ней тогда, как тревожно-маняще…
Он закрыл дверь и не спеша спустился по обшарпанной вонючей лестнице. “Здесь были мы… Оля плюс Коля… Валька сука… Спартак чемпион…” А если только это и останется после нас? Бетонные стены и косо процарапанные на них слова…
Под ногой хрустнул тонкий игольчатый лед, избороздивший лужу у подъезда. В мутной, до конца не замерзшей за ночь воде плыло облако, похожее на взбитую пену для бритья. Он закурил, глубоко затянулся. Бросил горящую спичку, метя в облако. Спичка зашипела и потухла.
Он с трудом перемахнул широкую лужу и, глядя под ноги, быстро зашагал привычной дорогой — магазин, детсад, больница. Граммов триста “Докторской”, батон белого, пакет молока… Прилипшая к тарелке манная каша… крикливая и беспробудно заспанная молодая воспитательница… плюшевый мишка с пришитыми вместо глаз холодными перламутровыми пуговицами… Пыльный угол для искупления провинностей, в который хотелось втиснуться и выйти сквозь стену Иван-Царевичем в тридевятом царстве, где бело-лиловой пеной закипает и плещет в окна сирень и не отцветает жасмин. “Пожалуйста, пожалуйста”, — неизвестно кого шепотом умолял он в своем детском сердце хоть одним глазком посмотреть на этот неведомый жасмин, о котором читал по слогам в задушенном хлоркой сортире на обрывке журнала “Садовод”: “Время, когда наступает волшебная пора цветения жасмина”… Полкило сосисок, половинку черного и яблок жене: врач сказал, нужны витамины… “Что поделаешь, Оля, не плачь, ну не дал бог, чего теперь убиваться”… Бутылку “Столичной” и пачку “Явы”… Магазин, детсад, больница. Отметка на проходной. Несколько торопливых шагов вдоль ремонтных мастерских, мимо груды металлолома и вросшего в землю “Кировца” — к лазу в заборе. И дальше, чавкая по грязи, через пустырь — привычная дорога до гаража.
Все знали, куда и зачем он ходит. Знала Ольга — и молчала. Молчала и отводила глаза, вздыхала у телевизора. Знали на заводе: да ты бы как-то это… в общем… сам понимаешь, раз такое дело, как говорится, седина в бороду, а денежки врозь… Вызывал парторг, отточенным карандашом отбивал по столу морзянку, стучал сдобным кулачищем: исключим-выгоним-привлечем… ей же едва шестнадцать! Знали у нее дома: “Был бы жив отец, не болталась бы по гаражам, беспутная!.. Отвечай, когда мать с тобой разговаривает!.. Машенька, доченька, одумайся, пожалей нас с бабушкой, в глаза же людям смотреть стыдно!..” Знали в школе. Парни слащаво лыбились, девчонки ехидно хмыкали, перешептывались за спиной, затевали комсомольское собрание; коллеги-учителя сочувственно смотрели на Ольгу.
Это случилось как-то само собой. Утром встречал ее по дороге на работу. Улыбчивая, с пристальным взглядом, вздернутым носиком, будто всему и вся хотела сказать: “А ну-ка!” По-старушечьи сгорбилась под тяжестью ранца. Пальцы перепачканы чернилами и фломастерами. Бантик сбился и стал похож на увядший цветок. “Здравствуй, Машенька. Ты сейчас в каком классе?” В первом, втором, третьем… “Отличница, наверно?” И шел дальше, почти сразу забывая о ней.
Ранец сменился сумкой через плечо, на ногтях появился яркий лак, завитые волосы волной сбегали до плеч, и об учебе и отметках спрашивать стало неловко. Теперь он думал о ней всю дорогу до проходной. И потом, входя в цех, открывая дверь в свою комнатенку, садясь за письменный стол, заваленный по-осеннему шуршащими отчетами. Бывало и у кульмана, корпя над чертежом. И по дороге домой — снова думал. И даже дома, при Ольге, заблаговременно закрывшись газетой.
— Почему вы сегодня такой задумчивый? — спрашивала с просыпающимся женским любопытством в голосе. — А у нас вторым уроком тригонометрия. Я в ней ни-и-ичего не понимаю… и задачу не сделала. Ну и ладно — спишу на перемене у Перевалова.
И хотелось тут же вытащить из портфеля тетрадку и дать ей списать, посрамив математический гений этого прыщавого выскочки Перевалова. Пусть никакой тетрадки там и не ночевало. Да и что ей там делать — школьной тетрадке во взрослом портфеле…
Сквозь щель над воротами гаража лился дымный солнечный свет. Они сидели на заднем сиденье “Победы”, отстранясь друг от друга. На ее воспаленных губах играла виноватая улыбка. На маленькой бледной груди темнели сморщенные жалкие соски. Голые ноги покрылись гусиной кожей.
— Ты разочарован? — она первый раз сказала ему “ты” и, пытаясь скрыть смущение, потянулась к своему вывернутому наизнанку коричневому школьному платью, брошенному на спинку переднего кресла, излишне весело и капризно обронив через плечо: — А ты колючий, надо чаще бриться.
Было слышно, как в нагретой майским солнцем траве стрекочут кузнечики. Их убаюкивающее тиканье тонуло в шуме проезжавших машин. По временам ветер доносил из поселка приглушенные звуки властно напоминавшей о себе жизни.
— Поздно уже. Я, наверно, пойду.
И в ее дрогнувшем, словно надтреснутом голосе послышались обещание и мольба:
— До завтра?..
В колком свете голой лампочки призрачно поблескивала отрихтованными боками допотопная “Победа”, собранная из металлолома и выточенных в свободное от работы время недостающих узлов и деталей: сигаретка в зубах, матерок, прибауточки, руки по локоть в машинном масле и солидоле, “подсобляй, Лексеич”, — и он подсоблял, пытаясь уверить себя, что вся эта возня под капотом ему нравится.
На стене висели сшитые когда-то Ольгой кожаные мешочки. Из них торчали гаечные ключи, пассатижи, отвертки. Покинутыми гнездами темнели мотки проволоки. Беззубо скалились тиски. В углу, затянутые паутиной, валялись прохудившиеся автомобильные камеры, дырявые грибные корзинки и его детский велосипед с оборванной ржавой и безжизненно повисшей цепью. Чтобы она не зажевала брюки, штанину на правой ноге он закатывал или прихватывал бельевой прищепкой. И тогда можно было свободно кататься, пока мать с отцом не вернулись со смены.
Мимо проносятся взлохмаченные кусты и деревья, распахнутые и закрытые окна, загадочная чужая жизнь за ними. Шуршит о спицы высокая трава, парусит рубашка, упругий ветер бьет в лицо… И не то чтобы мечталось уехать куда-то, — просто нравилось крутить педали, а еще — что шуршит трава, убегает дорога… и ветер в лицо.
Он останавливался на пустыре за гаражами. Вдалеке, над разросшейся мусорной свалкой, кружили вороны, разрывая тишину прокуренными бабьими голосами, и призывно, потерянно вторили им неизвестно каким ветром занесенные сюда чайки. Он задумчиво пинал резиновым носком кеда пустые бутылки с опивками на донышке и сломанной веткой ворошил в бархатной золе холодные угли костровища. Растревоженный пепел тихо кружил в воздухе, словно стайка мотыльков, и безжизненно оседал на почерневшие пивные пробки, рыбьи головы и скомканные недогоревшие пачки сигарет. По выходным, расстелив на земле газетку, тут отдыхали мужики, а как стемнеет, приходили компании с магнитофоном наперевес, и парни мяли девок по кустам.
Он навсегда запомнил, как в темноте что-то копошилось, мучительно белело и плаксиво утробно стонало. Из кустов показалась растрепанная Варька-продавщица, Варька — повелительница гирь и весов, укротительница новодомовских забулдыг, Варька-завезли-не-завезли, лахудра крашеная, прилавок грудью не раздави. Покачиваясь, неверно ступая, подошла. Пьяно улыбнулась.
— Подглядываешь, сосунок…
И вдруг вся подалась вперед, обдав жарким прелым духом, обхватила за шею, притянула к себе, и он, задыхаясь, почувствовал страшный вкус ее влажных горячих наглых губ.
Маша ждала у гаража. Из-под короткого пальто выглядывало школьное платье. Потрескавшиеся на сгибах сапоги забрызганы грязью. Волосы прилежно расчесаны. Вся словно вжалась в себя на промозглом злом осеннем ветру.
Говорить не хотелось. Да и о чем? Все давно было решено.
— Вот — взяла у бабушки на столике. Она принимает на ночь по полтаблетки от бессонницы.
Они вошли в гараж. Он закрыл ворота. По привычке протер лобовое стекло. Аккуратно, вчетверо, сложил пыльную тряпку. Завел машину. Выключил свет.
Они сидели на заднем сиденье. Мерно урчал мотор. Гудела выхлопная труба. Казалось, они мчатся в осенних сумерках куда-то далеко-далеко. Он не раз думал укатить куда-нибудь. Проведать родителей в деревне, к институтским приятелям, за грибами, на озеро… Куда еще? Маша теснее прижалась к нему и тихонько всхлипнула. Как глупо — еще вчера все это представлялось таким серьезным: “Сначала подействует снотворное. Гараж наполнится выхлопными газами. Мы ничего не почувствуем”. Кому и зачем он это говорил?.. И говорил ли вообще?.. И он ли это?.. И зачем здесь она, доверчиво прильнувшая, словно они сидят, обнявшись, в жарком купе и смотрят в окно на уплывающий перрон?.. Ее волосы сладко пахли крапивным шампунем. Он зарылся в них лицом и закрыл глаза.
Урчал мотор. Гудела выхлопная труба. Ровно бежала дорога. Мимо проносились поля, леса, разные города и поселки, чужие дома, полные такой знакомой и таинственной жизни. Проносилось волшебное время, когда зацветает жасмин…
Так бы ехать и ехать, никогда и нигде не останавливаясь.
Место силы
От электрички дорога шла полем, вдоль полотна, теряясь в колкой высокой траве. Солнце стояло высоко. Раскаленный воздух плавился и дрожал в глазах, будто набежавшие слезы. Горько пахло полевыми цветами и полынью. Мысли путались от зноя, неотвязного комариного звона, гуденья слепней, стрекота кузнечиков. Но идти было легко, привычно.
Отец с раннего детства брал ее с собой в походы. Согнувшись под тяжестью рюкзака, она безропотно шагала километр за километром, пока кто-нибудь из взрослых впереди не крикнет: “Привал!” Отец не терпел нытья. Дочери лейтенанта пехотных войск жаловаться не полагалось.
Она привыкла много ходить, подолгу гуляла после уроков, после лекций, после работы и по выходным. Особенно летом, когда так тепло и красиво вокруг. Часами бесцельно бродила по улицам, паркам, скверам всех тех захолустных городков, в которых служил отец. Она едва успевала завести подруг, как его снова куда-нибудь переводили. А когда перевели в Москву, пусть и на самую окраину, в общежитие с наглыми усатыми тараканами и подслеповатыми коридорами, пропахшими сигаретным дымом, перегаром, кислыми щами и лежалым грязным бельем, она никак не могла нагуляться — все было таким большим, просторным и праздничным.
И она ходила по Тверской и Суворовскому, по Арбату и Садовой, в блузке с длинными рукавами и юбке до пят, скрывавшими ее сильные, широкие в кости руки и ноги и не по-девичьи тяжелую грудь. На прогулки она брала с собой какую-нибудь книгу, потолще. В толстой ведь непременно содержится уйма полезных мыслей. Открывала ее наугад, пролистывала несколько страниц. Но достаточно полезных мыслей не находилось. И она откладывала книгу до следующего раза.
Больше всего ей нравился Новодевичий монастырь. Там было тихо и спокойно. Лениво текла река, у берега плавали деловитые утки. Золотые высокие купола торжественно сверкали на солнце. Но в церковь она не заходила. Можно ли туда некрещеной?.. И надо ли, как все, перекреститься? Или нельзя, грех?.. А спросить как-то стеснялась.
Впереди никого не было. Дачники давно перебрались через пути и, нагруженные пухлыми продуктовыми пакетами, хозяйственными сумками, старыми плетеными корзинками, поспешили к своим домам, хозблокам, сараям, к самодельным теплицам и огородам с ровными прополотыми грядками, похожими на образцовые могилки.
На железнодорожной насыпи серел гравий, сквозь него местами пробивалась редкая сухая трава. По тонущему в солнечном мареве полю бежали золотисто-зеленые волны. Угрожающе, над самой головой, проплывали грузные облака.
— От станции по прямой, до леса. Там тропинкой через березовую рощу — к озеру. И на берегу, на пригорке, будет тот самый дедов камень. — Галя, ее новая знакомая, говорила, что место силы открывается только избранным, духовно незамутненным, и это надо заслужить: очиститься, освободиться от всего материального.
— Мы же все рождаемся с небесно-голубой аурой. И все мы едины, одна большая семья. И все у нас должно быть общее. Весь мир — наш общий дом. Так что не делите неделимое. А вы, Женечка, я вижу, наш человек, — и пожимала руку, поила пахучим чаем, настоянным на бесчисленных собственноручно собранных травах, помогающих, способствующих, влияющих, — и проникновенно заглядывала в глаза.
Галя была очень добра к ней. Женечкой ее никто не называл. Разве что мать… Но матери она не помнила. Доктор в части запил, а молоденький фельдшер из призывников, первокурсников мединститута, проглядел воспаление легких. На стене в общежитии висела сделанная в фотоателье подретушированная цветная фотография матери, и отец, подвыпив, часто разговаривал с ней: “Вот видишь, Аля, пусть и не стал генералом, зато в столицу переехали. Как и обещал”. Потом рядом появилась фотография отца, капитана пехотных войск в отставке.
Отец всегда звал ее по-мальчишески — Жекой. В школах давали разные клички: Жень-шень, Жень-совет, Женевьева, а за глаза, рука-то тяжелая, обзывали Жень-трест. На работе она была сначала Евгешей, затем Евгенией и, наконец, Евгенией Борисовной. Одно время Леонид Семенович из отдела статистики называл ее Женюсей. Его низкий густой голос звучал ласково, с переливами, точно он подманивал бездомную собачонку:
— Вам бы, Женюся, с вашими достоинствами не бухучетом заведовать — полком. Просто эпическая фея! Мадмуазель Брунгильда!
Она смущенно и благодарно улыбалась. Пусть жалкое, по воскресеньям, если жена у подруги, в парикмахерской или бегает по магазинам, непрочное, мучительное, а все же счастье. И до последнего ничего ему не говорила.
Когда обнаружился живот, Леонид Семенович перестал ее подманивать и снова звал, как и все, как ни в чем не бывало, — Евгенией.
Раскаленный горчащий воздух плавился и дрожал в глазах, будто слезы. Звенели комары. Басовито гудели слепни. Кузнечики стрекотали на кончиках заглохшей от зноя порыжелой травы, словно на кончиках пальцев, касаясь горячей кожи, щекоча и тревожно волнуя. И жаркие волны пробегали по телу и затихали где-то под сердцем.
Пропитанные креозотом шпалы влажно чернели на солнце, отливая холодным блеском, тянулись до горизонта, будто к небу приставили громадную лестницу.
Дальний лес казался недостижимым островком. Мысли путались и теснили друг друга. Чудился дедов камень на пригорке. Огромный мшистый валун, выросший из самого чрева земли, и по нему мечется одинокий муравей. Она встает на колени перед этим всезнающим, могучим камнем. Прикасается к его шершавому прохладному лбу. Вынимает из кошелька обтрепанную по краям фотографию маленькой девочки с чудесной бессмысленной улыбкой на румяном кукольном лице, — и просит, просит…
Кого и о чем просить? Казанскую, Владимирскую, святых угодников?.. Батюшка в церкви сказал: “Надобно смириться”. Но как?.. И она ходила в храм, понуро, неподвижно простаивала у безмолвных сумрачных икон и просила, просила… Ходила в костел, мечеть, синагогу, к буддистам, кришнаитам. Била в бубны, перебирала четки, с затекшими ногами сидела в позе лотоса, читая непонятные заунывные мантры. И даже несколько раз, по совету соседки, терла отполированный до блеска нос исполняющей все желания бронзовой овчарки на станции метро “Площадь Революции”. И снова — просила, просила… Кого и о чем просить? Какими словами? Отче наш… патер ностер… аль-ля иляха… хари Кришна… хари рама… ом-м…
Просыпаясь среди ночи в липком поту, шептала как заклинание: “Пожалуйста, пожалуйста, пусть это будет всего лишь сон, всего лишь сон, пожалуйста…” И зачем-то вспоминалось, как в школьном диктанте написала “пожалуста” — с глупой ошибкой. Учительница стыдила ее перед классом, и все смеялись, и буква “Й” нагло ухмылялась своей загогулиной. “Пожалуйста, пожалуйста, только бы это скорее закончилось”, — просила она кого-то могучего, доброго, неведомого, зная, что просить бесполезно, и ничего не изменить, не исправить. Врач из реанимации так и сказал ей: “Ничего нельзя сделать. Слишком поздно спохватились, мамаша”…
Раскаленный воздух плавился и дрожал. В горле першило от летучей травяной пыли. Как старые заезженные пластинки, гудели слепни, звенели комары, стрекотали кузнечики. Горько пахло полевыми цветами и полынью.
Высокая трава клонилась от собственной бесполезной тяжести и тревожно шуршала под ногами, будто кто-то шел рядом.
Эксперимент
Василич зевнул и сонными слезящимися глазами обвел комнату. В полстены — пожелтевшая физическая карта Союза Советских Социалистических Республик для средних школ, масштаб один к пяти миллионам, с квадратиками, треугольничками, кружочками, ромбиками важнейших полезных ископаемых, похожая на распяленную коровью тушу. Рядом — черно-белая фотография матери, где она совсем молодая, какой он никогда ее не видел, и выцветший малиновый вымпел “Ударнику социалистического труда”. Телевизор в углу. На затянутом пылью экране смутно различимы промятое кресло, прислоненный к подлокотнику протез с плотно надетым тапком и разрозненный отряд пустых бутылок под столом. На столе трехлитровая банка из-под соленых огурцов. В ней, как снежинки на ветру, роятся мухи. Разбуженные ранним июньским солнцем, они дружно жужжат и яростно бьются о прозрачные стенки. В стекле кривится отражение одутловатого, небритого, перечеркнутого морщинами лица.
— Эх, Василич, садовая башка! Целую неделю ведь скакал по комнате, ловил. И вот те на, совсем из головы вылетело! — привычно заговорил он сам с собой.
По отчеству его стали величать, еще когда отбывал срочную сержантом. За основательность, деловитость и строгий нрав. И так как-то повелось… Когда провожали на пенсию после того несчастного случая, на подарочном кубке написали: “Дорогому Василичу, виртуозу фрезы, на добрую память!”
Он косо посадил на нос очки, кое-как приладив подвязанные медной проволокой непослушные ушные дужки, взял со стола банку и уставился на рой черных снежинок. Их жужжание всегда казалось ему противоестественно жизнерадостным.
— Веселитесь!.. Ни горя вам, ни забот. А я вот щас озабочу, огорчу вас по самое ай-я-яй. Тада поглядим, как запоете…
Приоткрыв пластмассовую крышку, Василич осторожно впустил одну муху в увесистый кулак. Подавленная безмерностью человеческого тепла, она присмирела и затихла. Василич прихватил пленницу сложенными щепотью толстыми пальцами и поднес к глазам. Но, не привыкший к обращению со столь деликатными предметами, не рассчитал силы — из сплющенного брюшка вытекла мутная белесоватая капля, похожая на слезу. Наверное, от бессилия выплакать ее муха жужжала с такой отчаянной, надсадной веселостью. И если бы не Василич, слеза эта, собиравшаяся, как нектар, из объедков, отбросов, нечистот, так бы и засохла в мушином тельце. Раздавленная муха одним движением была выброшена в открытое окно.
— Вот тебе, бабушка, и Юрьев день… да мертвая петля в придачу.
Второй мухе чудом удалось вырваться на свободу из-под приоткрытой крышки. Спикировав на потолок, она уставилась на перевернутый вверх тормашками мир, в котором одна из ее сестер тщетно пыталась выскользнуть из лап что-то ей объяснявшего Василича.
— Внаглую садитесь на телевизор, обгаживаете экран — и на все вам плевать. Сотрясаются основы основ, полыхают пожары войн, перекраивается карта планеты… Мировой капитал заедает рабочего человека. На производстве учащаются несчастные случаи. Калека на калеке сидит и калеку погоняет! А вам, жужжалки безмозглые, хоть бы что, — плодитесь да размножаетесь на припеке.
В заключение этой эмоциональной политинформации Василич вытащил из кармана синих пузырящихся треников пинцет для выщипывания бровей — то немногое, что осталось у него от покойной жены и всей той давнишней, почти забытой жизни с выглаженными рубашками, тюлевыми занавесками, чистой скатертью в цветочек и дымящимся борщом, — отщипнул мухе три левых лапки, подбросил ее и прислушался. Жужжание по-прежнему было раздражающе жизнерадостным.
— Ничего, захочешь приземлиться, не так запоешь.
Лишив четвертую муху всех лапок, он внимательно следил за ее метаниями по комнате. С утратой надежды на приземление жизнерадостности в жужжании не убавилось. Напротив, появилась какая-то упрямая злая восторженность.
— Полетай-полетай, пока сил хватит, а там плюхнешься и притихнешь как миленькая.
У следующей он оторвал лапки и брюшко. Не издав ни звука, она безропотно приняла смерть.
— То-то, без брюха не проживешь. Это тебе не ноги. Оно, конечно, с крыльями можно и без ног. А ты попробуй-ка без крыльев!
Чтобы узнать, каково же без крыльев, он отщипнул очередной своей подопытной крылышко, похожее на сухой лепесток. Муха волчком завертелась на столе. Уцелевшее крыло жужжало менее радостно, но все же с оптимизмом, пусть и сдержанным.
— Это потому, что у тебя надежда осталась. А вот у этой, — и Василич, будто в назидание, выпустил на стол бескрылую муху, — только ножки да рожки, и она уже не вякает. Правда, ножки пока все на месте, все шесть, как есть. А если бы пять? Четыре? Три, две, одна? Ни одной?!.
И он поочередно выпустил на стол шесть бескрылых мух, у которых в общей сложности не хватало двадцати одной лапки. Последняя, начисто ощипанная, — два выпученных глаза и невыплаканная слеза, — покатилась по столу, распугивая своих прихрамывающих и едва ковыляющих товарок.
Василич удовлетворенно обозрел этот мушиный лазарет, сгреб его в горсть и выкинул в окно.
За окном багрово пламенел закат. К столу протянулась широкая огненная полоса, и банка словно вспыхнула. Из нее глухо доносилось бодрое жужжание.
— Ничего-ничего, вот завтра испытаем напалм и наводнение, тада поглядим.
Василич лег на кровать, зевнул и уставился в потолок. Потирая лапки, там сидела спасшаяся муха.
— Да-а-а, бывает и такое. Случай. Судьба!