Повесть
Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 2, 2013
Геннадий БАШКУЕВ
МАЛЕНЬКАЯ ВОЙНА
Повесть
Траляля взглянул на свои часы и сказал:
— Половина пятого.
— Подеремся часов до шести, а потом пообедаем, — предложил Труляля.
Льюис Кэрролл. “Алиса в Зазеркалье”
Лучше погибнуть, чем жить без тебя.
Жаклин Кеннеди. 27 октября 1962 года
…Ночь в горах полна шорохов. Ветер раскачивает верхушки королевских пальм, сухо трещат лианы и цикады, поскрипывает в изголовье гамак, пищат в траве мыши. “Фр-р”, — взлетела и канула в ночи огромная птица. Я лежу в обнимку с трофейным автоматом, дуло холодит висок. Звезд отсюда не видно, лишь роятся перед глазами светлячки. Кутаюсь в одеяло — не спится. Дело не в мышах. Повстанцы не боятся мышей, черт возьми! Снова приступ малярии — знобит, руки, сжимающие приклад, вспотели. Обычная история в сезон муссонов. Невидимый туман намочил усы и бороду. Во фляжке ром, на пару глотков, но пить перед боем нельзя, таков приказ. Разве что принять таблетку хинина, но не хочется будить маму. И так намаялась за неделю. Недавно обошел посты, дозор бодрствует, курит в рукав, как учили во дворе. Даже Борька не спит, этот засоня, который вечно опаздывает в школу. В штабной палатке команданте чистил свой “кольт”. Я поделился тревогой. Под вечер в верховьях реки увлекло течением Боливара, и он подвернул заднюю левую. Команданте озабоченно погладил бороду. Минометные плиты придется нести по очереди, раненых — тоже. А тут еще дожди, речки взбесились, впереди — переправа…
Я просыпаюсь, шлепаю босиком за печку, тихо, чтоб не разбудить маму, делаю по-малому в горшок. Потом пью на кухне молоко из бутылки — пара глотков, не больше, — унимая колотящееся сердце. По потолку гуляют тени, тополя скребутся о карниз, за окном тонко плачет жестяной обод фонаря… Надо быть честным хотя бы перед собой. Я ненавижу драку и боюсь ее. Боюсь до тошноты. Но ничего не изменить. Чиркнув спичкой, вижу дату в отрывном календаре:
“1962 год.
28.
Октябрь.
Воскресенье”.
Обе улицы, по уговору, как только стемнеет, окончательно выяснят отношения на ничейном пустыре за нежилым бараком и свалкой.
Со стены улыбаются Фидель и Гагарин. Спичка жжет пальцы… Терпи, маменькин сынок, равнение на Команданте!
“Почему не оседлан Боливар? Черт возьми, лейтенант, — слезы?!” — “Нет, Команданте, это все сезон муссонов, будь он проклят!”
— Сынок…
— Не зажигай света, мама! — закрываю лицо. Мама белеет в проеме. Хлопнула форточка, быстрей побежали по стенам узорчатые тени.
— Мне страшно… — рядом обдуло родным, кисловатым. — Проснулась, сама не знаю отчего… А тебе не страшно, сынок?
Ноет обожженный палец. Мне скоро тринадцать. И я — лейтенант. Если в драке мелькнет нож, я обязан стрелять. Таков приказ. Фидель переглядывается с Гагариным.
— Хотел закрыть форточку… — веду к постели маму, она худенькая и легкая. Мама засыпает сразу, держит меня за руку.
Стекло приятно холодит ноющий палец и лоб. В тусклом свете фонаря кружатся, кружатся сизые листья. Я слышу их печальный шепот. И старый наш барак кряхтит бревнами, подвывает чердаком — жалуется, что ли. Весь вечер его терзали нестройным пением и скандалами. Угомонились за полночь. Привычное дело — суббота. Пистолет-самопал упрятан в тайнике. Спят соседи, спит двор и его дети — солдаты повстанческой армии.
Сплю и я. Ночь в горах полна шорохов.
7:18. “Полет нормальный!”
Поутру в дверь стучат. Я знаю — кто. Шлепаю босиком, распахиваю дверь, бормочу спросонок:
— Доброе утро, Коминтерн Палыч…
Сосед — костистый, в разорванной майке — проходит на кухню и долго молчит. Молчу и я. Сплю стоя. Коминтерну Палычу стыдно. Это он вчера бил в коридоре жену и орал про советскую власть.
— А мамка где? — выдавливает из себя Коминтерн Палыч и сам же отвечает: — Ах да, на базаре…
Радио шепелявит последние известия. Кажется, будет конец света. Или нет — конец пятилетки. Хочется спать.
— Мама сказала — в шкафчике…
Коминтерн Палыч роняет табурет. Дергая кадыком, пьет водку из шкалика. Мама жалеет Коминтерна Палыча. Она всех жалеет.
Лицо соседа, опухшее, мутноглазое, разглаживается, как под утюгом. Он вздыхает и, словно птица, прикрывает глаза. Сейчас будет извиняться.
— Ты вот чего… Ты уж извиняй… Мамке скажи… так, мол, и так… Пошумели соседи-то… Шутка ли!..
Я извиняю соседей. Им не до шуток. Опять разводятся.
Коминтерн Палыч говорит еще что-то — невнятно, радостно, глотая слова. На впалой груди в обрамлении курчавой поросли синеет портрет Сталина. Татуированные усы генералиссимуса шевелятся.
— Послушай… А моего оболтуса не видал? — обернулся у двери разговевшийся сосед. — Жена вроде на месте, Лаврентий тоже, а Петьки след простыл! Я пересчитал… Нету!
Коминтерн Палыч, надышав облачко сивухи, исчезает.
Сон как рукой сняло. Мне доподлинно известно, куда побежал Петька Хохряков, дворовая кличка Окурок, рост метр с кепкой. На форпосте ему сегодня дежурить первым.
Заброшенная церковь на взгорье у самой Уды. Река плавно огибает толчею базара, ныряет под мост, по которому усатым тараканом ползет трамвай; врезается в побуревшие заросли тальника (лук и стрелы из него — что надо!), посверкивая, скользит вдоль дамбы и, устав, припадает к широкому плечу Селенги. Все это видно с колокольни. Уда делит город напополам, а мост один! Если заудинская шпана помыслит нарушить договор, а такое уже случалось, и расквасить нам носы поодиночке, то шиш им на постном масле. Мост как на ладони. Дозорный заметит с форпоста любое передвижение противника.
Мне не по себе. За разведку отвечаю головой. Первый рапорт — в восемь ноль-ноль. Воскресенье — день вероломства! Будь готов к труду и обороне!
Натягиваю телогрейку и несусь к реке. Жую на ходу ржаную горбушку, запиваю сереньким киселем тумана. Город отсыпается после рабочей недели. Дворники со злорадством поджигают кучи листьев. Их место на голых ветвях тополей заняли воробьи. Пока они молчат — солнца не видно. “Восход в 7:18. Заход в 17:19. Долгота дня 10:01”, — твержу, как заклинание, цифры из отрывного календаря. Блеклые дымки газонов — будто от свежих воронок авиабомб. Улицы пустынны. В прифронтовом городе комендантский час. Ходу! — пока не зацапал патруль. Обгоняю телегу с дребезжащими бидонами; возница что-то кричит вслед. Жалкая гастрономовская кляча — не чета моему Боливару!
Церковь — это вот что: стены, облупившиеся до красноты кладки, загаженные голубями, испещренные надписями, не всегда приличными; порушенные узоры окон, дохлые кошки, горлышки бутылок и стойкий запах внутри. Чем не боевой форпост? Но выше дышать легче.
Извозив телогрейку — внутристенный ход сужается кверху воронкой, — вползаю на колокольню. Колокола, само собой, нет и в помине. Петьки тоже. Свежо и гулко. Петькина фигурка — на дамбе, с удочкой. Вот хитрец! Свист у меня вполне командирский. Из-под купола шарахнулись голуби.
— А че такого, чес-слово! — не успев влезть на форпост, оправдывается Петька Хохряков. — Мост я и снизу засекаю… Полет нормальный!
По радио передавали запись старта “Востока-1”. Искаженный помехами голос хладнокровно сообщал: столько-то секунд — полет нормальный. На Петьку это произвело громадное впечатление, как и на всех дворовых. Человека запускают в тартарары, а он — “Полет нормальный!”.
Эти святые слова Петька вставляет по малейшему поводу. Тоже мне, космонавт!.. Петька Окурок — щуплый, с бегающими глазками, грязным носом-пятачком и всклокоченными волосиками — в отца. И выпить может, хотя ему на вид тринадцати не дашь. Всем желающим Петька объясняет, что у него тяжелое детство.
— К-курить нема? — у рыбака зуб на зуб не попадает. Удочку он спрятал в кустах у реки. От холодной воды руки у Петьки всегда красные, в цыпках, — грязь въелась под кожу.
— Полет норм!..
Кепку ему на уши, чтоб не болтал почем зря!
В церкви, пусть заброшенной, кощунствовать грех. А Гагарин — бог. И улыбка у бога хорошая. Любой пацан во дворе — да что там, в городе! — без запинки отбарабанит биографию Юрия Алексеевича. Когда он полетел в космос, все вывалили во двор, загомонили, побросали кепки вверх. Мужчины пустили по кругу бутылку. Участковый по прозвищу Батиста, краснорожий и кривоногий старшина, от избытка чувств пальнул из пистолета, а потом сокрушался: за патрон надо было отчитываться. Его успокоили — вынесли из дома патроны того же калибра и запасной магазин к трофейному парабеллуму. Женщины и мама плакали. Думали, что наступил коммунизм.
Этим летом тоже был шум: в космосе очутились Николаев и Попович, — но пальбы уже не было. Зато Фидель, говорили, салютовал космонавтам на другом конце шарика. Всей обоймой. Самолично. Вот что значит барбудос! Они и америкашкам дадут под зад в Карибском море! В позапрошлую субботу мужики из нашего барака писали письмо Фиделю. Перечисляли награды и рода войск. Пока что с Кубы не ответили: там у них заварушка намечается. Американский империализм вконец обнаглел. У мамы в цехе был митинг. “Руки прочь”, значит. Маме, как ударнику комтруда, дали слово, а она заплакала, испугалась чего-то…
— Батя заходил? — клацнул зубами Петька.
— Как обычно.
— Не говори Хромому про рыбалку, — затараторил он. — Если б не она, чес-слово, не встал бы! Я рыбу еще ни разу не проспал! Думаешь, спать неохота? Батя мамку всю ночь гонял, хотел к Батисте бежать, да мамка не дала. Синяк у ей, у мамки—то…
Петька Окурок — заядлый рыбак. Прошлым летом он в поисках червей подрыл забор у кладовок, и тот рухнул. Дворовая общественность в лице старосты Кургузова, непьющего персонального пенсионера, грозилась писать куда следует. Петька был нещадно выпорот отцом, поросячий визг Окурка разносился по всей округе. И еще. Однажды, когда мы с мамой сидели без денег, Петька приволок ведерко хариусов.
— Ладно, не скажу.
— Полет нормальный! — Петька нашел окурок и, счастливый, попыхивает.
Я смотрю на город. На заводских трубах трепыхаются рваные простыни тумана. Ночь капитулирует. 7:18. Розовый шар едва касается островерхих гор и лопается ослепительными брызгами. Искристые капли солнечной влаги оседают на крышах и окнах, на кончиках антенн, строительных кранов и удочек заядлых рыболовов.
И в тот же миг золотом вспыхивает река. Я закрываю глаза. Драка начнется в сумерках.
— Чего ты? — шепчет Петька. Он дрожит.
— Солнце, не видишь?
— Вижу… — не сразу отзывается Петька. — Щас бы в колокол, а?
Встречный ветер ерошит чубы. Подобно большому кораблю, город плывет в пылающем мареве рек. С капитанского мостика видно далеко. Улицы корабля оживают. Бежит трамвай, урчат автомобили, люди-мураши потянулись к муравейнику-базару. Всюду кумачовые пятна — нашей революции исполняется сорок пять. Я люблю город. Знаю, вблизи он не так красив. С деревянными тротуарами и бараками, яблоками конского навоза на асфальте, пылью и очередями. Но это мой город. Мой, понятно?..
Неожиданно Петька кричит благим матом. Окурок прижег ему пальцы.И поделом. Нечего зевать в дозоре.
На мосту течет жидкий ручеек прохожих. В руках у них мирные авоськи. Детская коляска. Одинокий велосипедист. Девочка с собакой. Двое с удочками… Стоп! На мосту вооруженная колонна! Тьфу, да это пионеры тащат металлолом. Их обгоняет трамвай. Но в него заудинская шпана с палками и прочим боевым скарбом не сунется. Пассажиров пугать — милицию кликать.
— Да кому эт надо! — морщится Петька. — Зауда спит детским сном… Слышь, лейтенант! В-в-ва…
Честно говоря, я бы с удовольствием отпустил Петьку. Толстые стены излучают январскую стужу. Колокольня наполовину замурована, но сквозняк чувствительный. После рыбалки, видать, особенно. Щебень, мусор, останки голубя под ногами. Надпись: “Дурак!” Обрывок веревки под куполом. Тоска.
И почему это на колокольне нет колокола?
— С утра не жрамши… — ноет Петька. От него воняет рыбой и дезертирством.
И торчать ему, горемыке, на форпосте, пока не сменят. И кто?! Борька-засоня. Покидаю товарища скрепя сердце. На войне как на войне…
Никто не знает, из-за чего сыр-бор и сколько лет война эта длится. Наверное, вечность. Когда я явился в этот мир, он уже враждовал. Боевое крещение получил в детском саду — вражеский младенец укусил за нос. Родной двор утешил и научил давать сдачи. Всучил рогатку, позже кое-что потяжелее.
О, месть сладка… Можно простить фингал под глазом, но унижение — никогда.
Заудинская шпана напрягла хилые свои мозги и обозвала нас барбосами. Нас — барбудос, сыновей Фиделя! Самое ужасное — прозвище пошло гулять по Городу. Только великая потасовка смоет наш позор!
Накачавшись злостью, я на всех парах прибежал во двор: “Команданте, полет нормальный!”
8:07. Тайна “полубокса”
Тут мой Боливар усмиряет свой воинственный бег. Навстречу ему балетным шагом семенит Рада. “Рада всегда всем рада”. Некоронованная королева при дворе барбудос. Белая шапочка, черные волосы, зеленые глаза.
Со мной что-то происходит. Поднимаю плечи, руки в брюки, походка — что в море лодочка. Эдак рассеянно поплевываю.
— Приветик, Аюр, — взмах сумочки, белозубая улыбка.
Меня назвали по имени! Презрение к женскому полу лопается мыльным пузырем. Губы растягиваются в глупой улыбке. Пятки вместе, носки — врозь.
— Привет, Рада! — счастливый, рычу в ответ.
Хорошее все-таки имя. Точь-в-точь про нее. Меня обдает запахом цветочного мыла и шелестом болоньевой курточки (последний писк моды!). Украдкой провожаю точеную фигурку. Могу поклясться, она и сейчас улыбается. Кому? Всему свету!
С некоторых пор на девчонок гляжу иначе. Сами знаете — как. Смутные желания бередят душу. Сильно подозреваю, что мои прыщавые соратники испытывают те же муки. Но кто же признается? Смельчака ждет худшее из наказаний — град насмешек.
Очнувшись от гипноза, устремляюсь в штаб. Находится он на роскошном чердаке четырехэтажного Дома специалистов. Высокие его окна и балконы сверху вниз смотрят в мелкие глазницы нашего барака. Я думаю, домам неудобно друг перед другом. Но что делать? Кочегарка и длинный ряд сараев с тыла запирают их во дворе. Нашем дворе.
Хромой Батор ждет в штабе. Хоть бы разок проспал!
— Поздновато… — стучит он ногтем по наручным часам: 8:07. Может, видел с крыши, как я истуканом стоял после улыбки Рады? Меня обдает жаром. Хромой Батор поглаживает шрамы на подбородке. Сердится. Ему можно: он наш команданте. Внимательно выслушивает мой рапорт, переспрашивает про мост.
Пылинки танцуют в косых лучах света. Ботинки пружинят на ковре из шлака. Над головами, царапая железо, ходят голуби. За смотровым окном пошумливает улица. Угол чердака мы отгородили досками и картоном. На столбах — вырезанные из “Огонька” портреты Фиделя, Гагарина, Титова, Гевары. Рядом — намалеванный от руки план города. Зеленый цвет — наша территория, коричневый, за голубой лентой реки — вражеская, нейтралка заштрихована. Скамейка, ящики. Штаб вполне приличный.
Прихрамывая, команданте подошел к карте и заговорил про боевые операции в Санта-Кларе и Плайя-Хирон. Узкое лицо с высоким лбом озаряется вдохновением. Длинноволосый, худой, злой. Вообще-то он жутко начитанный и странный. Расхаживает как раз над своей квартирой. Отец у него — большой начальник, на “Волге” ездит. А одевается Хромой Батор похуже Петьки Окурка. Вот и сейчас напялил на себя рваный свитер. Начал учиться на двойки, хотя до того ходил в круглых отличниках. И хромым-то стал непонятно — взял и прыгнул с кочегарки. Просто так, даже не на спор! Сперва я думал, что это из-за Рады — они живут на одной площадке. Выяснилось, он даже не здоровается с соседкой. При мне благовоспитанная Рада (музыкальная школа и балетный кружок) обозвала его хулиганом. Тот лишь усмехнулся.
Рада переехала в наш двор недавно. С ее появлением пацаны дружно перешли с куцей прически “бокс” на “полубокс” — волос там чуть больше и чуб подлиннее. Сужу, конечно, по себе. На большее не хватило духу. Длинноволосых беспощадно выгоняют из школы. Очередная волна репрессий. Что и грозит Хромому Батору. Если, разумеется, не вступится папаша. У Рады отец тоже начальник, но поменьше — ходит пешком. И к нам заходит. Мама величает Максима Малановича “дорогим гостем”. Я здороваюсь с ним за руку, верите?.. Как мужчина с мужчиной.
8:23. “Родина или смерть!”
— Ты меня слушаешь? — подозрительно косится Хромой Батор.
Чего слушать-то? Про тактику партизанской войны могу и сам рассказать: “Родина или смерть!” И точка.
Раньше местные пацаны называли себя “шанхайскими”. Вон на столбе вырезано: “Шанхай. 1958”. И подпись некогда известного хулигана — “Мадера”. Потом донеслось эхо кубинской революции, возникли барбудос и Хромой Батор. Звание команданте стоило ему разбитого носа.
— Давай проверим твою игрушку. Я достал еще…
В ладони команданте блестит желтый патрончик мелкого калибра.
Пистолет!.. Признаться, совсем про него забыл. Изображаю на лице дикий восторг. Боек и ствол выточили с Петькой в школьной слесарке, под видом детского технического творчества. Мы были вынуждены: на другом берегу Уды мелькнули ножи. Пусть это слухи. Даже в мыслях преступившего неписаный закон города ждет кара. Кто сеет ветер — пожнет бурю. Так и заявил Хромой Батор. Мы подняли сжатые кулаки.
Если вынуть в стене кирпич — увидишь тайник. В промасленной тряпице — грозное оружие возмездия, запакованное в железную пистонную хлопушку за восемьдесят копеек.
Усмехаясь, Хромой Батор пригвоздил к столбу газетный клок: тощий великан в цилиндре, полосатых штанах, с козлиной бородкой и волчьим оскалом. Он стоит по колено в воде и размахивает над островком пузатой бомбой, на которой начертана буква А.
Выстрел грянул со второй попытки, но не хуже, чем в кино. В правом ухе зазвенело. Где-то мяукнула кошка. Ошалело стуча крыльями, голуби ринулись с крыши. От столба шла пыль.
— Попал! — чихнул Хромой Батор.
Пуля вырвала из рук великана бомбу. Я понюхал ствол. Почему-то воняло чесноком.
— Здорово! — Хромой Батор подобрал щепку — почти с ладошку.
С той поры как подбил из рогатки голубя, слыву во дворе за меткого стрелка. В лейтенанты произвели и пистолет доверили. А кому интересно, что при стрельбе закрываю глаза?..
— Это еще что! То ли дело по движущейся мишени! — расхвастался я не на шутку.
— Да, да… — бормочет команданте. — Проклятые гринго…
Искупавшись в пыли, мы нашли-таки у стены пулю. Она сплющилась и теплая.
— Отца вызвали ночью, — вдруг говорит Хромой Батор. — До сих пор нет…
Ого! Хромой Батор заговорил про отца. А то можно было подумать, что он сирота.
— Давай еще, — чихаю я.
— Надо беречь патроны, — встряхивается команданте.
Мы заботливо укутываем пистолет в тряпицу, прячем в тайник. Меня
заставляют повторить приказ: стрелять при малейшей угрозе холодным оружием.
— Еще есть время отказаться, — добавляет команданте. — Добровольцы найдутся…
— Я готов! Заход солнца в семнадцать девятнадцать! — рычу в ответ. По спине бегут мурашки.
— Так я и думал, — давит мое плечо команданте. — Родина или смерть!
Совсем стемнеет к шести часам. Он вчера засекал. Конечно, в темноте можно огреть и своего. Зато легче убегать от милиции. Мы встанем спинами к нежилому бараку, чтобы не обошли сзади, и будем теснить противника к свалке. Там ему и место.
Хромой Батор снимает с руки часы.
— На! Не опаздывай больше. После боя вернешь.
Корпус часов чуток облез, стекло мутноватое, но за ним неумолимо стучат шестеренки и гордой вязью светится: “Победа”. О, “Победа”! Предмет зависти всего двора. 8:23. Команданте верит в меня!
Пожарная лестница наверняка покрыта инеем и скользкая. Да и поддувает. Спускаемся через внутренний люк Дома специалистов.
И попадаем в дружеские объятия Батисты.
— А-а, барбосы, с приземлением!
Из-под синих обшлагов вылезают огромные волосатые ручищи и клешнями ухватывают наши загривки. Сейчас мы, наверное, похожи на елочные игрушки. Усы Батисты топорщатся. Блестят яловые сапоги.
— Мы вам не барбосы! Немедленно отпустите!
Хромой Батор тщетно пытается сохранить достоинство в висячем положении.
— Не брыкаться! Кто стрелял? Ну?!
Участковый хватает команданте за ухо — немыслимая дерзость! Но — ни звука. Даже под пыткой барбудос не назовут адреса и явки.
— Мне все известно, барбосы! И так жильцы жалуются! Ну?!
— Ой, ой, дяденька, не знаю!
Кажется, это кричу я. Ухо горит огнем. Пахнет ваксой и еще чем-то казенным.
— Погодите, бамлаговцы! Я вам покажу чердачную жисть!
Команданте незаметно подмигивает. Чердак отменяется. Сбор в полевом штабе.
— Кто стрелял? А?! — крутит ухо старшина. Слава богу, не мое. И неожиданно вскрикивает. Клешни на миг ослабли. У Батисты замечательно кривые ноги — ныряю меж ними. Треск хлястика — проклятье! Зато Хромой Батор, подпрыгивая, катится вниз.
— Пусти, Батиста!
— Кто Батиста? А ну, пройдем!..
— Отпустите его, старшина!
Команданте вернулся. Зачем?
— Беги, Батор, он меня в милицию-ю!..
При слове “милиция” просторная лестничная клетка заполняется жильцами. Халаты, бигуди, шлепанцы, животы, подтяжки.
— Верна-а! В милицию его!
— От них грязь одна!
— Житья нету! Повадились сюда, шпана барачная!
— Заткнись, крашеная! — кричит Хромой Батор.
— Ах! И этот тут! У такого отца — и такой сын! Распустил космы! Начальство, так все можно?!
— Молчи, дура! — шрам на подбородке ожил и посинел.
— Ах! Милиция, что вы позволяете! — стонет рыжеволосая в бигудях.
— Вы первая начали!
— Я?! Ужас! Ужас!
— Он вам не барачный!
— Вот как? Интересно, тогда кто он?
— Он… он… — Хромой Батор запинается. — Он… человек! Человек!
“… век-век!” — четырехэтажное эхо бьется о стены. А вдогонку — смех.
— Прекратите, как вам не стыдно!
Голос чистый и звонкий. Рада! Прекрасные зеленые глаза пылают гневом.
Смех умолкает.
— Погодите, бамлаговцы, доберусь я до вас, — трет коленку старшина и дзинькает подковками до самого первого этажа.
Сдвигаю набекрень кепку, чтоб не увидела догорающее ухо. Задираю рукав — там, где часы. Напрасно! Лучистые глаза обращены на команданте.
— Кто тебя просил лезть… — бурчит Хромой Батор.
Рада подходит ближе. Шуршит болоньевая курточка.
— А ну, катись отсюда! — кричит Хромой Батор. — Ходишь по пятам! Девок нам не хватало! Нашлась… защитница…
Рада, представьте себе, улыбается!
Покраснев, команданте добавляет крепкое выражение.
Рада вздрагивает и быстро уходит. Внизу хлопает дверь.
Зря это. Между нами, мальчиками, говоря, Рада — та девчонка, которая может присниться. Впрочем, мне-то какое дело… Я смотрю на часы “Победа”.
9:00. Это идут барбудос!
Слышишь чеканный шаг?
Это идут “барбудос”!
Песня летит над планетой, звеня:
“Куба — любовь моя!”
Какой-то сопляк сидит на поленнице и, отчаянно перевирая мотив, стучит в такт палкой.
— Эй, не свались!
— А меня возьмете? — тотчас свалился он с поленницы; по виду второклашка. — У меня и рогатка есть…
На сопляка ноль внимания. Пересекаю двор. У барака чисто: за ночь ветер-дворник согнал листья к углу кочегарки. Небо тоже подмели как следует. Ни облачка. И солнце — рыжее, что яичница. В животе урчит. 9:00. Староста Кургузов заступил на дежурство — его лысина светится в окне. Следит за порядком. По нему можно сверять часы.
Так и знал! Дозорный валяется в постели. Борька Болембах — не Кургузов, это точно.
— Больше не буду! — Борька зевает и путается в штанах. И в школе повторяет то же самое. У засони узкие плечи, пухлые животик и попка, весь облик напоминает грушу. И в кого он такой? Болембах-старший — как жердочка. Вечный труженик с печальным носом. Он, нос, как раз выглядывает из кухни.
— Молодые люди, пожалуйте завтракать.
— Папа, вы не беспокойтесь… — Борька тянется к телогрейке.
— Борис! — трагически восклицает Болембах-старший. — Ты говоришь невозможные вещи!
Всякий раз меня убивает вот это. Борька выкает отцу, а тот величает его Борисом, не иначе.
— Борис! — Семен Самуилович округлил масляные глаза. Теперь Болембахи похожи. И носами, и волосами — курчавыми, смоляными. Самое возмутительное — Борька в открытую бреется отцовской бритвой. Иногда Болембах-старший взбивает сыну пену. Какая-то чудовищная несправедливость: засоня и трус решил обзавестись бородой.
Дело в том, что “барбудос” в переводе с кубинского…
— С испанского, — вежливо поправил Борька.
Случилось это летом, за сараями.
— При чем тут испанцы! — закричал Петька Окурок и сплюнул сквозь зубы. — Думаешь, не знаем! Ха! Не посаран, понял?
— Во-первых, “но посаран”… — начал Борька.
— Врешь ты все! — отшвырнул окурок Петька. — Куба — да, янки — нет! Как дам по уху!
— Кто — я вру?! — округлил глаза Борька.
Петька говорил невозможные вещи.
— Пацаны, чего зырите! Бей провокатора!
Петька несильно толкнул Борьку в грудь. “Провокатор” не отступил.
Но пацаны, воробьями облепившие поленницу, угрюмо ковыряли в носах. Сказанное походило на правду. И то, что Борька, против обыкновения, не струсил, говорило за себя.
Спорщиков разнял Хромой Батор. Петька сразу же потребовал папирос и доказательств. Борька вынес из дома отцовскую беломорину и книжку с пальмой на обложке. Ткнул в подчеркнутое: “барбудос” — бородачи.
Н-да… С бородами у нас неважно. Стать бородачом мог только Борька. В пятом классе у него прямо на уроке выросли усы. Трогать их давал за две ириски. Борька начал бриться, чтобы “волос был гуще”, с той поры щеголяет по двору с синими щеками, чем выводит из себя Петьку. У того даже пушка на губах не намечается. “А я виноват? — оправдывается он. — Детство чижолое, чес-слово!”
На следующий день после спора все появились с мелкими порезами на подбородках. У Хромого Батора под нижней губой алел шрам. Петька заклеил щеку пластырем. Тут уж обидно стало мне. По-настоящему обидно. Хоть и тайком, но у пацанов есть чем бриться. А мы живем с мамой. Бритвы в нашем доме нет…
— Семен Самуилович, если можно, дайте Борису сухим пайком. Мы торопимся, — сглатываю слюну и дергаю за рукав Борьку. Будущий бородач внимательно разглядывает в зеркале свои щеки.
Семен Самуилович не понимает, что такое сухой паек. Беда с этими штатскими лицами!.. Болембах-старший работает женским парикмахером. Честное слово, не вру. “Дамским”, — поправляет он. Борька рассказывал, что папаша на коленях обещал мамаше перейти в мужские парикмахеры.
— Молодой человек, скажите, а дежурство у Бориса не опасное? Колокольня без колокола, знаете ли… И вообще…
Семен Самуилович мнется и сует термос.
Так! Борька успел проболтаться обо всем отцу.
— Боялся проспать, — умоляюще выпучился он. — Не говори, а?
Ладно уж. Собственно говоря, Борька не засоня. Просто любит читать по ночам книжки. И контрольные дает списывать.
Ястребиный взор старосты Кургузова провожает нас за ворота. Я несу термос. Борька вращает синими щеками — уплетает колбасу с хлебом. Петька Окурок проклинает нас на колокольне.
Хлопаю “бородача” по спине.
— Чао! — откашлявшись, кричит он.
Борьке на форпост, мне — на базар. Дела, дела…
9:22. “Сдачи не надо!”
Базар у нас не настоящий. Не тот размах, что ли. Ни кокосов, ни верблюдов. Хоть бы ишак какой объявился! Где истошные крики менял и продавцов воды? Где звуки труб и толпы паломников?
“Разве это базар?” — возмутился бы Борька.
Правда, крику у нас тоже хватает. Вон семейская тетка, укутанная в платки, бусы и юбки, ругает мужичка. Мужичок не поддается, требует сдачу. При этом крикуны с колоссальной скоростью щелкают кедровые орехи. В заплечном мешке верещит поросенок — не хуже ишака, однако.
Вдоль некрашеных деревянных рядов — жуткие улыбки свиных рыл, бараньи туши и веники, горки сала и картошки, вскрытые бочки квашеной капусты, соленых огурцов и омулей… В животе урчит с новой силой. Старушка в дэгэле и старик в ичигах курят трубки и щупают тарбаганьи шкурки. Усатый дядька гнусавит в окошечке, наливает вино из чайника в стакан, чмокает алыми губами и глядит на солнце. Манит улыбкой: “Малчик, малчик…” Я качаю головой.
Пить нельзя. Таков приказ.
Если кто помалкивает на базаре, то это сапожники-китайцы. Зажмут губами гвоздики и без передыху стучат в своих будочках.
Вдруг на углу вспыхивает драка. Там играют в “три наперстка”. Парень в тельняшке ухватил очкарика за волосы, а тот пинается. Визжит поросенок. Солдатский патруль уминает позы, розовые щеки лоснятся. Над ухом брызгают слюной: “Чтоб ты сдох!..” Торговцы снедью — подозрительно вкусными пирожками — ожесточенно спорят о достоинствах старых и новых денег.
Драка прекращается. Зеваки идут к другому углу, где появилась местная знаменитость — дурачок Гриша по кличке Гитлер Капут. Долговязый, рябой, он хрумкает огурцом. В карманах рваного пальто добыча — горлышки пустых бутылок, в глазах — блеск привалившего счастья.
Паши Адмирала пока не видно. Летом и зимой он ходит в сапогах. Забредя в лужу, Паша отдает морские команды: “Торпедные аппараты, то-овсь!” Чем не адмирал?
В отличие от Гриши и Адмирала, дурачок Дима ведет себя на базаре тихо. Никто не знает точно его возраст. Говорят, Дима служил в органах в звании капитана — в сером доме на площади Советов. Однажды во время допроса он нечаянно выстрелил из пистолета. Пуля срикошетила и попала в портрет вождя. На этой почве Дима свихнулся. Он мог на морозном трамвайном окне одним мазком нарисовать портрет Ленина — сам видел! Дима появится на базаре ближе к обеду с пачкой старых газет. За это торгаши дадут ему не только покушать, но и мелочь медяками.
Завидую дуракам. Их все любят и подкармливают. Стоит дураку подойти к лотку — туда валом валит народ. После Гриши полбочки соленых огурцов как не бывало. Все кругом хрумкают. Я тоже — стибрил под шумок. Торгаши и стараются улестить Гришу. Потому он всегда сыт и пьян. Если не возьмут в космонавты, говорит Петька Хохряков, пойду в дураки.
Сожрав огурец, Гриша читает стихи. “Собственные”.
— Я пришел к тебе с приветом! Кхе… — дальше он путается и плюется с досады. Ему хлопают и подносят стакан вина.
— Гитлер капут! — крякнув, объявляет он. Хохот. Гриша кланяется, как артист. Следующий номер программы — жужжанье мухи о стекло, визг поросенка и застарелый анекдот про кукурузу. Дураку можно. Хохот и улюлюканье.
Один я не смеюсь. Давняя встреча не дает покоя. Первоклашкой занесла меня нелегкая на дамбу. Гриша собирал там бутылки. Увидев известного в городе дурака, я испугался и заревел.
“Не бойся, глупыш, — ласково молвил Гитлер Капут. — На-ка яблочко…” Отказываться было глупо. “Учишься? — погладил он ранец. — Учись хорошо. И не бойся, слышишь? Никогда ничего не бойся”.
Он задрал кверху рябое лицо, пощурился на колокольню: “А вот колокола нету… Беда, беда…”
Гриша вздохнул, звякнул бутылками, обернулся: “Вырастешь, вспомни обо мне. Жил, мол, в прошлом веке один дурак. Яблочком угостил… Ладно?”
Яблочко было сладким — с базара…
…Внезапно Гриша обрывает поросячий визг и убирается восвояси. Но толпа зевак не расходится. На арене базара возникает нелепая фигура. Заклятый враг Гриши одет в женскую кофту, шляпу и мокрые валенки. Дурачок часто взмахивает руками, квохчет и шипит что-то под нос, точно примус. Если прислушаться к Примусу, можно узнать всякую всячину. Как рубить лес и стряпать рыбный пирог, отчего падает курс акций, почему колокольня без колокола и кто убил Кирова.
Потом, вздрогнув, Примус монотонно бормочет: “Не знаю… Ничего не знаю…”
Заметив толпу, Примус дергает сивой бороденкой: “Строиться, гады! На лесоповал! Без права переписки!” Народ хохочет. Дураку дают кусок сала. Он прячет его в валенок — про запас.
Гриша и Примус никак не могут ужиться. Это совершенно необъяснимо. Жратвы на базаре хватило бы и на вагон дураков. Однажды Гриша дурацким своим умишком додумался-таки и в знак примирения подал при встрече надкушенное яблоко. Примус запустил им благодетелю в нос, отчего пошла кровь. Обиженный не остался в долгу. С криком “Гитлер капут!” метнул в товарища по несчастью горсть квашеной капусты… Повеселились от души.
А вот и дурочка. Она пока что без прозвища — на базаре недавно. Распустив космы и закатив глазищи, утробным голосом возвещает конец света и священную войну. В городах останется по пять человек, в деревнях — по одному, а спасется тот, кто окажется у горы. Земля будет сожжена на сто локтей в глубину. Примус беспокойно хрипит: “Не знаю… Ничего не знаю…” Народ мгновенно расходится, и косматая уходит несолоно хлебавши. Так ей и надо!
То ли дело веселый безногий чистильщик! Орудует щетками как заправский жонглер, пристукивает ими в лад песенке:
Раз — ботинок, два — каблук,
Стук — копейка, рубль — стук.
Раз — ботинок, два — каблук,
Выходи плясать на круг!
А ботиночки-то — как у багдадского вора, с форсом. Лаковые, черный низ, белый верх. Каблуки — что копыта. Взмах бархотки — и острые носы туфель пускают зайчики. Вырасту — заведу такие же.
В баночку с медяками летит рубль. Ого! Старыми деньгами — червонец.
— Сдачи не надо! Выпей, земляк, за здоровье Мадеры!
9:22. На горизонте всплыл Мадера. Бывшая гроза городских окраин, родом с нашей улицы. Последний раз, болтали, залез он в винный ларек, где его, пьяного вдрызг, и сцапали. Дружков Мадеры во дворе не осталось. Кого в армию забрили, кого в тюрьму. Родственники надеялись, что Мадера там и сгинул. А он, вишь ты, рожу наел! Когда-то Мадера мимоходом щелкнул меня по уху. Такое не забывается… Та же челка, будто приклеенная ко лбу, хрящеватый нос и тонкие бесцветные губы. Разве что золотую коронку вставил и усики отпустил. Экий пижон! Брюки — клеш, белый шарф, новая телогрейка. И серу жует.
— Че, суконец, зыришься? Соску дать? — ощерился Мадера. Зубы мелкие, желтые.
— Ты — Мадера… — вырывается у меня.
— Ишь, козявка, узнал! — перестал он жевать. — Шанхайский, че ль?
— Ага. Только мы теперь барбудос.
— Чего-о?! — загоготал Мадера. — Какие такие… барбосы?
“Газеты читать надо”, — мысленно ответил я и пошел дальше.
— А ну, щенок!.. За ноги и об угол! — тряхнул так, что клацнули зубы. — Тыкву расколоть?! Стой, покуль Мадера базарит… Сколь вас во дворе… этих самых…
— Барбудос? Три взвода.
— Чего-о?! А вы, зырю, пацаны деловые! Наш закал, шанхайский!
Мадера выплюнул серу и поволок меня к заветному ларьку. Не обращая внимания на лопотанье усатого хозяина, хапнул чайник. Бросил в окошечко красненькую: “Сдачи не надо!” Лопотанье смолкло.
Пристроились мы в будочке безногого чистильщика. Он шумно обрадовался чайнику, подтянулся на могучих руках и сел на табурет. Мадера расплескал по стаканам вино и присосался к носику чайника.
— С возвращеньицем, значит, — сказал безногий. Стакан в его руке исчез.
— Угу! — утер рот Мадера. — Трешник, понял? От звонка до звонка! Мусора, паскуды! Вышел — ни друзей, ни блядей… Пей, пацан.
— Не рановато ли? — чистильщик покосился на портретик Сталина, приляпанный изолентой к стеклу. Будочка чистильщика — тихий островок в штормящем море базара.
— Я раньше начал! — ругнулся Мадера. — Пей.
Под одобрительные смешки я глотнул, успел распахнуть дверку и выблевал назад.
— Кислятина, — бодро сказал я, — то ли дело кубинский ром!
— Разбежался… Тока добро переводить, — проворчал Мадера и отобрал стакан.
— Ты ешь, ешь, — улыбнулся безногий.
На газете лежали колбаса, хлеб, лук, сало. Минутой раньше набросился бы волком… Сейчас не хотелось. Подташнивало.
Мадера вынул ножик с наборной ручкой, подцепил кружок колбасы.
— Кто там у вас мазу держит? Ну… главный.
Я рассказал про Хромого Батора и грядущую битву. В животе стало тепло. Голова слегка кружилась. Заслышав про драку, Мадера оживился.
— Пацаны деловые! Да мы такое сварганим! “Гоп-стоп”! Каждому по часикам! А энтим заудярам лично хари попорчу! Как, возьмете в барбосы?
Мадера загоготал и полакал из чайника.
— Туточки одна фатера… — тихо и жарко задышал перегаром Мадера. — Форточка ма-ахонькая… Как раз по тебе…
— А без артподготовки — это как?!. — взревел чистильщик и стукнул кулаком по табурету. Газета намокла от вина. На изрезанном морщинами лбу выступил пот. — Сволочи!
— Падлы, — согласился Мадера.
— Бабы нету, — уронил голову чистильщик. — Эх!..
— Это мы запросто! — хрюкнули напротив. — Такие стервы водятся!
— Сынок, — уставился на меня тяжелым взглядом безногий. — Не слушай, а?..
— Ниче-е! — повел носом Мадера. — Я раньше начал! Пацаны деловые!
Незамеченный, улизнул. Безногий чистильщик плакал, Мадера пел про Колыму и старушку мать. Чайников было два…
— Где шляешься? — сердито сказала мама и кинула мне халат. Я взялся за ящик и покачнулся.
— Тебе плохо? — мама замерла над кучкой гнилых овощей.
— Готов к труду и обороне, мам! — отвернулся, чтобы не выдать себя запахом. — Эй, дядя, поберегись!
И с вымученной улыбкой я принялся таскать ящики за прилавок. От ящиков несло тухлятиной. Это вам не частная лавочка!
Овощторг открыл на базаре воскресный филиал. Мама устроилась туда подсобным рабочим. Мы сидели и перебирали вонючие, склизкие помидоры. Мама ничего не чуяла. Продавщица над нашими головами воевала с очередью. Все дружно ругали новые деньги. Мама тоже. Большой, винного цвета помидор лопнул и растекся у меня в руках. Я опрокинул ящик.
За забором меня вырвало. Я полакал ледяной водички из колонки, утерся телогрейкой. Стало легче. На небе вспухли сизые облака. За штабелями пустых ящиков бубнили о своем алкаши. Охота же им пить всякую гадость… Проходя рядом, услышал знакомое шипение.
— Не знаю… Ничего не знаю…
Примус! Интересно, что он на этот раз отмочит?
— Побалдели — и хватит, — этот голос тоже где-то слышал.
Я припал к штабелям. Сквозь щель увидел Гришу. Гитлер Капут что-то терпеливо втолковывал со стаканом в руке. Примус мычал и глядел в небо.
— Ты это брось! — наконец вышел из терпения Гриша. — Я тебе не вертухай! Лапшу на уши!.. Видел я тебя на пересылке, понял?
Гриша притянул за грудки Примуса. Шляпа скатилась, обнажив седую, как снег, голову.
— Не знаю… Ничего не знаю…
— Идиот, — устало сказал Гриша.
На ящиках был накрыт стол. Всего понемногу, чем славен был осенний базар 1962 года. И конечно, чайник. Гриша явно подлизывался к своему неразумному собрату.
— Били меня… — глядя в сторону, буркнул Гриша. — Единственный способ вырваться… Скажи, не бойся. Тебя никто не будет бить. Посмотри, посмотри на меня! Узнаешь? Скажи, не бойся…
— Не знаю… Не знаю… — озираясь, захрипел Примус.
— Черт! — схватился за голову Гриша. — Может, ошибся… Столько лет прошло… Но ведь это был ты — тогда, на пересылке… Неужели ошибся? Там много было… Ты, ты! Кончай дурака валять!
— Не знаю… Ничего не знаю… — быстрей залепетал дурачок.
— Ладно… Ты прав. Кушай, кушай…
Примус взмахнул руками, нахлобучил шляпу и накинулся на еду. Громко чавкал, лез грязными пальцами в рот, жирные ладони вытирал о кофту, от нетерпения елозил валенками. В бороденке запутались рыбья чешуя и хлопья капусты. Гриша глядел на товарища с жалостью. Издав горлом странный звук, отвернулся.
Я переменил занемевшую ногу. Под ботинком хрустнуло. Гриша обернул в мою сторону встревоженное лицо. В глазах плеснулся испуг. Сквозь щель я видел, как медленно глупела рябая Гришина физиономия. Нижняя губа оттопырилась: пронзительно заверещал поросенок.
Примус вздрогнул, ударил Гришу по голове чайником. “Гитлер капут!” — дал сдачи Гриша. Чайник летал над головами. По щекам и бороденке лилось вино. Стол переговоров был опрокинут, дары осени втоптаны в грязь. На шум уже бежали зеваки. Побросав стеклотару, Гриша ускакал в проулок. Примус прятал в валенки соленые огурцы.
— Где шляешься? — проворчала мама. — Не сидится ему… Уроки сделал? Иди уж…
Мама отобрала у меня веник, подтолкнула.
— Сынок… — окликнула, помялась. — Если придет Максим Маланович… Впрочем, я сама… Иди!
Продавщица в замызганном халате бранилась с покупателем. Оба с чувством поминали старые деньги, старую жизнь. Да пропади она пропадом!
Нет, базар у нас не настоящий…
10:50. “Встать! Суд идет!”
Такой теплой осени не припомню за неполных тринадцать лет. Пацаны купались в Уде до середины сентября. Петька Хохряков — тот вообще ночевал на реке у костра. Развлекался тем, что пугал влюбленные парочки. И такой красивой осени не припомню. Сейчас-то лист облетел, а еще недавно Уда манила серебром в золотисто-рубиновой оправе перелесков.
Мой Боливар галопом несется вдоль дамбы. Скрипит кожаное седло. Рядом наперегонки бежит река. Копыта цокают о гравий. Кусаю встречный ветер. Красота! Боливар встряхивает гривой, пускает из ноздрей клубы пара. В груди холодно и легко. На повороте верный конь обгоняет реку и устремляется к форпосту.
Победное ржание Боливара не потревожило дозорного. Я посвистел еще. Колокольня зияет пустотой и тишиной. Неужели Борька ухитрился заснуть в этакой холодине? Бр-р… 10:50. Вижу дезертира! Помогает Петьке удить рыбу, возится с крючком. А до пересмены целых десять минут!
Застигнутый на месте преступления, Борька не знает, куда девать мокрые до локтей руки.
— Хорош! Мало того что проспал… Петька ждал на колокольне, ждал… — тон у меня вполне учительский.
— А он и не ждал! — обрадовался нарушитель.
— Че врешь, че врешь! — облизнул губы Петька. — Ждал я там, ждал! От и до!.. Был бы колокол, узнали бы!
Ногой Окурок пытался загородить банку с хариусами. Рыбки разевали рты — молили о пощаде.
— Я — врун?! — округлил глаза Борька. — Сам позвал…
— Как дам в ухо! — подскочил Петька.
— Сам позвал, сам позвал… — отбежал на безопасное расстояние Борька. Петька погнался следом, держа удочку как копье. Борька верещал не хуже поросенка.
— Встать! — гаркнул на них я по-командирски.
— Ну… стоим… — запыхавшись, остановились рыбаки.
Я выпустил хариусов на волю. Они махнули на прощание хвостами. По реке плыли белые рыбки — льдинки. Тонкое стекло припая звенело комариным писком: “Ти-и… ти-и…”
— За что? — ужаленный, набычился Петька. Борька поддакнул.
— Суд идет! — скорчил я свирепую рожу. Пусть прочувствуют глубину своего падения.
Это произвело впечатление. Подсудимые примолкли.
— Вы дважды нарушили… Самовольно оставили пост. Да за это в военное время!.. А Борис еще и проспал! Я обязан доложить Хромому Батору.
— Больше не буду, — без выдумки промямлил засоня.
— А я виноват? Мое дежурство самое первое… Бр-р… Да еще без курева…
Я пошел к форпосту. Дезертиры не отставали. Команданте с такими не чикается — гонит в шею. Пусть идут куда глаза глядят — хоть в детскую музыкальную школу.
Петька понял, что на этот раз словами меня не разжалобить. Протянул сложенный вчетверо газетный лист.
— Во! Уважительная причина. Чес-слово. Тяжелое семейное положение. И куда смотрит общественность! — сообщил Петька бабьим голосом. Шмыгнул носом-пятачком, поморгал глазками. Еле-еле выдавил слезу.
Я разгладил газетный клок.
“Хохрякова Анна Алексеевна, проживающая по ул. Шмидта, 18, возбуждает дело о разводе с Хохряковым Коминтерном Павловичем, проживающим по ул. Шмидта, 18. Дело подлежит рассмотрению в народном суде Советского района г. Улан-Удэ”.
Ну и ну! Ул. Шмидта, 18 — наш барак. Не было субботы, чтобы Петькины родители там не разводились. Как положено. С криком-руганью. Но чтобы через суд… Допек-таки Коминтерн Палыч свою Хохрячиху на почве бытового пьянства… А Петьку жаль. Ему нужна поддержка коллектива.
Я повертел газету. Числа и даты не было. Наверное, Петька содрал ее с тумбы.
“Прекратить испытания ядерного оружия!”, “Задание партии выполнено: в Бурятии выращен початок молочно-восковой спелости!”, “Атомные маньяки”, “Кеннеди бряцает оружием”, “Сверхвыстрел русских!”, “Заседание Совета Безопасности”, — кричали заголовки.
Н-да… газетка свежая… Петька не врет.
— И в школе показывал, — Петька бережно сложил газету. — С уроков теперь отпускают. Чес-слово! Курить нема?
В конце концов… я тоже нарушил приказ. Выпил перед боем.
— Но чтобы это был последний случай!
Барбудос повеселели. Петька нашел окурок. Борька погладил синие щеки и побежал на колокольню.
Я свистнул. С колокольни помахали. 11:00. Смена постов. Форпост продолжает наблюдение.
— Бом! Бом-м! — подражаю я колоколу.
— Бем-бем-бем! — колокольчиком заливается Петька.
1:15. “Мамаюкэру!”
К этому часу жизнь во дворе бьет ключом. Меж столбов на вешалах сохнут простыни. Рядом выбивают половики. Под ногами мешается мелюзга, играет в чику на “ушки” — лимонадные пробки. Пара колясок. Девчонки прыгают через скакалки. В беседке похмельные папы бренчат мелочью. Наскребут на троих — и в баню. Староста Кургузов осуждающе глядит на них из окна. Солнце светит, но греет на троечку. В серенькое небо чадит труба кочегарки — в Дом специалистов дали отопление. На лавку выползли бабки. Наши барачные старухи держатся от домспецовских в стороне. У тех своя лавка, а кроме того, балконы. Но сейчас на них трясут ковры. Слышно, как за углом с хеканьем колют дрова. В барак снуют пацаны — с полными ведрами и охапками поленьев. Воскресенье — день грандиозной стирки. В раскрытом окне стонет радиола: “Мамаюкэру! Мамаюкэру!..” И этак — без конца. Будто пластинка заела. На самом деле — песня такая. Крик моды.
За сараями, словно пенек на опушке, торчит бетонная будка. Издали смахивает на фашистский дот. Спокойно, граждане. Это всего-навсего аварийный выход из бомбоубежища. Находится оно в недрах Дома специалистов. Берегли их, выходит, спецов-то. Да что-то плохо. Полдома еще до войны съехало в неизвестном направлении, как в воду кануло. Возможно, так оно и было. Мужики в беседке сказывали. На место бедолаг-спецов и их семей въехала громкоголосая шушера. С бигудями, пижамами, кошками, фикусами и песенками типа “Мамаюкэру”. Из грязи в князи. Хромой Батор их тихо ненавидит. Даже кошек.
Бомбоубежище и есть полевой штаб барбудос. Вход свободный — кому не жаль костюма. Надо нырнуть в амбразуру бетонного дота, зажав нос, и, не жалея живота своего, проползти метров пятнадцать наперегонки с крысами. Осторожно, не ушибите темечко о стальную дверь. Смелее, она не задраена… Можно попасть в убежище и пешком через подъезд, под лестничной площадкой дверка, — замок открывается гвоздиком. Но ползком, согласитесь, куда интереснее.
Задумано бомбоубежище на полном серьезе. Пять отсеков с массивными стальными дверями на винтах. Как на подводной лодке. Только лодка эта давно лежит на дне. И дышать трудно. Там и сям противогазовые и телефонные трубки, фильтры, раздавленные линзы, рваные сумки с красными крестами, поваленные скамейки и емкости с надписями “Вода”, “Топливо”. Раздетый до скелета электродвижок, кишки проводов, выпотрошенные насосы, блоки питания. А также битые бутылки и стаканы, тряпье, вонь. С некоторых пор сюда повадились темные личности.
Однажды книгочей Борька вычитал, что вместе с запасом воды, воздуха и питания в убежищах бывает и золотой запас — в виде слитков. Только запрятано оно в тайнике, в свинцовом контейнере. В золото мы как-то не верили, но свинцом Петька заинтересовался — это ж сколько рыбачьих грузил! Я согласился из солидарности. Еще подумают, что струсил. Половину найденного сокровища решено было отдать героической Кубе. На золото можно купить гору оружия, а лучше — атомную бомбу.
Мы взяли с собой сухари, китайский фонарик, коробок спичек, лопату, моток бельевой веревки, бутылку лимонада, зачем-то соль и сорок копеек, черные очки и хозяйственную сумку для золотых слитков. Наглотавшись пыли, впихнули себя внутрь. Колени и локти горели. Потайных люков и ходов нигде не было. Но в дальней, пятой по счету комнате храпел на скамейке таинственный незнакомец. Он зевнул при свете китайского фонарика и отобрал у нас сухари, коробок спичек, лопату, моток бельевой веревки, сорок копеек, зачем-то соль, сложил все это в хозяйственную сумку, выпил бутылку лимонада, оставил черные очки — и ушел, подсвечивая себе фонариком. Да, чуть не забыл! Прихватил еще Борькин шарф домашней вязки.
В кромешной тьме блуждали на ощупь. Стукались лбами об углы и друг с другом. У ног рыскали крысы. Кричать было бессмысленно, но мы кричали. Склеп отвечал издевательским хохотом. Борька нацепил черные очки. В них, видимо, было не так страшно. По счастливой случайности Петька упал на разбитый телефонный аппарат. “Папа!”, “Мама!” — эти золотоискатели вырывали из моих рук трубку и зачем-то дули в нее. Трубка хранила гробовое молчание. Борька был близок к истерике. Петька мужественно поскуливал и тщетно искал на полу окурки. Спичек не было. Прогоняя тошноту и слезы, я бодро засвистел: “Мамаюкэру! Мамаюкэру!..”
Вылезли на поверхность Земли шахтерами-стахановцами. Ноги подкашивались. Руки дрожали. Все было черным. Ночь, мы сами и очки.
Дома Борьке влетело за китайский фонарик и шарф, Петьке — за моток бельевой веревки и сорок копеек, мне — за хозяйственную сумку для золотых слитков.
О приключении в бомбоубежище вся троица благоразумно помалкивала — не дадут же во дворе прохода!
Кочегар дядя Саня долго удивлялся, куда пропала лопата.
11:30. Что-то случилось
Возле Дома Специалистов, вздымая пыль, тормозит грузовик. У бетонного дота уже суетятся люди. Как из-под земли выросли милиционеры.
— Куда, мальчик? Назад! — преграждает путь синяя шинель.
“У меня приказ, сержант”, — мысленно возражаю ему.
— Расходитесь, граждане, расходитесь! Ничего интересного!
Как бы не так! Страшно интересно. Стар и млад — все тут. Староста Кургузов прилип к окну. И Батиста здесь; ишь, раскраснелся от усердия.
— Обычный ремонт, граждане, идите по своим делам, — участковый трясет животом и оглядывается. В тени подъезда стоит человек в сером пальто, шляпе, в черных очках — и тихим голосом отдает распоряжения. Дюжие молодцы снимают с грузовика и уносят в подъезд тяжелые ящики, молча тянут провода, спускают кабель в будку. Земля под ногами вздрагивает, глухо урчит отбойный молоток, в амбразуре бетонного дота полыхают отсветы электросварки.
11:30. Что-то случилось. И Хромого Батора нет… В толпе однодворцев строятся догадки. После короткого спора сходятся во мнении, что совершено злодейское убийство. И не одно. Вон сколько милиции понаехало! Дело “пестрых” или “черной кошки”.
Поодаль синеют Борькины щеки. Он выпучивает свои глазища и делает таинственные знаки. Подъезжает еще один грузовик. Дюжие молодцы забрасывают в него разный хлам из бомбоубежища: покореженный металл, насосы, сгнившие противогазы, дырявые сумки с красными крестами… Борька заглядывает в кузов — ищет китайский фонарик. Батиста хватает его за ухо, отшвыривает. Борька орет. Человек в черных очках кривит губы. И тут до меня доходит… Идиоты мы с Петькой! Борька оказался прав. Кто-то опередил нас. Вперяю взор в гору хлама — золотые слитки пока не блестят.
Видя, что вместо кучи трупов выносят кучи мусора, народ расходится. За углом снова колют дрова. Остаемся лишь мы с Борькой. Серый человек в черных очках кривит губы. Играем для конспирации в “пристенок”. Уши на макушке.
— Товарищ… э-э… — участковый подносит руку к козырьку и осекается.В просвете кривых ног Батисты видны отутюженные брюки и край серого пальто.
— Привлекаем внимание населения? — цедят из-под серой шляпы.
— Дык… воскресенье… — растерянно гудит Батиста.
— Впредь без паники. Отвечаете головой. Объект первостепенной важности.
Серый человек садится в серую “шкоду”. Машина серой крысой упрыгивает в клубах серой пыли. Батиста утирает платком багровое лицо, пинает серый бетон и ковыляет со двора.
— Слыхал? “Объект первостепенной важности”! — толкает в бок Борька.
— Угу. А золото где?
Книгочей усмехается моей наивности и тянет к подъезду. Возле него вырастает синяя шинель.
— Вы куда, ребята?
— А здесь живет наш товарищ… — не теряется Борька и называет фамилию.
— Номер квартиры? — спрашивает милиционер и смотрит в листок. Борька толкает в бок: “Видал?!”
Под лестницей — спуск в бомбоубежище. Темная его впадина с шипением искрится. Рабочий прилаживает у входа решетку.
— Коляныч, — кричат снизу, — проводку надо менять!
Мимо с кряхтеньем волокут мотки проводов, новенький электродвижок, он в масле и зеленый.
— Дядя, у вас воскресник? — с невинным видом задает вопрос Борька.
— Много будешь знать — скоро состаришься, — хмуро отвечает дядя и с силой бьет молотом. Старая дощатая дверь, пискнув, падает, открывая взору решетку, — она упиралась в стены. Вход в полевой штаб строго воспрещен.
— Видал?! — торжествующе вскричал Борька. — А я что говорил! Они там настоящий бункер делают!
— А-а, — разочарованно мычу. — Значит, вправду ремонт…
— Много ты понимаешь! Ящики заносили, видал? — пыхтит друг. — Это и есть золотой запас! Слитки, понял?
Как же я сразу не догадался! На этот раз мы возьмем два фонаря и много-много спичек. Хотя зачем? В бомбоубежище теперь будет свет.
— Гм… — читает мои мысли Борька и чешет затылок. — Вопрос в том, как туда попасть…
Я гляжу на милиционера у подъезда, на новую решетку бетонного дота, и золотой блеск нашего открытия тускнеет. У барака выбивают половики. В коляске плачет ребенок. За сараями пилят дрова. Завтра в школу. “Мамаюкэру!..” — шепчу в тоске.
12:00. Страсти на чердаке
— Я иду по Уругваю-ю,
Ночь — хоть виколи глаза-а,
Слышны крики: “Раздеваю-ют!
Дэ-эвушку на полчаса!”
Знакомый сопляк — руки в брюки — голосит с блатным подвывом. И не один. Ему подвывает пегая дворняга с короткими и кривыми ногами. Ну как у Батисты. И где он откопал такую уродину?
— У нее в родове такса была… — обиженно сопит этот шкет. — Честное октябрятское!
“Такса” косит глазом, задирает верхнюю губу — рычит. Тоже обижается за предков.
— А нас возьмете? — просительно морщит нос малолетка. Под носом у него грязно. — Она и след берет.
“Такса” уставилась черными пуговками, виляет хвостом.
— Девчонок не берем! — объявляю этой уродине. Псина рычит.
— А у меня граната есть. Сам делал! — выкладывает последний козырь сопленосик.
Ну-ка, ну-ка… Это уже ближе к делу.
— Айда за поленницу!
За поленницей он показывает бутылочку с завинчивающейся пробкой, в ней вода. Из другого кармана выгребает голубоватые комья, сыплет в бутылочку, завинчивает пробку и бежит за угол. “Такса” берет след хозяина. Я успеваю залечь. “Граната”, поклокотав, лопается со звоном: “П-пах!” Стеклянные осколки летят над головой, горошинами стучат о дрова. Этот фокус нам известен. Но где этот шкет добыл карбид?
— Ну как? — сплевывает сквозь зубы террорист-одиночка и подтягивает штаны. — Зауда как драпане-ет!..
Я с достоинством отряхиваюсь. “Такса” лает. Оказывается, карбид недавно сгрузили у бомбоубежища. Найти склянки на заднем дворе аптеки и отвлечь милиционера от карбида — пара пустяков.
Спешу, переполненный новостями. И сталкиваюсь с Максимом Малановичем. Лицом к лицу — роста он невеликого, зато пахнет дорогим одеколоном. И у такого коротышки — дочь Рада, стройная… как тополек. “В мать”, — грустно говорит Максим Маланович. Он вдовец. Справедливости ради скажу — приятный человек. Здоровается первым.
— Здравствуй, здравствуй, Аюр, — торопливо подает руку отец Рады.У мамы ладонь и то крепче. — Как мама? Береги ее…
Что это с ним? Обычно Максим Маланович — сама степенность. Любит поговорить. С мамой, например, может беседовать часами. Мама больше молчит — слушает.
— Я на работу, — стеклышки очков тревожно блестят. (В воскресенье — на работу?) Максим Маланович поправляет очки. — Но я зайду, непременно зайду…
Куда он денется! Уже и соседи шушукаются…
Собачий лай отвлек от раздумий. Между прочим, нюх у нашего участкового, как у таксы. Не добрался бы до тайника с оружием! Уже, наверное, караулит чердачный люк. Решаю лезть в штаб по пожарной лестнице. Оттуда участковый меня не достанет.
— Я с тобой! — хватает за штанину хозяин “таксы”. Собака виляет хвостом.
— А ну, брысь! Оба! — отдергиваю ногу, подпрыгиваю и цепляюсь голыми руками за поручни. Они мокрые от растаявшего инея. Холод железа пронзает грудь.
Одолев уровень третьего этажа, чувствую, что выстуженная за ночь лестница превращает меня в Кая — ледяного мальчика из сказки. Руки ноют до плеч, пальцев не ощущаю вовсе. Сверху наш двор предстает во всей красе. Горы шлака у кочегарки, грязные проплешины, бурые крыши барака и сараев… Ветер усилился. Понизу полощется белье, с тополя срываются последние листья, низко гудит лестница…
Лысая подошва скользит по влажной перекладине, и я зависаю на руках. Вот что испытывает червяк на крючке!.. Двор кружится, кружится, сараи встают на дыбы, полоска горизонта гнется коромыслом… Эй, бог… если ты есть, помоги! Мама, Рада, пацаны-ы! Будь прокляты эти военные игры! Хочу жить… Жить! Мама-а!..
На помощь пришла не мама, не бог — закалка барбудос. Не зря, ох, не зря наш команданте заставлял подтягиваться на перекладине до боли в животе. Превозмогая ее, тянусь вверх, ботинок упирается в твердь… Жив! Вива Куба!
Лицо в слезах, но кто это видел?! Грудь ходит ходуном, в глазах — желтые кольца. Мертвой хваткой — за стылое железо. Отдыхаю напротив большого окна. Крашеная хозяйка кормит грудью дитя, лицо ее светится…
Еще дрожат руки, но сердце стучит ровнее. Сижу на крыше, пью воздух как лимонад. И не могу напиться. Вкусно! Скулы щиплет ветерок. До чего же вкусно жить! Радоваться рыжему солнцу, серому небу, воркующим голубям, мороженому, улыбкам девчонок, шуткам пацанов, каникулам и запаху тающего снега… Буду взрослым и добрым, заведу детей и остроносые ботинки (нет, сперва ботинки), а мама никогда не умрет. “Бом! Бом-м!” — гудит в груди колокол.
Внизу не слышат! — стирают, варят обеды, нянчат детей, скандалят, пьют водку, говорят о ценах и колбасе. За колокольней — горы; пепельные их шапки сливаются с небом, по которому быстро и неслышно летят птицы и облака. И хочется коснуться их руками… Во дворе копошатся фигурки, такие одинокие!..
12:00. Солнечный коготок царапнул бровь, я смаргиваю капельку влаги. Тиканье часов возвращает меня с облаков на пыльный чердак. А если там притаился Батиста?..
Стараюсь не греметь ботинками о железо. У смотрового окна замираю от голоса, чистого и звонкого. Это ее голос. Но что она делает в штабе барбудос?
— А здесь ничего… Даже уютно. Это и есть ваш штаб?
Я распластался на крыше, лежу тихо. Слышу собственное дыхание.
— Зачем пришла? Тебе нельзя, — ломкий басок команданте узнал бы из тысячи.
— Какой строгий! Играете в свою войну, да?
— Тебе-то что? Уходи!
— Это приказ? — фырканье.
— Если хочешь — да.
— Я же не солдат… — Короткий смешок. — О, не гневайтесь, команданте… Я правильно сказала?
Сопенье — команданте думает.
— Тебе, наверное, кажется, мальчишеская дурь…
— Угадал. Так мне и кажется.
— Мы за правду боремся… Тебе не понять.
— Где уж мне! И во имя правды разбиваете друг другу носы?
— Не поймешь. Девчонка ты. Кончен разговор.
— Ну надо же нам поговорить. Хватит бегать друг от дружки и презрительно фыркать при встрече. Я ведь тебе нравлюсь, правда?
— Вот еще! Совсем не нравишься!
— Но и не кусаюсь…
Тихий смех. Шелест болоньевой курточки.
— Не говори так… Я не маленький.
Скрипит шлак. Смешок.
— Опять убегаешь? Подойди, не бойся.
— Вот еще! Чего ты хочешь?
Я представляю, как Хромой Батор меняется в лице.
— Поцелуемся? Для начала, мм?..
Хихиканье. Не верю ушам своим. И это говорит Рада! Умница, паинька, круглая отличница.
Долгая невыносимая пауза. Ни звука. Лишь воркуют голуби, внизу слабо гавкает собака, воет в трубе ветер. Я вспотел. Черт возьми, да целуйтесь вы скорее! Шуршит болоньевая курточка. Кончится эта пытка или нет?! Я готов застрелить обоих из пистолета мелкого калибра!
Раздается плач. Банальный девчачий плач.
— Ты… ты… — задыхается Хромой Батор. — Ты бесстыжая… Так нельзя… Если по правде — ты мне нравишься… Но ведь девчонка еще… Так нельзя, понимаешь?
— А когда будет можно? На том свете?! — зло кричит Рада. Рада ли?
— Мы могли бы дружить… — неуверенно бурчит команданте.
— Нужны вы со своей дружбой! Играете в свои игры… Проснись, команданте! Мы все умрем! Умрем!
Я чуть не скатился с крыши. Что эта девчонка себе позволяет?
— Что случилось? Скажи толком!
Плач пресекается: девчонку трясут за плечи.
— Твой отец приходил… ночью… — давится слезами Рада. — На кухне сидели… с папой… Говорили ужасные вещи… про атомную бомбу… С-страшно… У-у!..
— Не плачь. Тебе, наверное, померещилось. Со сна.
— Не говори со мной… как с маленькой! Иду по улицам… Люди смеются, мороженое едят, с детьми, колясками… Думала, притворяются. Может, так надо… Чтобы без паники… Я тоже притворялась. С самого утра… Улыбаюсь, улыбаюсь, аж скулы болят… И мамы нету! Папе не говорю… Не любит, когда подслушивают…
По-моему, я краснею. Ну и положеньице! Не затыкать же уши! И когда они кончат слезы лить?
— Красивая, умная… Не целовалась еще… Ничего, ничего не знаю… Любовь, дети… зачем это?.. Я никому не сделала плохого. Почему, почему я должна умирать?.. Папа куртку купи-и-ил… Болоньевую-ю!.. О! А вдруг она взорвется?
— Что? Что взорвется? Говори толком!
— Бом… Бом… Бомба-а-а!.. — залилась в три ручья девчонка.
Эта истерика уже действует на нервы. Рада с каждым словом нравится меньше и меньше. Могу поспорить, что у нее покраснел нос.
— Тебе померещилось, приснилось… — убежденно басит Хромой Батор. — Хочешь, у отца спрошу?
Плач стихает.
— Скажи, — сморкается в платочек плакса, — когда с кочегарки прыгал, страшно было? Только честно…
— Откуда знаешь? А вообще-то — да. Страшно.
— Но ведь ты мог разбиться!
— Не знаю. Не думал как-то. Хотел доказать… Себе самому. Дурак, в общем.
— Извини…
Молчание.
— Скажи, отчего колокольня у реки без колокола?
— Н-не знаю. Че это ты вдруг — про колокол?
— Так… Хочу услышать. Никогда не слышала колокол… Хоть бы чуточку, а?
— Успокоилась? Иди домой. И забудь… как страшный сон.
В ответ невнятный писк. Шуршание болоньевой курточки, скрип шагов, хлопок люка. Фу… ушли. Ромео и Джульетта — чердачный вариант. И команданте тоже хорош… “Давай дружить!”… Расскажи кому — не поверят.
Влезаю через окно, разминаю затекшую ногу. На чердаке без изменений. Дымные полосы света. Под ботинком пружинит шлак. Улыбки Гагарина и Фиделя. Разноцветная карта боевых действий зовет на подвиги.
Проверяю тайник. Батиста до него не добрался. Пистолет, два патрона. Чего тут болтала эта истеричка? “Мы все умрем!” Кинокомедия! Театр юного зрителя!
Так и подмывает пальнуть из мелкокалиберного пистолета в белый свет!
12:44. За Удой-рекой
Мой Боливар на полном скаку налетел на мину — экая досада! Случилось это по милости труса Борьки. Упросил-таки проводить его до парикмахерской. Рассказал, что отец забыл дома термос и бутерброды. И изобразил сцену в лицах.
— Как муха на мед!.. Все мужики мужиками, по воскресеньям с семьей,с детьми, а он!.. — кричала тетя Зина, Борькина мать, — высокая, с мушкетерскими усиками.
— Работа такая, Зина. Желание клиента — закон… — вяло оборонялся Семен Самуилович.
— Старый козел!
И так далее… Тут не только термос забудешь — голову.
В пылу погони за расстроенным дамским парикмахером я наступил на яблоко конского навоза, шмякнулся на мостовую и едва не выронил из кармана пистолет. Если бы не Борька — Боливар целый и невредимый стоял бы на привязи.
Закавыка в том, что парикмахерская на том берегу реки. Встреча с противником в одиночку, да еще на его территории, чревата потерями — термоса, мелочи до рубля и выше, а главное, синяками и разного рода унижениями… Даже описывать их не хочется.
Глядя на несчастное Борькино лицо, я согласился. Ну и дурак! При падении подошва левого ботинка оторвалась и просила каши. К тому же зазеленил штанину. Боливар обернулся ишаком. Борька, склонившись надо мной, предложил хлебнуть из термоса. Тоже мне, сестра милосердия!
Нейтралку проскакали без звона копыт. Я поневоле подражал команданте: хромал, загребая рваной подошвой мусор. Борька виновато трусил сзади. Река ехидно журчала под мостом. Друг отставал больше и больше. Я тоже сбавил ход. Начинались владения заудинской шпаны.
Двигались кружным путем, короткими перебежками. Зауда — деревня в городе. Заборы, квохтанье кур, огородики, цепные собаки, избы со ставнями, баньки, стайки… Пыльные кривые улочки, лавочки, завалинки. Обходили их стороной, шарахались от звуков гитары и огородами вышли к парикмахерской. Красный флаг, высокое крыльцо, дверь на мощной рессоре, фикус в кадке — чинно, благородно.
В тесном коридоре томились женщины разного возраста и толщины.В воздухе разливалась сладость — одуреть можно. Борька прямиком шагнул в зал. Семен Самуилович порхал над креслом, в котором восседала дама с золотыми серьгами и кровавым ртом. Кресло привинтили к полу — иначе огромная башня из рыжих волос по всем законам физики его опрокинула бы. Не башня — симфония. Маэстро в ослепительно белом халате взмахивал дирижерской палочкой — расческой, нашептывал, клиентка отзывалась серебряным колокольчиком. Отступал на шаг-другой, щурился загадочно, улыбался в зеркало. Дама жмурилась: “Семен Самуилович, вы волшебник…” О соседние зеркала вяло бились сонные мухи, у пустующих кресел скучали парикмахерши в желтых халатах. Очередь стремилась только к Семену Самуиловичу — лучшему дамскому мастеру города и его окрестностей.
Борька поставил на столик термос и сверток, нагло подмигнул клиентке в зеркале. Я изучал в коридоре прейскурант и образцы причесок. “Полубокс”, “Канадка”, “Бабетта”, “Улыбка”… Нежности телячьи! Спиной ощутил пристальный взгляд нескольких пар глаз. Очередь — все на одно лицо! — морщилась и воротила носы. Я и сам почуял неладное. От штанов разило ароматом конских “яблок”, — в царстве красоты, видимо, особенно нестерпимо. В пасти рваного ботинка торчал окурок. В стенном зеркале отразилась хитрая рожица с большими ушами и грязным носом. Я был неотразим.
— О, мне дурно… — закатила глазки крайняя, с напудренной бородавкой.
На помощь пришел друг: запах конюшни проник в зал. Борька, словно заправский пожарник, облил меня из ручной пневматической груши — с кепки до левого ботинка.
— Фабрика “Заря”, — торжественно возвестил он и направил струю на бородавку. Очередь притихла. Борьку тут знали и побаивались.
Я утерся кепкой. Духи и конский навоз дали мерзостный результат.
Семен Самуилович расшаркивался с клиенткой. Дама трогала башню на голове, кровавым ртом изрыгала поток любезностей: “О! О!” Семен Самуилович взмахнул салфеткой и припал к ручке с кровавыми ноготками.
— Следующий! — заорал Борька.
Дверь жахнула, взвизгнула рессора, — в зал влетела Борькина мать. Усики ее шевелились. Чем-то тетя Зина напомнила моего Боливара. Наверное, фырканьем. Семен Самуилович отпал от ручки с кровавыми ноготками и получил вместо платы пощечину. Дама ойкнула. Парикмахерши перестали ловить мух и ждали развития событий.
— В окне видела! — фыркала тетя Зина, грозно поводила плечами и трясла вторым подбородком. Платок сбился на литую шею.
— Зинаида! — трагически воскликнул мастер дамской прически.
— Или семья, или… — Борькина мать зыркнула в сторону. Очередь сидела, не шелохнувшись. В сгустившемся молчании жужжали мухи.
В этот момент хлопнула дверь, и в зеркале я увидел маму. Что ей понадобилось в дамской парикмахерской? Заметив меня, мама очень смутилась.
— А, соседка! Пожалуйте, пожалуйте, — обрадовался Семен Самуилович.
— Мимо шла… С базара… — теребила платок мама и показывала всем авоську. Она посмотрела на меня умоляюще. Я выставил правую ногу, закрывая рваный ботинок.
— Как договорились. Давно ждем… — Семен Самуилович уже снимал с мамы плащ. — Окажите честь.
— Я потом… Очередь же… — мама никак не хотела отдать авоську с картошкой.
Очередь не возражала. Семья парикмахера (кроме Борьки) улыбалась.У мамы густые черные волосы, которые она закалывает гребнем — и на работу, и в праздники.
— Такой день, такой день… — хлопотал, усаживая в кресло маму, Семен Самуилович. Она напряженно смотрела перед собой. Супруга дамского мастера резала бутерброды. Парикмахерши пили чай из термоса.
— Такой день… По высшему разряду… — взмахнул салфеткой Семен Самуилович.
Заладил!.. Какой “такой” день? Обычное воскресенье. Довольно-таки холодное. Вдоль заборов друг за другом гнались листья. Борька брел, подталкиваемый ветром, и страдал.
— Мама же любит его! Термос, обеды, диета, лекарствами поит… И халат ему на работу стирает… Пойми их!
Я почесал под кепкой и промолчал. Руку оттягивала авоська с картошкой. Задумчивые, мы потеряли бдительность.
В 12 часов 44 минуты из-за угла выскочили трое — в кепочках с обрезанными козырьками, в брюках клеш. Заудинские. Борька побежал назад, но путь преградили еще трое. Челки, наглые улыбки, и серу жуют.
— Здоровайте, барбосы! У вас все такие пугливые?
Дикий хохот. Конопатый заводила лениво наматывает на руку солдатский ремень. В пятизвездную бляху запаян свинец. Борьку колотит, аж щеки трясутся. Рановато. По опыту знаю, что бить будут не сразу — сначала поупражняются в остроумии.
— Обыскать бы… — ковыряет в носу самый маленький, конопатому верзиле по плечо.
— Не к спеху, — сплевывает обильную слюну конопатый. — Они у нас пугливые шибко. Вишь, обкакались… со страху-то…
Конопатый лягает мои, в “яблоках”, штаны. Новый взрыв хохота.
— Эй, девочки, кто из вас так надикалонился? — зажав нос, гундосит заводила.
Заудинские веселятся. Мы в западне. Пустынная улочка. Заборы, заборы… Ни родни, ни милиции. Бежать? Догонят и в наказание разденут. Такое уже бывало. А у меня к тому же авоська. И Боливар не подкован на заднюю левую.
— Пацаны, айда их к Французу! — вопит кровожадный малец.
Предложение встречается с энтузиазмом. Француз — местный главарь, или, по-городскому, мазёр. Дело худо. Нас волокут в глубь нежилого дворика. Борька упирается, ему костыляют по шее.
У костра сидит Француз — мордатый парень в тельняшке и новой телогрейке. В консервных банках бурлит темное варево — чифир. Приятель разламывает ящик, что-то рассказывает Французу… Оба гогочут. Подбросив в костер дощечек, дружок оборачивается… Золотая фикса — сверк!.. Мадера? Здесь, в логове заклятых врагов!.. Не может быть!
Мы едва встречаемся взглядами, и приятель Француза бочком-бочком катится со двора, заметая клешами следы. Съежился, воротник поднял. И туфельки лаковые, черный низ, белый верх. Но мало ли в городе пижонов в брюках клеш и лаковых туфлях…
— Эй, корешок, а чифирок? — пришепетывает вслед Француз. — Как стемнеет, усек? За свалкой, поэл?
Французского в мазёре маловато. Низкая челка закрывает и без того маленький лоб. Глубоко посаженные глазки, гнилые зубы и татуировки на руках. Появление кличек загадочно. Зачастую ее обладатель ей не соответствует. Вон того кровожадного мальца, к примеру, зовут Тумбой. Но кличку еще нужно заслужить — подраться, отобрать деньги, лихо выпить, не морщась, водку, а лучше сразу сесть в колонию для несовершеннолетних. Каких кличек только нет! Бизон, Фриц, Банан, Макинтош, Валет, Сохатый, Подонок, Кабан — целый зоопарк! Хромой Батор говорит, что клички — пережиток рабовладельческого строя. Француз его ненавидит. На пальцах у мазёра наколото “1946”, год рождения. Француз старше своей стаи, в драках не участвует, сидит в своем логове и без конца пьет чифир. Хромой Батор его ненавидит.
— А! Кто к нам прище-е-ел! Барбосы! — обжигаясь, лакает из банки Француз. Букву “ш” произносит как “щ” — из чистого форсу.
— Угу! — выслуживается ради клички конопатый. — От моста за ними следили… Шпиены! Хитрые! В паликмахерскую зачем-то ходили… Эва, дикалону-то извели!
— Ща! — изумляется Француз. — Внутрь? Во, молодещь пощла…
Борька жалко улыбается, вот-вот хвостом завиляет…
— Слущай сюда, барбосик, — ласково пришепетывает хозяин двора. — Будещь прыгать вокруг костра и гавкать… поэл, барбос?
Борька покраснел как помидор, — колеблется.
— А, вот и картощечка! — замечает мою авоську Француз и лыбится. Зубы острые, как у грызуна. — Щас мы ее в костерчик, поэл? Ув-ващ-щаю картощечку в мундире! Давай ее, барбосик, давай…
Я медлю. До маминой зарплаты жить на картошке неделю.
— Фу, какие непослущные мальщики! В гости, да без подарков! А с непослущными мальщиками делают щто?.. Правильна-а! Щлепают по мягкому месту…
Предвкушая удовольствие, заудинские хихикают. Конопатый поигрывает ремнем перед Борькиным носом, яростно шипит:
— Скидывайте штаны, ш-шпиены!
Борька громко гавкает. Синие щеки трясутся. Заудинские так и схватились за животы.
— Кайф! — цедит чифир Француз. Глазки его заплыли.
Чья-то рука тянется к авоське, а я тяну ее к себе. Локоть упирается во что-то твердое…
— Скидывайте штаны, сказано вам!
Бросаю авоську, вскидываю пистолет, оттягиваю затвор и целюсь Французу прямо в челку. Он роняет консервную банку, костер шипит.
— Убью-ю, убью-ю, всех убью-ю! — ору без остановки, забывая, что мелкокалиберный пистолет не заряжен. Я действительно хочу убить. И это мгновенно поняли вокруг. Распластались по земле, кое-кто побежал петляющими скачками. Борька тоже залег. Больше всего в этот миг ненавижу себя — за каждую минуту унижения.
Темное лицо чифириста белеет. Он поднял руки и лопочет. Блатное пришепетывание улетучилось с дымком костра.
— За что… За что… Ребята… Ребята…
Наслаждаюсь его страхом. Французова морда сереет, его дружки ползают в грязи. От удовольствия голова идет кругом.
— Вы чего, ребята? Шуток не понимаете? — выпучивает глазки мазёр. — Мир, дружба!
— “Мир, дружба”?! — подбрасывает с земли Борьку. — А ну, скидывай штаны! — Он пинает конопатого. Тот лежит ничком — притворяется мертвым.
— А ну, пошли в плен! — раздувает щеки Борька. Конопатый на карачках собирает рассыпавшиеся картофелины.
Организованно покидаем территорию противника. Впереди ни жив ни мертв тащит авоську конопатый верзила, затем, сжимая в кармане пистолет, иду я, сбоку жует трофейную серу Борька. Со стороны может показаться, что три товарища возвращаются из Дома пионеров. Время от времени Борька оглядывается, наскакивает на недавнего мучителя и пинается.
У моста свернули в кусты. Взятый в плен “язык” оказался болтливым, как девчонка.
— Все, все скажу, — от страха у него прибавилось конопушек.
Мы узнали, сколько человек выставит Зауда для драки, количество и вид оружия. Ремни, палки, вплоть до обреза, заряженного дробью.
— А как же уговор? — замахнулся Борька.
— Я-то при чем… У вас, сказывали, пистолеты появились… У каждого второго… Разведка донесла, — покосился на дуло моего мелкокалиберного “язык” и прогнусавил с обидой: — Неправда, че ль?
— Нарушаете договор, да? — с презрением выплюнул трофейную серу Борька. — А ну, скидывай штаны!
“Нарушитель договора” позорно расплакался. Почему-то решил, что настал его смертный час. Пижонские брюки клеш заберут, а холодный труп с камнем на шее кинут в реку.
— Братцы, братцы… — размазывал слезы конопатый верзила. — Виноват, че ль, что за Удой родился… Мамка одна… Сестра маленькая… Им дрова колоть будет некому-у…
И он замычал с неподдельным горем. Равнодушная Уда несла свинцовые воды, вспениваясь у опор моста. Сероватые льдинки шуршали о припай. Мимо, словно утопленник, проплыло бревно…
“Языка” еле успокоили — ценные сведения, мол, спасли его шкуру.
От избытка чувств конопатый пообещал не являться на драку, чем значительно ослаблял мощь неприятельского войска.
Конопатого я, невзирая на протесты Борьки, отпустил. В самом деле, разве человек виноват, что его угораздило родиться не где-нибудь в Америке, а именно за Удой?..
13:00. “Петька Хуарес — маленький кубинец”
Лысина персонального пенсионера Кургузова закатилась в окне — минута в минуту. Час дня. Двор опустел. И пацанов не видно. Война войной, а обед — обедом. Сейчас даже на колокольне никого: Зауда тоже кушать хочет.
Борька умчался докладывать команданте о ценных сведениях и собственных подвигах в тылу врага. Боится, что опережу и присвою лавры. Напрасно. Я так громко гавкать не умею…
Воскресный обед — то, ради чего живут люди. После рабочей шестидневки за столом — вся семья. Папа (если он имеется) трезвый и серьезный, мама не ворчит на папу, а кормит чем-нибудь вкусным. Детки уплетают конфетки и котлетки. Идет неспешная беседа. И вот что поразительно. Чего бы ни коснулся разговор — космоса, новых денег или сообщения ТАСС, — он скатывается к обсуждению очередного скандала у Хохряковых.
В бараке длинные языки и коридоры. Они уставлены сундуками, канистрами, колясками, увешаны тазами и березовыми вениками. Скрипучая лестница воняет кошками. Дружно пошумливают примусы. Вчера была суббота, а сегодня — тишина. Мир. Живем в бараке дружно. Берем взаймы и долго не отдаем. Борька на первом этаже, Петька — через стенку. Его родители, как ни прискорбно, там же. Но и Хохряковы в воскресенье мирятся. Тогда Петьке перепадает мелочь на кино.
Я принес домой дров для маминой стирки. Пистолет положил в школьный портфель. Без стука вошел Петька Хохряков. Сейчас крикнет, что полет нормальный. Но Петька молчал. Молчал так, что расхотелось хвастаться про заудинские похождения. За плечами Окурка горбился рюкзак. Ушанка, телогрейка, валенки. Простудился, что ли?
— Курить нема? — прошептал Петька. На нем не было лица. Вернее, оно было, но очень уж кислое.
— Слышь, Аюр, давай уедем. Насовсем. Чес-слово!
— Насовсем? А… как же они? — я кивнул на стенку.
— Плевать! Пускай сами разбираются… Имущество делят! Устал я что-то от Хохряковых… — он тряхнул рюкзаком, зазвенело. — Уже собрался… На ихнюю мелочь две буханки хлеба купил. Макароны, спички, крючки, леску… Вот тока курева нема… Давай, собирайся. Жратвы побольше и ложку. Деньжат не худо бы…
Деловито-печальный тон сбивал с толку.
— А… куда? — я малодушно благоухаю женскими духами.
— Забыл? На Кубу, — внятно сказал Петька.
— Так… не обедал еще… — совсем растерялся я.
— Валяй. Тока живей. — он, не раздеваясь, сел на табурет. Уши шапки были завязаны под подбородком.
— А как же школа? — тянул я время. Отказываться ехать на Кубу было неприлично.
— Плевать! Куба — да, янки — нет! — недавний дезертир был настроен решительно. — Я там и фамилию поменяю. Чес-слово! Хохряков — разве это фамилия? Курам на смех!.. Пепе Хуарес — как, звучит?
План Пепе Хуареса был прост, как валенок. Сесть на товарняк, доехать до ближайшего морского порта и забраться в трюм грузового судна. Нынче все корабли плывут на Кубу, с помощью. Борька так говорил.
— А, валенки… — перехватил мой взгляд Петька. — Чтоб на товарняке не околеть… На Кубе выброшу. Сам говорил — жара. У них там заварушка намечается… Возьмут, чес-слово! Пистолет захвати и патроны. “Не посаран”, понял?
Петька вспотел, но раздеваться отказывался.
— У нас же драка с заудинскими, — опомнился я. — Драпаешь? Так бы сразу и сказал!
— Ладно, тогда после драки, — поник Петька. Вздохнул, снял ушанку и рюкзак. — Но ты все равно не забудь ложку… И крючки с поплавком…
Я грешен перед Петькой. Три урока подряд расписывал ему кубинские пальмы и мулаток. И про жару не забыл, и про рыбалку. Сказал, что в барбудос берут пацанов — разведчиками. Борька подтвердил. Это мы начитались книжки о “Пепе — маленьком кубинце”. Очень он нам понравился… Но ехать на Кубу?! Мы уже в шестом классе — соображать надо!
Высунув язык, прибежал Борька, выпалил, что Хромого Батора нигде нет, попросил керосину и разъяснил двоечнику Петру Коминтерновичу Хохрякову, что обстановка изменилась: корабли обходят Кубу за сто миль.
— Там у них блокада — хариус не проскочит! Газеты читать надо, понял? — Борька щелкнул неуча по лбу и умчался обедать.
— Все равно уеду! Чес-слово! Хохряковы, гады, надоели! — заплакал Петька и пнул валенком рюкзак.
13:20. Любовь и уголь
Тупо гляжу на часы, потом — на ботинок. Мама вот-вот придет. Ох и влетит мне за драную подошву! Ботинки новые, мама купила их перед началом учебного года, отстояла очередь. И за штаны в конских яблоках наддаст. Зеленые разводы засохли, и штаны стоят коробом.
На плите греется кастрюлька с супом. В животе урчит. То верный Боливар ржет в предвкушении обеда. Ничего, потерпит.
Ботинок самому не починить, тогда хоть постирать штаны. Срочно! Хватаю ведра, коромысло — и рысью в кочегарку.
В кочегарке живет дядя Саня и его семья. Можно просто Саня, он не обижается. И жена на вид — девчонка. Тоненькая шея, две косички.
В просторном темном зале ровный и сильный гул. Багровыми каемками полыхают топки. Потолка — не угадать, но оттуда капает. Меж котлов сушатся пеленки. Коляска посреди большой лужи. У входа навалены уголь, тачка, лопаты. Неожиданно становится светло. Дядя Саня шурует лопатой, куча угля осыпается — огонь в топке прожорливо воет. Красные языки лижут лицо дяди Сани. Он щурит глаз на манометр — проверяет давление. В майке, белозубый, черномазый, веселый. Мускулы перекатываются от локтей к плечам. В Доме специалистов не нарадуются на кочегара.
“Служил на флоте — красивый вроде!” — смеется дядя Саня. Он всегда смеется.
Я огибаю лужу, звякаю ведрами.
— Га, Юрка! — кричит хозяин кочегарки, роняет лопату и бьет чечетку на угольной крошке. — Юрка-Аюрка, где твоя тужурка? А наши Даши просят каши!
Он тормошит меня и уводит за фанерную перегородку. Здесь светло, сухо. Под ногами опилки. За столом сидит жена дяди Сани и кормит из ложечки дочку. В каморке две железные кровати, шкафчик с посудой и игрушками. В закутке пристроена ванночка, из крана капает горячая вода. Трубы, трубы… Они оплетают каморку, словно змеи. “Зато тепло”, — говорит дядя Саня. Одна беда — нет окон. Хотел дядя Саня пробить дыру, вынул пару кирпичей, да староста Кургузов увидел из своего окна и написал куда следует.
— Кушай, Дарима, кушай… — упрашивает мама дочку. На кого та похожа — не понять. Глазки раскосые, черные — в маму; нос и губки — в каше, но вроде папины.
Появление их в нашем дворе — роман! Жили в соседних селах парень и девушка. Дядя Саня или просто Саня — в семейской деревне, Бальжид — в улусе. Надумали они жениться, да родители ни тому, ни другому позволения не дали. Дядя Саня умыкнул невесту, скрывались они от погони в лесах и горах; кажется, чуть не замерзли. Бальжид пытались заточить в темницу, дядя Саня угодил в больницу. Или наоборот. Короче, их прокляли. Влюбленные бежали в город, женились и отгородили угол в кочегарке. Вот вам и роман, товарищ Вальтер Скотт!
Даша-Дарима капризничает, плюется кашей, выскальзывает из-за стола и колобком катится к пышущему жаром котлу. Ее заинтересовала багровая каемка и она хочет потрогать эту красоту. Дядя Саня поймал дочку на полпути… Бальжид побледнела, испугалась.
— Ничего! Главное, не зевать! — подбрасывает дочурку папа. — Нам бы перезимовать!
Даша-Дарима захлебывается от смеха.
— Оставь ее, ты же грязный… — в черных зрачках горят искорки смеха.
Моя мама носит в кочегарку овощи с базара — витамины для девочки. А недавно связала ей теплые носки.
— Что новенького, Юрк? — вскользь спрашивает дядя Саня. Лицо его тревожно.
Я вздыхаю. Дядя Саня отворачивается. Семья кочегара не имеет адреса, потому ждет письмо из деревни на наш почтовый ящик. Девочке нужно окно…
Дядя Саня наливает в ведра горячую воду. Цепляю их коромыслом.
— Юрка-Аюрка, где твоя тужурка? — смеется дядя Саня. Он всегда смеется. На веселых лицах папы и дочки угольная пыль.
13:38. “Ландыши, ландыши…”
Я знал, что мама красивая. Но что с ней сделал Семен Самуилович!..
От неожиданности пролил горячую воду и ахнул.
Мама улыбалась. Иссиня-черные локоны свивались в корону. Мама будто подросла. Лицо прояснилось, побелело, куда-то исчезли морщинки у глаз… Глаза ее сияли!
Рваный ботинок и вымазанные штаны не видит в упор!
— Ну ты у нас и невеста… — наконец выдыхаю я.
Мама краснеет, как девчонка. И в мою душу западает подозрение…
— Воды принес, горячая…
— Стирка отменяется! Ой, что это я сижу… Который час?
— Полвторого, — бросаю взгляд на часы “Победа”.
Мама ойкает, бегает по комнате. Даже не спросила, откуда у сына ручные часы!
Меня заставляют умыться, почистить зубы, причесаться, надеть чистую рубаху, школьные брюки и тапочки. Н-да.. Если мама невеста, то я — жених. Чудеса продолжаются. На белой скатерти возникают ваза с яблоками, копченая колбаса, банка шпротов и — держите меня! — бутылка шампанского.
Мама уносит горячую кастрюльку за шифоньер, переодевается в свое любимое платье.
— Ну как? — смущенно поправляет она прическу. Розовый бант приколот брошкой. На ногах — туфли на высоком каблуке.
— Полет нормальный! — цокаю языком и показываю большой палец. От мамы пахнет духами. Я раздул ноздри: — Фабрика “Заря”!
— Откуда знаешь? — смеется мама. Ого! У нее и ногти красные.
— Дали премию? План — досрочно? Деньги за облигацию? А может…
Нутро обмирает холодом: а может, отец?.. Он исчез в год моего рождения. Исчез бесследно — все, что о нем знаю.
— Не переживай, — посерьезнела мама. — Он хороший человек… Ты сядь, сядь. Поговорим… Максим Маланович сделал мне предложение. Еще месяц назад. Но без тебя я не могу… Ты уже большой…
Ясно, не маленький! Даром, что ли, Максим Маланович ходит с мамой в кино. Продолжается это полгода — на радость сплетникам и бабкам на лавочке. Однажды Максим Маланович заявился в барак с букетом. Коминтерн Палыч как увидел в коридоре цветы, так от возмущения полез драться.
— У дочери он уже спросил… — теребит край скатерти мама.
Интересно, кем я буду Раде? Братом? Подружкой? Вечерами она станет делиться своими любовными переживаниями… Пытка времен инквизиции. А когда Хромой Батор на ней женится, буду посаженым отцом. Вернее, посаженым дураком. Эх… почему я не уехал с Пепе Хохряковым! Разбирались бы в этих женитьбах без меня…
— Не хочешь, так и скажи, — не смеет поднять глаз мама. — Я пойму…
Эх, мама… Что тут понимать, когда шампанское на столе! Совет да любовь.
Мама чмокает меня в лоб и снимает с шифоньера довоенный патефон. От него клубится пыль. А вдруг патефон не работает, столько лет прошло… Мама волнуется и просит проверить. Пластинки ей дала тетя Зина. Я покрутил ручку.
“Ландыши, ландыши, светлого мая приве-ет…” — полузадушенно сипит патефон. Песенка-то не по сезону…
И хорошее настроение не покинет больше вас!..
В патефоне что-то щелкает, хрипит, но песня — что надо. Хорошего настроения мне как раз не хватает. Мама подпевает и расставляет тарелки. Она помолодела и наконец-то разогнулась. Любит она этого коротышку, что ли?
Максим Маланович работает в конторе, имеет дело с бумагами. Коминтерн Палыч ругает его “интеллихентом” и другими нехорошими словами. Невзлюбил с первой же встречи. Максим Маланович по своему обыкновению поздоровался первым и спросил про здоровье. А Коминтерн Палыч был с похмелья… “Ах ты, интеллихент паршивый, издеваться, да? Над рабочим классом?! — бушевал сосед и рвал на себе майку. — Да ты знашь, хто я таков? Ефрейтор Хохряков — полковая разведка! А ты, гнида, в тылу сидел и бумагу марал! Мало вас извели…”
Мужики с нашего барака насилу уняли.
Коминтерн Палыч вбил себе в голову, что гость ходит к нам по воскресеньям с дальним прицелом. А именно — выпить чекушку водки, которую он приобрел “на свои кровные”. После трудовой недели Хохряков закупает две бутылки и одну маленькую. Ее он отдает маме, потому как на себя не надеется, а наутро заявляется поправить здоровье.
Но хватит о соседе. В дверь стучат — и входит Максим Маланович. Без цветов. Здоровается с мамой, жмет мне руку и протирает очки. Вид шампанского приводит его в растерянность. Он явно не ожидал такого приема.
— Твоя мама сегодня красивая, — выдавливает дорогой гость.
Мама улыбается и поправляет прическу. Стою истуканом — умытый, причесанный, в отутюженных брючках — и с отвращением изображаю пай-мальчика. Новая прическа и туфли на высоком каблуке делают маму заметно выше гостя. Жених!.. Не мог на цветы разориться! Интересно, как будет целовать маму — на цыпочках или подставит скамеечку?
Кажется, я ревную. И теперь хорошо понимаю супругу Семена Самуиловича.
А вот и они. Тетя Зина врывается с большим свертком, несмело вплывает Семен Самуилович, в руках у него цветы. Молодец, дамский мастер!
— Ап! — жестом фокусника тетя Зина ставит на стол бутылку марочного вина. Полное лицо ее сильно напудрено. — Я извиняюсь!
— Поздравляем… — Семен Самуилович вручает цветы и целует маме руку.
— Ах ты, дамский негодник! — грозит пальцем его жена и трясет вторым подбородком, смеется.
Максим Маланович хочет сказать, но ему не дают — тетя Зина прижимает его к своей необъятной груди. По маминому сигналу ставлю пластинку и завожу патефон.
Ландыши, ландыши, светлого мая приве-ет…
Ландыши, ландыши, белый буке-ет!
Тьфу, опять не та!
Подрагивая усиками, тетя Зина распечатала шампанское. 13:38. В потолок летит пробка, шампанское льется рекой. Звон бокалов, всеобщее оживление. Шампанского мне не налили, скупердяи. Максим Маланович порывается встать. Я пью лимонад и жую колбасу.
— Нуте-с, так сказать, с помолвкой, я извиняюсь! — зычно кричит жена парикмахера.
— Молодые люди, молодые люди! — часто-часто заморгал Семен Самуилович.
Максим Маланович решительно встал, протер очки. Он волновался. Тетя Зина постучала вилкой по бокалу.
— Прошу меня выслушать. Я… — жених осекся. — Я прошу прощения… Никакой, так сказать, помолвки не будет. Я не имею права… Обстоятельства выше нас, понимаете…
Жених снял очки и близоруко огляделся.
— Это невозможно понять! Мир сошел с ума! — в его голосе было отчаяние.
За столом воцарилась тишина. “Ландыши, ландыши…” — хрипел патефон.
— Тэ-экс… — протянула тетя Зина. — Это что же получается? Муж с работы отпросился, я стирку бросила, цветы на рупь, подарок — десять рэ, вино марочное — три рэ. И все — новыми деньгами… Это кто же сошел с ума, я извиняюсь?
— Вы меня неправильно поняли! — протянул руку Максим Маланович. — Человечество стоит у черты… Там, на Кубе…
— Мы вас правильно поняли! Нечего было одинокой женщине мозги пудрить! Да весь барак подпишется… Я извиняюсь! Хошь бы ребенка постеснялись! А еще интеллигентный человек!
— Зинаида, если ты не против, — я на работу… — прошептал парикмахер.
— Ты-то хошь помолчал бы! У людей черт-те что, а он со своими бабами!
И Борькины родители, переругиваясь, уволокли подарок, цветы и бутылку вина.
Патефон равномерно щелкал — пластинка кончилась.
— Мне уйти? — усмехнулся я.
Максим Маланович благодарно кивнул.
— Никуда он не пойдет, — сухо сказала мама. — У меня от сына нет секретов.
Я дожевал колбасу и принялся за шпроты.
— Хорошо, — покорно сказал Максим Маланович. Подавил глазницы. — Не спал ночь… Пошел на работу. Никаких известий… Хуже нет, чем сидеть и ждать. Происходит непонятное… Как в дурном сне. Иногда кажется, что это не со мной, не с нами… За детей страшно! Они-то в чем виноваты? Это катастрофа!..
— Я понимаю, — кусая губы, прошептала мама.
— Там, на Кубе… — с усилием произнес гость.
— При чем здесь Куба? — опустила уголок рта мама.
Я посадил на брюки жирную каплю. Ничего не понимаю! Максим Маланович говорит загадками. Не хочешь жениться — так и скажи. Невелика потеря!
— Скажите, месяц назад, когда вы делали предложение, все было иначе? — Мама сидела за столом неестественно прямо и теребила край скатерти.
— Именно так! — с отчаянием заговорил коротышка. — Все изменилось! Была надежда… Собственно, она и сегодня с нами… Подождем хотя бы месяц… неделю… Мир сошел с ума! Нильс Бор предупреждал…
— Уходите, — мама встала.
— Я люблю вас, — глухо сказал коротышка.
Мама рассмеялась. Я хмыкнул. За стенкой что-то упало, раздался вопль, звон посуды. Я макнул корочку в рыбный соус. За стенкой еще раз взвизгнули, и в дверь, кудахтая, влетела Хохрячиха — простоволосая и босая.
— А-а, убивают, убивают, а-а! — одутловатое лицо соседки было смято ужасом, к рваному на груди халату она прижимала золоченые ложки. Под глазом наливался синяк.
В дверь просунулась лохматая голова Коминтерна Палыча. Порог он перешагнуть не смел — из уважения к маме.
— А ну, выдь в калидор! Выдь, я сказал!
— Не выйду! Душегуб! — Хохрячиха уцепилась за плечо Максима Малановича.
— А-а, интеллихенция тута! Славно, славно! Шампаньское лакаем? Приятного аппетиту… Во, ты за его выходи, он богатый! В тылу нахапал! — сосед разразился квакающим смехом.
— Слушайте, вы! — побледнел Максим Маланович. — Научитесь разговаривать с женщиной! Это во-первых. Во-вторых, я воевал с первого дня… впрочем, это неважно… Подите вон… или я вас застрелю как паникера, как… бешеную собаку!
— Ты чего, чего… — попятился в коридор Коминтерн Палыч и сел на сундук. Со стены с грохотом упал таз.
Максим Маланович поклонился и вышел.
— Ни часу, ни минуты! — ревела Хохрячиха. — Гиря до полу дошла!
Мама сорвала брошь, разворошила бант и чудо-прическу, выпила шампанского. Оно выдохлось (я под шумок попробовал). Кислятина!
Хохрячиха поджимала босые ноги, но выйти в коридор боялась, прятала золоченые ложки за пазуху. Я пошел на разведку.
Коминтерн Палыч храпел, обняв березовый веник. Голые пятки свешивались с сундука.
Петька сидел на полу посреди разворошенной комнаты. Громадные узлы, разобранные кровати, битая посуда, батарея пустых бутылок. Облитый томатным соусом кот Лаврентий доедал на столе остатки трапезы.
Хохряковы делили имущество. Поначалу все было благородно. Даже выпили “на прощание”. Петьку заставили писать в школьной тетрадке, кому что причитается. Буря случилась, когда опись дошла до золотых ложек. Хохрячиха утверждала, будто на свадьбу их подарила ее родня, Коминтерн Палыч — обратное… Даже коту Лаврентию досталось.
На Петькино имущество никто не претендовал. Оно было на нем. Рюкзак, валенки. Слезы у Хохрякова-младшего высохли. Я дал ему яблоко со “свадебного” стола. Петька сгрыз его, булькая от злости.
— Развожусь! С обоими! — выплюнул семечко. — Чес-слово!
Дома влетело за рваный ботинок и вымазанные штаны. Я потрогал ухо и шмыгнул носом. Мама тут же обняла, расплакалась, как девчонка.
Я завел патефон. Когда-то его купил отец. Отстучал ногой ритм и подхватил припев:
— Ландыши, ландыши, светлого мая приве-ет…
14:22. Странные вопросы
Воскресная баня — то, ради чего живут люди. Ходят, как в культпоход, — семьями. С утра только и разговоров: занять бы половчее очередь и успеть купить веник. Торжественно гладится смена белья и раздается мелочь на пиво и крем-соду. Пусть объявят конец света — березовый веник вам не уступят.
Мама взялась за портфель. С ним я хожу и в школу, и в баню.
— Я сам! — вовремя накрыл пистолет стопкой чистого белья. Поверх бросил полотенце и мыло с мочалкой. Почистил кирзовые сапоги. Глупо мыть голову перед дракой, но отказаться идти в баню — вызвать подозрения.
— К Батору зайду, мама! — взмахнул портфелем.
Хромой Батор давно просил сходить с ним в баню, хотя у него дома горячая вода и ванна.
Мама успокоилась и принялась за стирку.
Староста Кургузов сыто лоснился в окне. У подъезда Дома специалистов стояла холеная “Волга” — серебрился олененок на капоте. Водитель спал, раскрыв рот. На лестничной клетке у обитой черной кожей двери я поколебался. Хромой Батор не любит, когда к нему заходят пацаны из барака. Я поелозил сапогами о половик и подавил кнопку.
Открыла бабушка — суетливая, горбатенькая, с печеным личиком. Она у них вроде домработницы.
— Уезжает он, уезжает! — махнула она ручкой и хотела закрыть дверь.
— Ко мне? Пусти, бабушка, — ломкий басок команданте не терпел возражений.
Я вошел и понял свое ничтожество. Высокие потолки, широкие окна, начищенный паркет и обилие комнат напомнили школу. Все добротно, крепко — двери в два проема, лепные узоры поверху, осанистые кресла. Оленья морда у входа угрожающе кренится ветвистыми рогами, удерживая толстое кожаное пальто на атласной подкладке. Оно источает запах табака и парикмахерской.
Я стянул сапоги, ступил на ковровую дорожку и в тот же миг почуял себя плохим школяром.
— Тебя нигде нету… — прошептал я.
— Говори нормально, — нахмурился команданте.
— Есть ценные сведения, — чуть громче сказал я. Команданте оглянулся, сделал знак: “Потом, потом…”
— В баню пойдешь?
— В баню? Это идея!
— Ох, рассекретничались! — проворчала, выглянув из кухни, бабушка.
— Батор, я долго буду ждать? — донеслось из полуоткрытой двери.
Ого! Голос построже, чем у директора школы. Отец Батора дома! Он не сделал мне ничего плохого, наоборот, однажды погладил по голове и подарил автоматическую ручку, которая не делала клякс. Ручку я проиграл в “махнем не глядя”, но воспоминание о тяжелой ладони до сего времени — 14:22 — стягивает кожу на затылке.
— Обожди в моей комнате, — подтолкнул меня Хромой Батор и юркнул в дверь.
Его комната битком набита интересными вещами. Не считая книг Купера и Вальтера Скотта, на полках, столе и диване были: карманный фонарик, бинокль четырехкратного увеличения, гантели, спиннинговый набор, деревянные ножны, майорский погон, сломанная зажигалка, костяная фигурка индейца, трубка с откусанным мундштуком, мятая охотничья фляга, пустые гильзы, увеличительное стекло, выжженный на березовой плашке портрет Че Гевары, том энциклопедии Брокгауза-Ефрона на букву “К”. На стене — карта Центральной и Южной Америки и эспандер. Не удивительно, что Хромой Батор знал почти все и мог достать малокалиберные патроны.
Я потянулся к биноклю и уронил на пол тетрадку в клеенчатом переплете. Она раскрылась — вся в кляксах. И я нечаянно прочитал: “Изменилось все, кроме образа мыслей людей…” Дальше шли собственные рассуждения владельца тетрадки.
“Вчера Б. струсил при выполнении пустякового задания (испугался собаки). В нас сидит страх. Я, например, боюсь темноты. В наказание себя пробыл без фонаря в полевом штабе (бомбоубежище). Кругом бегали крысы. Это пострашнее, чем прыгнуть с кочегарки. Отец говорил, что мальчиком тоже боялся темноты. Вывод: страх передается по наследству, как цвет глаз или волос. Страху подвержены и сильные люди (см. партизанский дневник Че). Вытравить страх можно еще большим страхом”.
“У них цели и способы иные. Они сильны чувством стаи. Грубая сила, клички, культ вождя (мазёра) — все оттуда… В то же время они — рабы. Могут напасть стаей на одного. Вывод: они — зло. Уничтожать зло в пределах разумной жестокости — око за око. Всякая революция, в т. ч. кубинская, победила большой кровью — своей, но и чужой”.
“А. — хороший стрелок, но мягкотел, как интеллигент. Откуда в нем это? Доказано, что мягкотелые люди особо жестоки. Вывод: только сила есть залог справедливости (см. историю франц. революции)”.
“П. склонен к дурным привычкам. Дурные привычки есть следствие условий жизни. Вывод: П. не виновен. Оставить в организации”.
Я перелистнул страничку. Последние записи были сделаны карандашом, буквы налезали одна на другую.
“Виноваты ли они в том, что не похожи на нас? В их глазах мы — зло…”
“Р. нравится больше и больше. Что делать? (Зачеркнуты два слова.) Ненавижу!”
“Колокольня без колокола? Вместе умирать не страшно!”
У двери завозились — я захлопнул тетрадку. В комнату вошла горбатенькая домработница с тряпкой. Вывернув головку из платка, подозрительно оглядела меня с ног до головы: не спер ли чего?
— Ну-к… выдь. Ходют тута, опосля убирай за ими…
В коридоре было прохладно. Из кухни тянуло свежей выпечкой, я видел край кафельной стенки. Дверь кабинета, за которой исчез Хромой Батор, была все так же приоткрыта. Я не знал, куда деваться от чужих слов. Ну и денек! То подглядывать, то подслушивать…
— …Кончен разговор! Хороших слов не понимаешь! Садись и уезжай. Машина у подъезда. К вечеру будешь на месте.
Отец говорил с сыном, как учитель с учеником.
— Завтра в школу, — возразили робко.
— Со школой улажено. Отдохнете друг от друга. Между прочим, мне пришлось за тебя краснеть. Да, да, не строй ухмылки! Грубишь учителям, волосы отрастил… Тебе бы еще бороду!
— Было бы неплохо! — искренне признался команданте.
— Кончай паясничать! Я не спал всю ночь… — Голос отца дрогнул. — Батор, ты мой единственный сын… Что с тобой происходит? Умный, добрый мальчик. Откуда эти двойки, эти хулиганские замашки? Одеваешься в какое-то рванье… Я, кажется, создал тебе все условия…
— Спасибо. Не за что, — усмехнулся единственный сын.
— Как… как ты сказал?
— Я долго думал, папа… — помолчав, начал Хромой Батор. — Скажи, отчего колокольня без колокола?
— Колокольня? Ах, эта, у реки? Н-не знаю… Ты задаешь странные вопросы…
— Держись, папа. Это правда, что мы все умрем?
— Умрем?.. Кто придумал эту чушь?! — возмутился отец.
— Вы, — усмехнулся сын. — Вы. Взрослые.
— Сынок… — тихо сказал отец. — Я тебя очень прошу, уезжай в деревню. Поживешь у тети Поли, там лес, горы… Чем плохо? Ты мой единственный сын… Уезжай.
— Папа, это будет похоже на бегство. А у нас на сегодня намечена война.
— Война?.. Ох уж эти ваши игры! Дети! Если б вы знали, если б вы знали!..
— Скажи, зачем колокольня без колокола… и я уеду.
Стало тихо. Я тоже задумался. В самом деле, почему? Говорят, колокола снимали для отливки пушек. Только в какую войну? В этом или прошлом веке?
— Потому что люди больше не верят в бога, — твердо ответил отец.
— Колокольня должна быть с колоколом, — уперся сын, — иначе это не колокольня. Я долго думал, папа.
— Сынок… Ты говоришь как старик. Уезжай!
— Не могу. Я иду в баню. Меня ждет товарищ.
— В баню?! Ты с ума сошел! Я тебя никуда не пущу!
— Если не пустишь, выпрыгну из машины. На ходу. Буду хромым на обе ноги… — сын засмеялся.
Паркет заскрипел. Отец ходил по кабинету взад-вперед.
— Иди, — вздохнул он. — Дай-то бог…
Я пробежал на цыпочках к входной двери, надел сапоги. Хромой Батор вышел в коридор, натянул рваный свитер.
— Ох-ох! Уже поехал, родненький! — захлопотала бабушка. — А пирог-то, пирог! Дорога дальняя…
— Я в баню, дай мыло.
— В каку еще баню? С утра в ванной мылился! — вывернула из платка головку.
— Это не важно, бабушка.
Мы вышли во двор. Шофер “Волги” упал на руль — отсыпался за ночь. Увидев нас, староста Кургузов заволновался в окне, расплющил нос о стекло.
— Где ты был? Мы тебя везде искали! — с удовольствием гаркнул я во все горло.
— Товарищ заболел… Боялся один остаться… Чудной… — уклончиво бормотнул команданте.
Догадываюсь, что “товарищ” — женского рода… Про чердачный разговор, ясное дело, молчок. Не сговариваясь, мы поглядели вверх… Я вздрогнул.
В окне Дома специалистов застыла маска — неживое, белое лицо. Не мигая, Рада смотрела в небо…
— Мамаюкэру, Мамаюкэру, Мамаюкэру, Мамаю!.. — знакомый шкет голосит на весь двор. Сзади плетется на кривых ногах “такса”, преданно заглядывает хозяину в рот.
Я спешно докладываю команданте о пользе карбидных гранат, “языке”, а также о том, что Зауда готова применить в драке обрез, заряженный дробью.
Команданте молчит, поглаживает подбородок.
Я снова и снова говорю, исходя из последних данных о противнике. На дне портфеля, как у опытного подпольщика, ждет своего часа пистолет-самопал. Страх вытравляют еще большим страхом. Я вдруг обнаруживаю, что не боюсь драки, а жду ее со спокойствием гладиатора.
Карбид можно добыть возле бомбоубежища. Там идет ремонт. Услышав про бомбоубежище, команданте проводит по лицу рукой, будто хочет проснуться.
Во дворе — язык на плечо! — появился связной. С колокольни засекли на том берегу дымок и хлопок в кустах. Зауда сделала пробный выстрел. На мосту уже дважды возникали разведгруппы противника…
Команданте молчит.
Я увожу связного в сторонку и приказываю делать карбидные гранаты. Связной, заложив в рот пальцы, оглушительно свистит… Дребезжат стекла барака. Староста Кургузов приник лысиной к подоконнику — залег, как при артобстреле.
— А меня возьмете? — выныривает из-под руки сопливый шкет со своей “таксой”. Собака виляет хвостом.
— Отстань, — говорю на ходу.
Мой Боливар спешит в баню на всех парах. В бой надо идти, смыв грязь, женские духи и сомнения. Я нетерпеливо оглянулся. Команданте сильно отстал. Он некрасиво западал на бок и с трудом подтягивал ногу, — ту, что короче. Впервые я увидел, что Хромой Батор по-настоящему хромой.
15:00. “Мы будем жить при коммунизме!”
Образцово-показательная общественная горбаня № 1 — местная достопримечательность и точка паломничества. Над двухэтажным зданием, с темными подтеками и окнами-бойницами, гордо реет алый стяг — в праздники и будни. По числу помывок на душу населения горбаня № 1 далеко опередила горбаню № 2, а по количеству посещений — драмтеатр, краеведческий музей, библиотеку, общепит, сапожную мастерскую, парикмахерские и станцию юных техников. Здесь работает коллектив коммунистического труда. Здесь добились экономии горячей воды и расширения прейскуранта. Здесь не дают пиво на вынос. Здесь воспрещен вход в женское отделение мальчикам старше шести лет.
Едва в упорной схватке одолеешь тяжеленную, на висячей гире, дверь, — на тебя выливается ушат сведений и предостережений. Вымпелы, плакаты, стенды, таблички…
Хромой Батор с непривычки вертел головой, шевелил губами. “Штраф три рэ”, — разобрал он одинокую надпись на стене, вымазанной свинцовой краской.
— За что три рэ?
Отвечать на глупые вопросы было некогда. Со всех сторон напирали, толкались локтями, словно все эти дяди и тети решили поиграть в знакомую по детским годам игру под названием “жми масло”. После суматошного барахтанья в людском море меня щепкой вынесло к окошечку кассы.
— Веников нет!!! — завопила в мегафон кассирша. Уши заложило.
Людская волна схлынула. Счастливые обладатели веников ринулись вверх по лестнице. Пришлось покупать мокрый веник у свежевымытого розовощекого типа за полцены.
В предбаннике — черным-черно, но без толкотни. “Еще один!” — гнусавит за шторкой банщик в видавшем виды халате. “Еще одного” расталкивают соседи, и он, оборвав легкий сон, не веря себе, занимает тесную кабинку. Очередь парилась в верхней одежде, покашливая и всхрапывая.
15:00… Такими темпами нам не поспеть к бою.
Команданте уставился на гигантский, до потолка, стенд с трехметровым красавцем в комбинезоне и с молотом в руках.
“Моральный кодекс строителя коммунизма” утверждал, что человек человеку — друг, товарищ и брат. Строитель коммунизма обязан быть примером, хорошим семьянином, нетерпимым к проявлениям хулиганства, национализма и прочего, не пить и хорошо работать… Красавец со стенда безмятежно улыбался, здоровый румянец говорил о том, что он только что смыл все свои грехи в мужском отделении образцово-показательной общественной горбани № 1.
Хромой Батор напряженно шевелил губами…
Меня больше интересовало другое. Наискосок игриво хлопала дверка, колыхалась занавеска и на мгновение сверкала голая пятка. Сердце бухало в горле: вход в женское отделение мальчикам старше шести лет был категорически воспрещен. Я приравнен к мужчинам, но в строители коммунизма не гожусь…
Вдруг женщины загомонили. Расталкивая очередь березовым веником, к двери с криком “Ударник комтруда!” прорвалась тетя Зина и сгинула за занавеской… Я оглянулся кругом и не заметил Семена Самуиловича, мужественно сбежавшего в дамскую парикмахерскую.
— Мы будем жить при коммунизме… — ахнул Хромой Батор.
А то как же! И песня такая есть. В праздники по радио передают. Я насвистел мотив. Дяденька у двери проснулся и погрозил пальцем.
Хромой Батор продолжал изучать программу строительства коммунизма. Я мог отбарабанить ее с закрытыми глазами. Мне даже снилась магическая цифра — “1980”. Цифра эта переливалась всеми цветами и была облеплена не то повидлом, не то сахаром…
Мы с команданте переглянулись: одна и та же мысль посетила наши грешные головы. На вершину коммунизма мы взберемся в тридцать лет… по сути, стариками. Если к тому времени у нас не выпадут зубы, то будем бесплатно жрать конфеты. Тридцать?.. Лучше поздно, чем никогда.
16:00. Участковый проявляет участие, а команданте шутит
— Пацаны, куда спешим? — окликнул нас, таких чистеньких, Батиста. Лицо его от долгого пребывания в парилке побагровело, белки глаз окровянились. Он распахнул пальто: — Уф-ф! — По усам и вискам струился пот.
Я насторожился, убрал портфель за спину — пистолет был замотан в грязное белье.
— Уф, хорошо! — воскликнул участковый.
Мы согласились. По телу разлилась истома, воздушные пузырьки заполнили каждую клеточку — впору полететь. Не пускала лишь коварная улыбка Батисты.
— Гуляем, пацаны! Воскресенье! Айда, я угощаю…
И, как мы ни упирались, завел нас в буфет при горбане № 1.
Буфет тоже был образцово-показательным. Красный вымпел гордо плыл в табачном дыму над бочками пива и мокрыми головами помытых граждан. “Не курить!”, “Да здравствует 45-я годовщина Великого Октября!” — аршинные буквы осеняли чепец с брошью. Буфетчица в чепце с брошью — размалеванная и сдобная — жевала серу, не глядя, наполняла кружки пенистым напитком, одним глазком оценивала сдачу, лениво переругивалась с выпившим клиентом, хихикала в ответ на шутки другого, помоложе, гляделась в зеркальце и сердито доливала пиво после отстоя пены. Все это она делала одновременно! Честное пионерское!
“Штраф три рэ!” — зачитал ближайшую вывеску Хромой Батор и повеселел. Голос его потонул в перезвоне стаканов и кружек — мужики с жаром обсуждали качество пара в парилке. Столики были заляпаны пивом и рыбной чешуей.
Батиста растолкал громкоголосых любителей пива. Его узнавали и давали дорогу. Буфетчица заулыбалась, поправила чепец и брошку.
Столик насухо вытерла невесть откуда взявшаяся пьяненькая старушка.
Себе участковый взял пару кружек пива, нам — по стакану крем-соды и по пирожному в виде корзинки. Мы с команданте ошарашенно переглянулись: участковый милиционер угощает пирожным! Определенно, в этом мире что-то случилось — Уда пошла вспять?
— Не робей, пацаны, — Батиста одним глотком осушил кружку и вытер усы.
Нет, здесь дело нечисто! Уж больно ласково поет наш старинный враг…Я пнул под столиком ногу команданте. Хромой Батор, не поморщившись, ответил тем же. На дворовом языке это означало, что в случае чего крайний должен сдаться в руки милиции, а другой бежать с ценным грузом — я обхватил портфель с пистолетом покрепче.
— Товарищ участковый! — шумели с другого столика. — Просим уважить!
— В другой раз, мужики, — отшутился Батиста и сдвинул лохматые брови. — Пацаны, у меня к вам агромадная просьба…
Команданте заранее побледнел — от возмущения. Ясно: сейчас будет вербовать в провокаторы-шпики. Не на тех напал! Мы одновременно отодвинули пирожные-корзинки.
— Вы чего, пацаны? Брезгуете… — огорчился Батиста. Усы повисли. — Ну скажите, чего я вам такого сделал? За уши драл, — извиняйте… Служба! Вы ж тоже не ангелочки…
— Товарищ-щ старш-шина, товарищ-щ старш-шина, — роняя на пол хлопья пены, к столику протиснулся распаренный дядька. — Что ж в-вы в-в одиночестве…
Нас он явно за людей не считал.
— Не видите, гражданин, я говорю тута с человеками, — с железной ноткой ответствовал товарищ старшина.
Дядька исчез. Батиста помолчал, хлебнул пива.
— Сын у меня. Как вы… и росту похожего… На улице пропадает… А в обед пришел в слезах: зачем, грит, батька, тебя Батистою кличут? Шпана вконец задразнила… И впрямь… нехорошая прозвища. Дюже нехорошая. Вроде как и не советская… Время-то какое! Нельзя, пацаны, мне Батистою быть. Что в мире-то деется! Сын ажна в баню со мной не пошел… Он-то за что страдает, пацаны? С такой прозвищой и подыхать тошно!
И этот помирать собрался! Команданте был белее пивной пены. У столика вновь возникла старушка, пьяней прежнего.
— Э, начальник, это тебе с того столика, — прошамкала посудомойка и выставила перед ним две кружки пива. За соседним столиком засмеялись.
— Товарищ старшина, разрешите обратиться, — сказал Хромой Батор. — Зачем колокол без колокольни? Непорядок на вашем участке получается…
Участковый поперхнулся пивом. Старушка постучала начальство по спине.
— А я помню его, колокол-то… — она вытерла тряпкой пролитое пиво. — Как зазвонит вот эдак: бэ-эм-с, бэ-эм-с, — посудомойка отозвалась неожиданным басом, — так душа-то и взыграет! И так хорошо-то, и так-то жить хочется… Господи!..
Старушка заплакала и припала к кружке. Батиста отобрал ее у пьяненькой посудомойки.
— Не верите вы мне, пацаны, — насупился он. Лохматые брови шевели-
лись… — А ить я воевал. видали шрамы в парилке? Ну сами посудите, какой я Батиста? Семья у меня, дети… Работа вредная… Ну хочь как кличьте, хочь по-собачьи, но от Батисты этого избавьте… Прошу!
— Хорошо, товарищ участковый, я постараюсь, — тряхнул чубом команданте.
Эх, видели б пацаны, как плакался нам в телогрейки участковый милиционер! Мы с чувством собственного достоинства доели пирожные и строем покинули образцово-показательный буфет.
— Бэм-с, бэм-с! — загудела вслед добрая старушка.
— Да иди ты в баню! — заорал некто свежепомытый.
— Нехристь! Чтоб тя бомбой разорвало! — живо ответила она.
У крыльца горбани № 1 шептались местные знаменитости — Гриша Гитлер Капут и Примус. Я по привычке прислушался.
— Надо помыться, дорогой, — уговаривал товарища Гриша. — Ты же давно не мылся… Ну узнал, да, узнал?
Примус дернул грязной сивой бородкой.
— Не знаю… Ничего не знаю…
— Видал? Дураки в баню намылились! — со смешком толкнул в бок друга.
Команданте встал как вкопанный. Задумчиво погладил шрам на подбородке.
— Говорят, люди перед смертью хотят быть чистыми… Сколько сегодня народу в бане…
— О чем ты? — засмеялся я. — Какая еще смерть? Просто сегодня воскресенье! Ха!
Команданте сдавил мое плечо. Больно так сдавил. Мы стояли на крыльце горбани № 1, поток страждущих помыть свои грешные тела в образцово-показательном заведении не иссякал. Хлопала дверь на висячей гире, нас толкали. Ухо неожиданно оцарапали березовым веником. Команданте отвел меня в сторонку и приблизил лицо. Его волосы пахли мылом.
— Я знаю… — понизил он голос, озираясь вокруг. — Обещай, что не растрезвонишь?
— Вот еще! — буркнул я. — За кого ты меня принимаешь?
— Они… — мотнул он головой на дверь бани, — дураки тоже… они притворяются… Мы все умрем!
— Чего-о?
— Да! Да! — задыхаясь, быстро заговорил команданте. — Про бомбу слыхал? Ту самую? Это все из-за Кубы…. Но ты не дрейфь. Умереть всем вместе не страшно…
Теплая капля птичьего помета упала мне на руку. Я задрал голову: под карнизом ворковали голуби. Я стряхнул каплю, пощурился на солнце и хмыкнул: ясное дело, команданте меня испытывает.
— Если ты думаешь, что я испугался этих заудинских… — сплюнул сквозь зубы.
Хромой Батор внимательно посмотрел мне в глаза.
— Ладно. Я пошутил. Не говори никому.
Ну и шуточки у нашего команданте, с ума сойти!..
16:30. “Родина или смерть!”
В окне мячиком прыгала лысина Кургузова.
Выдающаяся личность этот Кургузов. Никто во дворе не помнил, чтобы его выбрали старостой. Скорее всего, он сам себя назначил. Издал приказ, как только вышел на пенсию. Он носил свой необъятный живот и бубнил, что персональный пенсионер. Сражался с мелюзгой, отбирал рогатки и мячики, чтобы не били окна. Потом, видно, сообразил, что гоняться за детишками не очень солидно для старосты двора (и живот мешал), — прочно засел в окне на втором этаже. Обзор у него неплохой, как с трибуны, — и Кургузов беспрерывно строчит доносы и жалобы.
Нет, не зря лысина прыгала в окне. Кургузов чуял неладное.
Покончив с домашними делами и не доучив уроки, за сараи, соблюдая конспирацию, по двое, по трое стекалась армия барбудос…
16:30 — общий сбор. Отсюда в походном порядке идем в бой.
В глубине двора на фоне поленниц чернели телогрейки, блестели солдатские бляхи, вился дымок. Ждали команданте…
При виде боевых товарищей мой Боливар встал на дыбы, раздул ноздри: “Вива Куба!” Хромой Батор и я подняли кулаки.
Раздался дружный смех. Пацаны нехотя расступились — в центре, оседлав чурку, покуривал Мадера. Он был в тех же пижонских лаковых туфлях и под кайфом. Пацаны глядели ему в рот.
— …Ну я и кричу этому фрайеру: гони башли, паскуда, а то физию попорчу! Мадеру знаешь, мол! Тю-тю, а он уж купюру сует, хе-хе! Гоп-стоп — и ваших нет! Мадеру на зоне всякий уважал.
Мадера хрюкнул и длинно сплюнул. Пацаны тоже сплюнули — в знак одобрения; засмеялись. Громче всех — Борька и Петька. Карманы их телогреек оттопыривались.
— Закуривай, братва, — щедро тряхнул пачкой “Беломора” рассказчик. К нему потянулись руки. Петька схватил две папироски, одну сунул за ухо. Задымили по новой.
— А-а, вот и наши командеры! — протянул насмешливо Мадера. Пригладил челочку, выгнул ручку, дыхнул перегаром. — Будем, значится, знакомы. Мадера, — слыхал?
Команданте сдержанно назвал свое имя. Это Мадере не понравилось: он ожидал возгласов.
— Ты че, не понял? Моя кликуха — Ма-де-ра! Когда в городе шорох наводил, вы еще на горшках сидели, хе… — Мадера ткнул команданте в грудь. — Да не трепыхайся, мне твово мазёрства не надо. А пацаны у тя деловые! Правильные пацаны! Но! Кого хошь замочат! Верна, братва?
Пацаны оживились, стали усиленно плевать сквозь зубы — это вроде как высший шик.
— И замочим! — крикнул Петька; он был в валенках.
— Бей Зауду! — выпучил глаза Борька. А этот-то засоня в честь чего раздухарился?..
— Да я за родной двор!.. За Шанхай!.. Всех!.. Век воли не видать!.. — разрывал на себе телогрейку Мадера.
Пацаны загалдели: “Бей!.. Бей Зауду!.. Всех к ногтю!”
— Родина или смерть! — взмахнул я портфелем. На дне его перекатились пистолет и патроны.
— Братва! — вскочил на чурку Мадера. — Они вас за падло!.. Зауда вас стрелять хочет! Как сусликов! Беспредел, в натуре! Хрена им, суконцам! — Мадера грязно выругался и упал с чурки. Его заботливо усадили на почетное место.
— Вперед, братва! — осоловело брызгал слюной Мадера. — Я с вами, пацаны! Только свистните… Все!.. Вам ничо не будет! Бей их!
Мы заорали, засвистели, сжали кулаки. Мой Боливар заржал, ударил копытом. Борька выгреб из карманов бутылочки и начал раздавать самодельные гранаты.
Кто-то сбегал к бомбоубежищу и притаранил ребристые прутья-арматурины. Кто-то наматывал на руку солдатский ремень. Все как с ума посходили. Я не узнавал Борьку — он расшиб железным прутом доску сарая. Залаяла собака.
Мой Боливар заржал и встал на дыбы.
Мадера, усмехаясь, медленно оглянулся на команданте и золотой фиксой — сверк! Как фотовспышкой — щелк!.. Фотокарточка мгновенно проявилась и отпечаталась у меня в голове: заудинский дворик, костер, Француз… И Мадера! Это был он, тогда, там, в логове врагов!
От неожиданного открытия я чуть не свалился с Боливара.
— Слушайте! Пацаны! Мадера с заудинскими чифир пил! Он, точно! Послушайте…
Меня не слушали.
“Слышишь чеканный шаг? Это идут барбудос!” — взревели истошно десятки глоток.
“Куба — любовь моя!” — мысленно допел я куплет и схватил Борьку за плечо.
— Вспомни! Ну? Это был он, тогда, за Удой? Вспомни! Ну? Там еще Француз был!
— Точно! — раздул ноздри он, вращая белками. — Как он меня, а?! Барбосом, понял?! За что?! Убью-ю! — Борька яростно высморкался.
— Пацаны! Не слушайте Мадеру!
— Струсил, так и скажи! — кто-то больно толкнул меня в спину.
— Ты, маменькин сынок! — плевок упал у моих ног. — Можешь проваливать!
— Кто — я?! — поднял я камень. Моему примеру последовали.
Мадера мне подмигнул. Команданте стоял бледный.
— Смерть заудярам! — пропищал знакомый шкет и поддернул штаны. В руке он с трудом удерживал булыжник. “Такса” рычала.
Размахивая прутьями и ремнями, барбудос с песней двинулись вперед.
Мадера что-то орал вслед. Мой Боливар закусил удила. Залаяла собака. Петька пнул “таксу”.
Ничто, казалось, не могло остановить несокрушимую волю сыновей Фиделя.
Я переложил пистолет из портфеля в карман.
— Стойте! — властно крикнул команданте. Песня не сразу, но смолкла. Пацаны обернули удивленные лица. — Стойте, — повторил команданте и умолк, обдумывая слова.
— Да чего там! — шмыгнул носом Петька. — Бей гадов!
— Задницы им настегать! — надул синие щеки Борька и взмахнул ремнем.
Армия снова пришла в движение. Но команданте поднял руку.
— Пацаны! Пацаны… Идите по домам…
Не по-товарищески получалось. Между нами, мальчиками, говоря, команданте сам заварил эту кашу. На то он и команданте! Он дал мальчишеским головам и кулакам великую идею. Он внес в нашу затхлую жизнь соленый вкус опасности и воинскую дисциплину. Он разделил нас на взводы, а весь мир — на правых и неправых. При нем мы забыли, что существуют бараки, пахнущие кошками, примусы и семейные скандалы, — мы глотнули воздух Острова свободы.
А теперь, когда в праведном гневе сжимаются кулаки и наши сердца бьются как одно, когда наши глотки вот-вот вытолкнут: “Веди нас, команданте!” — команданте скучным голосом просит идти по домам учить уроки.
— Пацаны! — перекрывая глухой ропот, сказал Хромой Батор. — Слушай приказ: всем разойтись, сложить оружие!
— Да че вы слушаете этого фраера! — очнулся на чурке Мадера. Он вскочил. — Ложь и провокация! Уже в штаны наклал, ха! Зауда смеяться будет! За что срок мотал, братва? Век свободы не видать, чем ваш позор!..
Благим матом завопил Петька: окурок прижег ему пальцы.
— Сволочи! Надоели! — от нестерпимой боли у него выступили слезы, и он затопал валенками. — Жить не хочу! Чес-слово!
Петька рухнул и начал кататься по земле. Заплечный рюкзак развязался, в грязь посыпались макароны, спички, буханка хлеба, рыболовные снасти, звякнула о кружку ложка…
Никто не пытался унять Петьку — истерики у него случались и раньше. Пацаны задумчиво ковырялись в носах. Петька так же быстро успокоился, обдул с хлеба грязь, затянул рюкзак и закурил снова.
— Эх, вы! — Борька вывалил из телогрейки голубые комья карбида и пошел домой. Читать книгу или мирить родителей.
— Поиграли — и хватит, — усмехнулись позади меня.
— Детское время вышло, — язвительно поддержали сбоку.
— Куба — любовь моя-а-а! — гнусаво пропели рядом и хихикнули.
Железный прут высек из камня искру. Барбудос швыряли к ногам Хромого Батора оружие: ремни, палки, самодельные гранаты, ребристые арматурины…
— Вы че, вы че, братва? — растерянно лопотал Мадера. — Свихнулись, что ли?! Нас же ждут…
— Полет нормальный, — подвел итог Петька, надел рюкзак и поплелся
домой.
Хромой Батор смотрел на закат и кусал губы. Налитый кровавой тяжестью диск падал на крыши домов. Синюшные тощие облака разрезали его пополам. Птицы летали низко и молча.
Повстанческая армия разбрелась доучивать уроки и ужинать. У ног бывшего команданте бугрилась гора оружия. Приказ был выполнен, но какой ценой!..
17:19. Заход солнца
Единственный, кто ослушался приказа, — всадник на понурой кляче по прозвищу Боливар. Она еле поспевает за впередсмотрящим. Тот смешно и высоко подпрыгивает, волосы развеваются — команданте без армии, сапожник без сапог, — спешит к месту боя. Удивительно, как быстро бегают хромоногие!
— Куда ты? Стой! — зажимаю карман, чтобы не выпал пистолет. Портфель бьет по ноге.
— А меня возьмете? — пищит из-под руки сопливый шкет. “Такса” тявкает. Ее хозяин размахивает рогаткой.
— Отстаньте! Оба! — рявкнул я и пришпорил свою клячу. Поравнявшись с Хромым Батором, крикнул:
— Стой! Ты куда? Игра кончена!
— Отстань! — приказывает команданте.
Я ослушался приказа вторично.
Пустырь встретил настороженным молчанием. Дымились горы мусора, темные глазницы нежилого барака следили за каждым нашим шагом. Я снял с запястья часы “Победа” и протянул их законному владельцу. Он оттолкнул мою руку.
Я надел часы: что ж, игра продолжается. Гвардия умирает вместе со своим полководцем. Пусть у него нет армии, зато есть стрелок, каких мало. Я отбросил портфель, обтер о ляжку патрончик, не спеша вложил его в канал ствола, оттянул затвор. Сунул пистолет в правый карман штанов. Левая нога — вперед!
17:19. Солнце папиросными точками отразилось в зрачках команданте, — он что-то шептал, — плавно накололось на острые макушки далеких гор. Испуская дух, расплескало по горизонту бордовую нежаркую влагу… Косые тени легли на пустырь. Ветер гудел в коридорах нежилого барака, в мусорных кучах, свистел в одинокой консервной банке.
Я проследил за взглядом команданте — мусорные холмы зашевелились, ожили. Оттуда, из-за свалки, должны показаться заудинские. Боливар подо мной нервничал, кусал поводья. Я натянул их, положил ладонь на рукоять пистолета и попросил Бога, чтобы оружие возмездия не дало осечки.
Хромой Батор шептал, будто разговаривал с кем-то невидимым. Глаза его сузились и слезились от порывов ветра. Волосы упали на лоб.
— А-а, они тута! — из-за мусорной кучи забелели пижонские туфли, потом зачернела долговязая фигура Мадеры. Он подмахнул клешами консервную банку, она громыхнула, и очень похоже забрехал Мадера:
— Эй ты, командир сопливый, а ну, гони своих вояк обратно! Еще не поздно, усек? Че варежку разинул? Одна нога здесь — другая во дворе!
Хромой Батор не сдвинулся с места. Мой Боливар ударил копытом.
— Давай я… — тихо сказал. — Приказывай.
Команданте промолчал. Дымные полосы струились в свинцовое, опаленное на западе небо…
И вдруг с шумом взлетела стая ворон, закаркала, предупреждая друг друга об опасности. В сгустившихся сумерках явственно послышались голоса, топот множества ног, бряцанье и кашель…
Мадера подскочил к Хромому Батору, сверкнул фиксой.
— Да ты че, в натуре! За дешевку продаешь?! — он толкнул команданте в грудь. — А ну!.. Живо!
Хромой Батор, царапая короткой ногой землю, пошел на Мадеру.
— Ты че, ты че, в натуре! На своих, да?! — попятился Мадера. — А я-то к тебе… как к брату! Дурак ты, поэл? Какие бы дела крутили! По-шанхайски, поэл? Они ж малолетки, усек, им ниче не будет! Малолетки, поэл? Озолотились бы, дурень! — Мадера оступился и упал на мусорную кучу. — Ах ты так, гнида хромоногая! Мадеру на понт! Шанхай спортил, барбос сопливый! — заверещал он. — Уйди, козел! Убью-у-у!..
Лица не было видно. Блеск золотой коронки и чего-то холодного, опасного…
Живот стягивает судорогой. Родина или смерть.
“Если нож — стрелять! Если нож — стрелять!” — твержу приказ, как заклинание, и дергаю, дергаю рукоятку — ствол увяз в дырявом кармане.
Хромой Батор стоит, завороженный тусклым блеском узкой полоски стали. Не отводя взора, делает шаг и загораживает спиной нарушителя закона города.
— Назад, команданте, назад! — дуло пистолета прыгает, рукоять скользит в потных ладонях. — Буду стрелять!
Команданте медленно оборачивается, поднимает руку.
— Не!..
Собачий лай отвлек на мгновение. “Такса” юлой вертанулась у ног и взяла след. Пижонские белые туфли мелькали среди куч.
— Где он?! — обжег горячим дыханием участковый Батиста и понесся в сторону собачьего лая.
Я рванулся было в погоню, но услышал стон. Он шел от земли. Упав рядом, рукой нашарил что-то липкое…
Закаркали, вздымая мусорный ветер, черные птицы, дохнуло холодом — стало темно. Я закричал в ужасе и тоске…
Потом с заудинскими пацанами мы несли обмякшее тело команданте, потом метались от одной телефонной будки к другой; толкаясь и спотыкаясь, бежали за скорой. Потом Борьку не пускали в больницу, а Петька пинал валенками казенные двери; потом у кого-то из заудинских взяли нужную группу крови; потом нас долго держали в милиции и грозили, а толстый майор, побагровев, кричал, что не допустит войны до нашего совершеннолетия…
Краски, слова, запахи воскресного дня смешались. Но был момент — перед тем как захлопнулась дверца скорой помощи…
Команданте шевельнул запекшимися губами. Он бредил.
Я склонился над носилками.
— Я здесь, команданте! Что, что?..
Его волосы пахли мылом.
— Не стреляйте…
Он был чист.
00:00. Продолжение полета
Полночь. Кутаюсь в одеяло, не могу заснуть — возле уха громко тикают часы “Победа”.
Встаю с постели. Луна запропастилась. Стекло гнется, дребезжит от ударов ветра, приятно холодит ноющий лоб. В тусклом свете фонаря кружатся, кружатся листья. Барак кряхтит, подвывает чердаком… Тополя скребутся о карниз, по потолку и стенам гуляют диковинные тени…
Мне страшно. Верного Боливара я отпустил на волю.
Пистолет и патроны выбросил в Уду. Река поглотила их без звука и следа.
Но мне все равно страшно. Я выполнил приказ хромого безумца, но зачем-то оставил последний патрон… Зачем?
Поворачиваюсь на другой бок. Надо думать о чем-нибудь хорошем.
О чем же, о чем?..
Дядя Володя, он же Батиста, изловил Мадеру при помощи “таксы”. Собаку кормили всем двором.
Хохряковы непонятно отчего передумали разводиться.
Семену Самуиловичу разрешили заниматься любимым ремеслом. На семейном совете Борька заявил, что пойдет в дамские парикмахеры.
К нам приходил Максим Маланович и сказал, что кризис миновал. Рада спит. Мама надела туфли на высоких каблуках.
О чем же еще?..
Поздно вечером я забрел в кочегарку помыться, чтобы смыть кровь и не пугать своим видом маму. Дядя Саня и его жена купали в своей каморке дочку. Родители смеялись и брызгались водой, как маленькие. Дочка с восторгом пялилась из ванночки…
Мне становится легче.
В окне высыпали звезды, они дрожат и будят слабые надежды.
Спит мама, спят соседи, летят во сне сквозь звезды взрослые и дети, умники и дураки, добрые и злые, спят деревья, кони, караул…
Отбой, земляне! Я завожу часы “Победа”, кручу колесико до упора. Утром в школу.
Я зарываюсь лицом в подушку и чудится мне — нет, нет, я слышу! — как нежно и печально звонит от реки колокол…