Повесть
Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 2, 2013
Семён ПЛОТКИН
БОЕВЫЕ ЗАПИСКИ НЕВОЕННОГО ЧЕЛОВЕКА
Главы из повести
Тем, с кем я заходил,
и памяти тех, кто не вышел.
Попробуем взглянуть на это дело с житейской точки зрения.
С. Довлатов
Я никогда не вернусь в Ленинград.
М. Веллер
…Я люблю возвращаться в свой город. Самолет снижается сквозь густые северные облака, сбрасывает высоту и, выпустив закрылки, почти замирает, медленно скользя над освещенной теплыми манящими огнями трассой, переходящей в Московский проспект. Теперь, после долгого перелета, уже рукой подать до Сенной. Если в такую минуту в вашей душе запоют скрипки, то знайте — в такт им взмыли смычки симфонического оркестра в филармонии на площади Искусств.
У Тель-Авива тоже есть своя музыка — бесконечная джазовая импровизация с врывающейся какофонией автомобильных клаксонов. Музыка города, который я люблю и ненавижу, которому стало тесно на земле, — и он скребется в небо. Но иногда под вечер, когда спадает жара, когда пустеют улицы, Тель-Авив становится таким близким и своим…
Но мне он не станет родным, потому что родным может быть только тот город, где прошло твое детство.
1.
Мне нравятся мелкие и неприметные на первый взгляд парадоксы, придающие нашей однообразно утекающей жизни особую и порой не замечаемую в своей обыденности пикантность. Как сейчас, когда израильские солдаты поют под отсвечивающим серебром звезд иссиня-черным ливанским небом песни Розенбаума. И будто наяву померещилось — снова ветер заносит в знакомые подворотни буро-желтые кленовые листья, медный Петр вздыбливает коня к слившимся с невской водой свинцовым облакам, а с высоты Александрийского столпа ангел смотрит на до боли знакомую перспективу… По омытым дождем проспектам мимо перемигивающихся красным сигналом светофоров несется “рафик” скорой помощи…
Противный и замораживающий кровь вой сирены разрушает тонкую ауру видения и возвращает на грешную землю Ближнего Востока. Сирена, не умолкая, бьется над базой; вместе с ней в порывах неожиданно поднявшегося ветра забился на высоком древке ярко-белый флаг с голубой шестиконечной звездой. “Тревога! Тревога! — перекрывает сирену металлический голос из репродуктора. — Все по местам!”
Струна оборвалась.
— Розенбаум в Афган ездил, а к нам не приедет, — слышу я за спиной.
Мы бежим к площадке, где стоят бронемашины. Из оживших аппаратов связи брызгами разлетаются обрывки обычной радиоперебранки. Сирена, дав петуха, протяжно затихает; ветер пропал, сник надувшийся было флаг.
Над моей головой вполголоса продолжается разговор:
— Чувак, не каждому выпадает искать свое еврейское счастье в зоне, которая не просто зона, но еще и зона безопасности.
— Я на концерте слышал, как он обещал взять автомат и приехать защищать Израиловку…
— Мы сами себе защитники. У Розенбаума есть гитара, зачем ему автомат?.. Это во-первых. Во-вторых, наша страна называется Израилем. Называть ее Израиловкой можем только мы, в зависимости от настроения.
— Я не то хотел сказать. Я говорю о его песнях. Они хороши и для поднятия боевого духа, и так — для культуры…
— Сказал бы я тебе, что у тебя поднимается без моральных подпорок, да Заратустра не позволяет.
Теперь ясно: болтают Володя, ныне Зеев, и Шурик — он же Алекс.
На прошлой неделе Шурик, хороший еврейский мальчик из приличной семьи, отличился. Тупой и агрессивный Шмулик, джобник-нестроевик, получивший за наглость и презрение к воинским обязанностям двадцать восемь дней без выхода из части, попросил Шурика передать привет и письмо своей подруге. Шурик выполнил не только поручение Шмулика, но и пожелания его подруги, решившей, что месяц разлуки и воздержания — слишком большой срок. Но Шурик — не Шмулик, он потомственный русский интеллигент, он мучается совестью. С одной стороны, ему понравилось (и хочется еще), а с другой стороны — неудобно перед Шмуликом, перед его подругой, да и сам себе он теперь противен. Шурик копается в своей душе и, используя телефон в моем кабинете, пытается приобщить к этому подругу Шмулика. Он делает долгие паузы, еле слышно тянет слова и шумно дышит в трубку.
Скажи мне, кто ее друг, и я скажу тебе, какова его подруга.
— Ма ата роце? Ред ми мени! — слышим мы ее резонирующий низкий голос.
— Который тут временный? Слазь с мине! Кончилось твое время! — загибаясь от хохота, Володя выдавливает из себя вольный по форме, но точный по содержанию перевод.
Еврейский князь Мышкин из Шурика не получается, он бросает трубку и в очередной раз обещает больше ей не звонить. Из коридора, от общественного телефона, слышен жизнеутверждающий, первобытный вой Шмулика, дождавшегося своей очереди.
Из обрывков разговоров в эфире проясняется, что наши ребята, лежащие в засаде на безымянной каменной террасе, заметили двух террористов, застывших в кустах на той воображаемой линии, которая называется границей зоны безопасности.
Днем вернувшийся с задания Вадик, здоровый парень, таскающий на своем горбу пулемет, будет, застенчиво моргая русыми ресницами, рассказывать любопытным:
— Задремал я, понимаешь. Вдруг что-то внутри меня толкнуло! Продираю глаза — мать моя женщина: напротив меня, метрах в трехстах, в кустах стоят два хезболлона. Один автомат на плече держит, а другой — вот так, — Вадик вытягивает вперед руку, — на изготовку. И не двигаются…
Усиливая напряжение, на землю опускается предрассветный туман. С натужным ревом пошел вперед танк. Ожидание, в любой момент грозящее прерваться автоматными очередями, давит. Но еще страшнее прыгать в недружелюбную ночь, нестись, не разбирая дороги, туда, где ждут нашей помощи, сознавая, что и нас могут караулить предусмотрительно заложенные мины или озаряющий все вокруг характерным свечением внезапно выпущенный противотанковый “Сайгер”.
Время тянется нестерпимо долго. Володя с Шуриком замолкают. Медленно, но настойчиво клонит в сладкую полудрему. Наконец над Хермоном встает ярко-красное солнце, резко светлеет, туман рассеивается. В наушниках раздается возглас облегчения, — мы возвращаемся к обычной жизни. На этот раз пронесло: террористы оказались при дневном свете хитросплетением ветвей.
Я высовываю голову из люка и обращаюсь к ребятам:
— Пацаны! Решайте, пока я добрый, кто со мной на шабат остается?
— Я, — отвечает Володя.
Я удивленно поднимаю брови: Шурик отгулял, как мы уже знаем, прошлый шабат в Израиле.
— Ему важнее, — подмигивает мне Володя.
— Топай. Топай, а то передумаю! — хлопает он Шурика по плечу. — Тебя ждут, а меня — некому.
Забыв обо всем от радости, Шурик соскакивает во взбитую гусеницами невесомую пыль и мчится к казарме.
— Молодой, зеленый, — по-отечески качает ему вслед головой Володя и взваливает на себя немудреный боевой скарб.
У двери моего кабинета нас уже ждет Шурик. Он торопливо переступает с ноги на ногу, как в очереди в туалет. Ему нужен телефон.
— Мой совет до обручения — не целуй ее, — напутствую я его.
Теперь можно кинуть в угол автомат, каску, бронежилет, завалиться на койку — и спать. Взволнованно-восторженный голос Шурика не дает мне уснуть. Он живописует подруге Шмулика, как им будет хорошо почти целых три дня — полчетверга, целую пятницу, субботу и кусочек воскресенья.
— Секс-момент — “Соло на телефоне”. Продолжайте, маэстро! — Володя хлопает в ладоши и подмигивает мне.
— Дай человеку порезвиться, — останавливаю я его. У Шурика слишком тонкая натура, еще не до конца обломанная военной машиной.
Наконец, я засыпаю. И снова, но уже беззвучно, мчится скорая по Кировскому проспекту, по Большому проспекту, сперва Петроградской стороны, потом Васильевского острова, и вылетает на мост лейтенанта Шмидта. Брусчатка площади Труда сливается перед моими глазами, и я проваливаюсь в сон, — как есть, в форме и в ботинках.
2.
За окном с легким стекольным перезвоном простучал по стыкам ленинградский трамвай. Мелко затряслась, переливаясь и печально позвякивая подвесками, хрустальная люстра. Дневной свет, пробиваясь сквозь пыльное облако, наполняет душную комнату. Сейчас я опущу на пол ноги, и солнечный зайчик осторожно подкрадется к ним по вымазанному рыжей мастикой паркету…
Я поднимаю голову — передо мной знакомая карта северной границы Израиля и Южного Ливана. В школе, на уроках начальной военной подготовки, по таким картам, которые старый отставник “полковник-подоконник” называл “полуверстками”, мы играли в войну.
— Вы получили приказ командования, — дребезжал голос полковника, — прибыть из поселка городского типа Первомайское в колхоз “Рассвет”, следуя вдоль русла реки Знаменка и канала имени Кирова. В вашем распоряжении пять минут: отметить топографические квадраты, через которые пройдет ваш маршрут, и оценить стоящие перед вами естественные препятствия…
Красный Маген Давид в центре карты — это я. Здесь я живу и работаю, — не люблю подневольного “служу” или героического “сражаюсь”. Отсюда вниз тянется витая черная ниточка — асфальтовая дорога, связывающая нас с “Большой землей”. А выше — темные треугольнички, опорные пункты нашей и южноливанской армии.
При входе в казарму висит плакат — “Наша цель — тишина и покой северным поселениям и жителям Южного Ливана”. Каждый раз, возвращаясь из Израиля, Володя крестится на него и говорит: “Аминь!”
Проходит время — меняются призывы. В мои годы нас встречал лаконичный “Наша цель — коммунизм!” — что выглядело и абстрактнее, и честнее. Нет в этом мире ни тишины, ни покоя, а призрак, рожденный воспаленным воображением двух косматых космополитов, отбродив, пугая своим оскалом Европу и прочие континенты, удалился на покой… в то время как постоянно присутствующие в истории евреи продолжают своей кровью платить за место под солнцем.
— Где же вы, друзья-антисемиты, дорогие спутники мои… — напевает Шурик, запихивая грязное белье в вещмешок-кидбек.
Я приподнимаю руку (“не свисти — беду накличешь”) и тыкаю в налипшие на мушку лепешки грязи:
— Это что такое?! Кто тебе оружие чистит?!
— Мама, — не смущается Шурик.
— …
— Док, это же элементарно, — Володя не может успокоиться. — Его родительница уже с утра в окно поглядывает — бойца нашего высматривает. Как увидит — к дверям кинется, автомат принимать. Шурик, признайся — это правда, что у твоей мамы есть три тряпочки: одна — стол вытирать, вторая — тебе сопли дуть, а третья — автомат драить!
— Да пошел ты, — от отсутствия контраргументов пунцовеет Шурик.
Видно, что Володя прав, но мне немножко жалко парня. Его мама почти полтора года наивно убеждена, что Шурик прохлаждается подальше от средиземноморской жары где-то в горах Галилеи. Так она решила, узнав наш номер телефона. Лишь однажды, когда в ее сердце закралось сомнение, мама Шурика робко попыталась выяснить, куда она попала, но Володя был на высоте. “Да здесь мы, здесь, — голосом развязного гаера кричал он в трубку. — От нас до границы красной кавалерии скакать и скакать, через долы и леса. Ливан?.. Помилуйте, какой Ливан… Ливан — это зарубеж! Туда разговор через телефонистку заказывать надо! С предъявлением номера удостоверения личности”. Неужели бедная женщина поверила в этот бред?.. Счастлив тот, кто живет в неведении!..
Гул голосов снаружи усиливается — признак того, что солдаты, уходящие домой, собрались и теряют терпение. Кто-то грохает каской по загудевшей металлической двери и рявкает: “Алекс!” Шурик, волоча за собой кидбек, бросается на крик. Володя, выдержав паузу, с независимым видом идет провожать товарища. Как в конце пьесы — звук пропал, сцена пустеет, и я остаюсь один. Через несколько минут зализанные грязно-серые силуэты бронемашин выскочат за бетонный забор, отделяющий базу от дороги, и, набирая скорость, понесутся в сторону Израиля, навстречу свету, праздной жизни, навстречу шабату… А для нас наступит время расслабиться, скинуть попахивающие носки, вытянуть ноги и пошевелить затекшими пальцами. Затихла казарма… как покинутая по окончанию сезона дача.
Конец недели в армии — самые приятные дни для сугубо штатского человека. Они лишены специфики, выделяющей людей в форме в отдельную категорию человеческой формации. Не надо просиживать штаны, сожалея о бездарно проходящем времени, на бесконечных заседаниях, где только посвященным ясно, о чем говорят и что следует сказать. Мое единственное выступление особым шрифтом вписано в анналы нашей части. Разговор был посвящен какой-то антенне. Командир дивизии, мрачно окутываясь сигаретным дымом, в молчании пролистывал бумаги, потом тяжело поднял на нас глаза, выбирая жертву, и произнес:
— Офицер связи, доложите, почему упала антенна?
Связник, вздорный мальчишка с белым чубом, заморгал, засуетился, залистал свой блокнотик, вздохнул и выпалил:
— Антенна упала, потому что не был приварен штырь! Я месяц назад подал докладную вам и в снабжение.
— Хорошо. Снабжение, доложите!
Снабженец — постарше и тертый — дремал, почесывая между ног.
— Можете крепить все, что вы хотите, — буркнул он. — Штырь приварен.
— Когда?! — накинулся на него связник. — Я тебя полгода прошу об этом!
— Не твое дело, — снабженец повернулся боком и заскребся сильнее. — Просили — получите!
— Хорошо. Почему до сих пор антенна не на месте?
Связника можно было выжимать, но он отбил и этот мяч:
— Я должен послать ее на ремонт в Израиль, а автодорожники не дают транспорт.
— У нас действительно с шоферами проблема, — подал голос начальник штаба, намереваясь прекратить дискуссию.
Командир дивизии даже не посмотрел в его сторону:
— Я не просил высказываться, — и неожиданно обратился ко мне: — Начнем с доктора.
Разумеется, напрашивается по-одесски философский вопрос: что доктор знает за антенну? Что понимает он в современной технике, оторвавшись от истории болезни с сакраментальной записью, заменяющей диагноз: “Без патологических изменений”, — и повернувшись спиной к шкафу с таблетками “от живота”, “от головы”, “от суставов”, “от температуры”?.. Ровным счетом ничего. И я выдал:
— У меня уже вторую неделю телевизор не работает!
Ответом мне был дружный хохот молодых и здоровых мужчин.
— Доктор — это не та антенна!
— Я понимаю, что не та, но телевизор у меня все равно не работает!
Так я оградил себя от чрезмерных посиделок с высоким начальством, но не избавил от прочих малоприятных хлопот. Третьего дня меня поднял невообразимый рокот, неумолимо накатывавшийся к моей комнате. Я только успел присесть за стол и принять позу созерцающего мир гения, как ко мне ворвался начальник базы, именуемый в русскоязычных кругах “товарищем прапорщиком”, — краснорожий детина, щеголяющий по особо торжественным случаям в фуражке с загнутой тульей, ставшей анахронизмом еще во времена британского мандата. “Прапорщик” волок за собой Володю и жаждал расправы. Человек, хоть раз отстоявший на часах, когда весь смысл жизни съеживается до фразы “Стой, кто идет!”, поймет всю чувствительность данной темы. И там, где другие языки бессильны и беспомощны, только он один — великий и могучий — выручит и придаст уверенность. Моему Володе выпало на одну ночную смену больше, и он, борясь за справедливость, пообещал вступить в нестроевые и нефизиологические отношения с посягнувшим на его права. “Прапорщик” не гимназистка, не первый год в армии, в русской идиоматике поднаторел, но еще усвоил, что у врача есть волшебное слово, могущее стереть его, грозу солдат и радетеля воинской дисциплины, в порошок. Когда на еженедельном расширенном заседании штаба я канцелярским голосом произношу: “Санитарное состояние…” — и делаю качаловскую паузу, — нет у меня более внимательного и преданного слушателя, нет, и не будет! Кого еще может интересовать содержание мусорных баков и состояние сортиров!
Как это принято в Израиле, мы вступили в переговоры с бесконечным повторением “будет хорошо”, нудным пересчитыванием часов и препирательством “почему мы, а не они”. В результате, к обоюдному успокоению страстей, был достигнут компромисс — ночь осталась за нами, но ее отстоит пока ни о чем не подозревающий Шурик. “Прапорщик”, согласившись с тем, что услышанное им было простым выражением чувств и непосредственно к нему не прикладывалось, осклабился: “Мы же друзья, док!” — и удалился, не закрыв за собой дверь.
— Я тебе пасть порву, — гаркнул ему вслед Володя, — моргала выколю!
Если не поле брани, то последнее слово осталось за нами.
3.
Я выхожу наружу. Яркий свет полного дня режет глаза. Тишина и покой. Часовые прячутся в тень бетонированных будок. В густом и жарком воздухе хамсина вымирает арабская деревня, приткнувшаяся к холму, на котором стоит база. Я иду к забору и кричу:
— Васька!
Появляется Васька, как его кличут здесь на все лады и арабы, и евреи, — молодой, жирный араб в пестрой и нестиранной рубашке. В свое время, по линии компартии, Васька учился не то во Львове, не то в Харькове на инженера и — русскому языку с мягким малоросским акцентом. В Ливане Васька держит ларек, в котором наши солдаты отовариваются колой и сигаретами.
— Васька, — говорю я ему. — Хезболла тебе за сотрудничество с израильским агрессором яйца отрежет.
В притворном ужасе Васька закатывает маслянистые глазки, — он понял, что я хочу от него. Трудно не понять. Гарнизонная жизнь в России и в Израиле имеет те же законы и те же особенности.
— Никак нельзя, товарищ начальник, — шепчет Васька, будто нас кто-то подслушивает.
— Шевелись, — понукаю я его. — Меню то же. Водки не надо, — что-что, а надираться в одиночку и без хорошей закуски я не умею.
— У меня “Смирновская” в холодильнике имеется, — как половой в трактире изгибается Васька.
Я молчу, и он передает мне черный полиэтиленовый мешок с торчащей для маскировки бутылкой пепси. Кроме пепси Васька положил в кулек несколько бутылок ливанского пива “Алмаза” — свободная импровизация на тему голландского “Амстэла” — и пакетик соленых орешков, чтоб было чем заесть шабатные шницели. Я расплачиваюсь шекелями.
— А доллары — лучше! — нахально лыбится Васька.
— Рублями получишь, — я делаю вид, что собираюсь забрать деньги назад.
Васька прячет полученное в толстый бумажник на липучках, где есть все — доллары, шекели, динары, фунты.
Мужской разговор закончен, и из ларька неловко, боком вылезает Васькина жена Татьяна, окруженная выводком арабчат, брюхатая очередным Мухаммедом или Али. Васька смотрит на нее с обожанием — она такая большая и белая!
О, эти русские женщины, воспетые Некрасовым и Коржавиным! Куда только вслед за мужьями не заносила их судьба! Декабристки пошли в Сибирь, коммунистки — на Колыму, а нынешние открыли континенты потеплее.
Меня как-то ночью срочно вызвали в больницу к ребенку. Робеющий доктор, с грехом пополам исполняющий обязанности толмача, мягко пожав руку, незаметно исчез — признак того, что вопрос административный, а не медицинский, — оставив меня один на один с наглым и темпераментным цадальником, затарахтевшим по-арабски с отдельными ивритскими вкраплениями. Смысл был ясен без слов. Солдат за свою службу требовал разрешения на лечение в Израиле. В центре приемного покоя, на носилках, вздрагивая в такт дыханию, спал мальчик лет пяти в порванных джинсах, окровавленной рубашке и запекшейся вокруг носа кровью. В углу, на краешке стула, притулилась закутанная с головы до пят, всему покорная, узнаваемая по фильму “Белое солнце пустыни” женщина Востока.
— Что случилось с твоим сыном? — спрашиваю на иврите цадальника.
Тот не понял вопроса, несколько минут мы пререкались на пальцах. В итоге до него дошло, он косолапо потопал к жене. От услышанного я вздрогнул. Поразило даже не то, что солдат назвал ребенка “малым”, а то, как из-под паранджи глухо выдохнули на русском: “Недосмотрела я. Утром свалился с лошади”.
— Ишь ты, — громко восхитился Шурик. — Араб казака родил.
Цадальник, кажется, не оценил юмора, а паранджа не шелохнулась.
Обычно Татьяна к забору не подходит, держится с детьми на расстоянии. Образованный Шурик объясняет это законами шариата, прагматичный Володя — обычным антисемитизмом, а мне Татьяна как-то сказала, когда вела дела вместо уехавшего за товаром мужа:
— Вы таких, как я, проститутками считаете. Я же с Васей с первого курса института вместе!
— Количество лет, проведенных женщиной на ученической скамье, на ее сущность не влияет, — цинично отреагировал Володя, а я тогда пиво брать не стал. Постеснялся ее инженерного диплома, что ли.
Сейчас Татьяна подходит близко.
— День добрый.
— Добрый день.
— Скажите, вы давно там не были? — спрашивает она.
— Давно. Как в Израиль приехал.
— Назад не тянет?
— Нет. Да и некогда, — уточняю я.
— А меня он не пускает.
— Не может быть! Васька, что за домострой?!
Последнее слово Васька не понимает. Он просто берет младшую девочку на руки и улыбается жене. Говорить больше не о чем, и мы расходимся. Я возвращаюсь. Вдоль забора густо разрослись кусты, осыпанные белыми и розовыми цветами. Удивительный народ эти израильтяне: куда бы они ни пришли — сразу же тянут за собой трубочки с капающей живительной влагой. И сажают деревья.
Аборигены еще со времен капитана Кука по-своему осмысливают миссионерскую деятельность. И под одно из таких деревьев, растущих при дороге, подложили мину. Взрыв прогремел метрах в двухстах от замыкающей машины. Колонна встала. Из следовавшего за нами джипа вывалился контуженый цадальник и побежал в сторону, через облако еще не осевшего дыма и пыли. Мы высыпали из машин на дорогу. Кто-то азартно всаживал патрон за патроном в белый свет, кто-то озабоченно докладывал по рации, в ожидании дальнейших указаний, кто-то громко делился впечатлениями, а кто-то просто пытался узнать, что все-таки произошло. А потом стало тихо, словно погожим летним днем в лесу. Только легкий шелест листвы. Логика и здравый смысл подсказывали, что сейчас начнется: уж слишком хорошей мы были мишенью — двенадцать озабоченных израильтян и три машины посреди дороги. Не сразу, но сработал инстинкт самосохранения, — люди рассредоточились и залегли.
У обочины примостился одинокий домик. Мы с Володей и сапером “из наших, из славян” бежим к нему мимо запричитавшей хозяйки, перескакиваем через загромоздившие лестницу плетенки и коробки, выбираемся на плоскую крышу и растягиваемся на горячем битуме. Сверху хорошо просматривается спускающаяся с холма рощица и клочки земли с сочной зеленью табака. Сапер нацелился на рощу биноклем. В разрезе между воротником бронежилета и каской я вижу его розовые, с юношеским пушком, щеки и сосредоточенно поджатые губы. Страх не чувствовался, он пришел позже. Мне интересно. По грунтовой дороге, огибающей рощицу, ползут два пятнистых бронетранспортера Цадаля. Издалека они кажутся игрушечными машинками, брошенными детьми в песочнице. Я веду себя как зритель на представлении, смотрю по сторонам и жду продолжения. Но время идет, припекает солнце, а развития действия нет. В этот момент зрители обычно начинают свистеть и топать ногами.
Выстрелы раздались неожиданно, оглушив и ударив по ногам отлетающими гильзами. Я рефлекторно дернулся в сторону, пальцем сдирая предохранитель. В ушах звенело, будто через вату услышал:
— Там, мне показалось!
Это Володя; он стоит на одном колене и тычет на невзрачную, затененную горным краем лысую высотку. Если заряд радиоуправляемый, то там неплохое место для корректировщика: спрятался под кустиком между камней — и будь здоров! Враг не дремлет!..
— Видишь подозрительное движение — докладывай! — с металлом в голосе командует сапер. — Нечего ворон пугать!
— Ребята, давайте жить дружно, — говорю я.
— А я о том же, док, — обернулся сапер. — Только кричать не надо. Когда померещится, — это Володе, — крестятся.
Мы еще долго лежали на крыше. Потом прибыло подкрепление и высокое начальство, потом прочесывали местность… Террорист, поняв, что сегодня удача способствует не ему, привел в действие второй заряд. Заметая следы несостоявшегося преступления, раздался хлопок, разлетелись в небытие осколки.
— Жалко, что Шурика с нами не было, — надышавшись пьянящего воздуха первого боевого крещения, говорит Володя. У него победоносный вид зазнавшегося мальчишки. Он гордится, что не струсил, что стрелял.
Мне знакомо это чувство эйфории, но я уже видел ошалевшие глаза ребят, вышедших из настоящего боя, пролежавших под минами, потерявших своих девятнадцатилетних друзей. Я смотрю на парня. Володя идет, положив автомат на плечи и распяв на нем руки, как бывалый американский солдат из фильмов Стоуна о Вьетнаме. Сапер недовольно косится на меня: его офицерская косточка, выдраенная предыдущими поколениями Советской Армии, не принимает моего демократического отношения с подчиненными. Перехватив мой взгляд, Володя понимает без слов и перевешивает автомат за спину.
— Шурик находится при исполнении важной оперативной задачи, — бросаю я и вместе с сапером иду к командиру дивизии, неторопливо прохаживающемуся посередине дороги.
— Как самочувствие, док? — машет он нам издалека. — Что скажете? Средь бела дня и у всех на виду… — командир то ли сокрушается, то ли восторгается прытью “Хезболлы”. Он возбужден и улыбается, как профессионал, дорвавшийся до настоящей работы, с наслаждением выпевая в эбонитовый микрофон портативной рации команды. Подчиняясь его воле, работает артиллерия, до нас доносится гул разрывов, и зеленовато-серые фигурки солдат, рассыпавшиеся цепью, ползают по склону. Наверное, именно эту улыбку отца-командира прозвали отеческой, сплачивающей бойцов и посылающей их на смерть…
— Немцы во время войны по обе стороны дороги вырубали мертвую зону, — буркнул я. — Если проходил важный эшелон, ставили живой щит.
— Доктор, — продолжает улыбаться командир, — мы же не немцы!
Он прав, но сразу виден пробел в его образовании: ему не пришлось сидеть на собраниях трудовых коллективов, клеймящих израильскую военщину, и программа “Время” не транслировала для него выступления делегатов ООН, приравнявших сионизм к фашизму.
— Кстати, доктор, — командир перестает улыбаться, заметив непорядок в боевом строю. — Где второй санитар?
— Он при исполнении важной оперативной задачи, — повторяю я отговорку, и эта фраза производит магический эффект своим бронированным звучанием, пресекая ненужные расспросы.
4.
“Важная оперативная задача” заключается в том, что Шурик сидит в моем кабинете и читает впечатляющий по объему отчет последней инспекционной проверки. Он должен выбрать все, что имеет к нам отношение, и сочинить ответ: “По указанным пунктам… в назначенные сроки… будут приняты меры… контроль за исполнением…” В том, что нас привлекли к бюрократической писанине — моя вина. Любой труд нуждается в управлении и контроле, а в армии такая система наказания и стимуляции доведена до совершенства. Проверяющие в Ливан ездить не любят, их сюда шницелями не заманишь, — они предпочитают булочки в столовых военно-воздушных сил или довольствуются бурдой тыловых баз. В общем, об их появлении мы узнали сразу, как только они подъехали к границе. База завертелась, вместе с ней закрутились и Володя с Шуриком, ибо нет наказания страшней для израильского солдата, чем сказать ему: “На шабат ты остаешься в части!” Ребята убирали, мыли и даже успели закрасить лаконичные, но идущие от души фразы, оставшиеся от предыдущих обитателей комнаты. Как и следовало ожидать, кистью махал Володя, а вымазался Шурик.
— А у вас вся спина белая, — указал я ему на происшедшее.
— Шутка, — сослался на классиков Шурик.
Хорошие у меня ребята, грамотные. “Сто лет одиночества” на иврите уже освоили. Теперь обещают законспектировать “Москва-Петушки”. По ночам будят меня криком:
— Отдай! Моя очередь! Это мои “Петьюшки”!
— Вот я вам всем надаян! — рявкаю я и двигаю каблуком по гипсовой перегородке. Пацаны переходят на шепот. По потолку ползают тени. От окна несет ночной свежестью с привкусом мокрого песка.
Так Ленинград по весне вонял корюшкой. Размоченные деревянные ящики с мелкой рыбешкой громоздились на набережных, и бойкие бабенки в грязных передниках поверх тулупов торговали ею. Тополиный пух вместе с чешуей закручивался белыми бурунами. Пахло цветением. В глубоких дворах-колодцах еще лежали осевшие и почерневшие кучи снега только что прошедшей зимы, а пробудившееся солнце светило, отогревая отсыревшие за долгую зиму фасады домов, уныло тянувшиеся вдоль линий Васильевского острова. Царь Петр, в спешке прорубая окно в Европу, позабыл о выходе к морю для своего града. Спустя два с половиной столетия его потомки, исправляя историческую ошибку вспыльчивого монарха, понастроили за кладбищем на осыпающихся песчаных берегах, где когда-то тайно захоронили тела казненных декабристов, бетонных коробок, видимых сквозь камыши со стороны Приморского шоссе. Геометрический примитив архитектуры конца двадцатого века оживили поверженные шведы, увенчавшие морской фасад города высотным зданием гостиницы “Прибалтийская”. И, взлетев над гладью Маркизовой лужи, уносятся к золоченому и играющему водными струями Петродворцу остроносые “Метеоры”. Слово “Петергоф” отзывается звенящим клавесином, семнадцатым веком, шуршанием кринолинов, надушенными париками, мушками, кружевами. Толпы туристов глазеют на Большой Каскад и дружно кидают монетки в фонтаны. Моей здесь нет. Зачем? Я приезжал сюда по будням в редкий погожий августовский день побродить в прохладе аллей, насладиться успокаивающим журчанием воды. Словно не было утренней давки на эскалаторах метро “Василеостровская”, не висли люди, отчаянно цепляясь друг за друга, на подножках трамваев и автобусов и беспомощно не мотал оглоблями, лишившись опоры движению, троллейбус, застрявший напротив гавани…
Не сейчас не было этого, а была сирена.
За время службы я научился различать их. Обычная сирена — это вместо побудки, без пяти минут шесть. В зимние месяцы дежурный по штабу даже ленится давить на кнопку — нажал разок для порядка и продолжает кемарить; а мы, не досмотрев сны, вываливаемся из казармы, гремя амуницией, и чертыхаемся, путаясь в змейках теплого, но несуразного комбинезона. Все потому, что “Хезболла” для проверки нашей бдительности пульнула разок и полезла назад к себе в нору досыпать. Бывают сирены посильнее, когда есть предчувствие, когда у солдат холодеет внутри, замирает дыхание и напрягаются мускулы, — вот он, враг! Затаился! Ждет! А бывают сирены, когда беда, когда случилось непоправимое, когда вздрагивает и обрывается все. Вот тогда воет и кружит сирена, как долгая февральская вьюга.
На крыше нашего броневичка ссутулилась тень — это Шурик. Я издалека вычисляю его по силуэту. Он притулился у антенны и горестно покачивается на свежем ночном ветерке, как старый еврей на молитве. Обычно зубоскалящие в ожидании солдаты сидят молча. Нас еще держат в состоянии повышенной боевой готовности, но исправить и предотвратить уже невозможно. Расцвечивая черное небо осветительными ракетами, зависли вертолеты, до нас из глубин неба доносится гул их моторов. Старый следопыт, с которым я спускаюсь из штаба, поглаживает живот с нажитой за восемь лет службы в Ливане язвой и достает из бронежилета смятую пачку Marlboro. Я глубоко затягиваюсь. Теплый дым с приятным пощипыванием проникает в легкие, после нескольких затяжек слегка мутит голову. Следопыт заглядывает внутрь броневичка и вытаскивает оттуда Володю.
— Зайчик, — это слово он выучил в массажном кабинете на центральной автобусной станции в Тель-Авиве и теперь к солдатам из России иначе не обращается. — Зайчик, дай человеку поспать.
Это значит, что все кончено. Если следопыт идет спать — все, продолжения не будет. Его интуиция — интуиция дикого зверя; он может на привале, на ровном месте, когда все оприходуют банки сухого пайка, озадаченно прохаживаться вокруг, заглядывая под камни в поисках подозрительного и взрывоопасного, а может в разгар заварухи, как сейчас, когда адреналин кипит в жилах, храпеть на носилках. Володя с Шуриком осуждающе косятся на него и спрашивают, что случилось.
— Нарвались, — зло говорю я, хотя злиться и глупо, и не на кого. — Купились… как дети малые.
Произошла очередная трагедия. Группа террористов подошла к границе и залегла, дожидаясь. Как опытные шахматисты, они разыграли партию на несколько ходов вперед. Когда появился наш патруль, террористы обстреляли его, но не скрылись, — приняв бой, стали отходить вглубь Ливана.
“Устав и инструкции пишут для дураков и для противника”, — как-то произнес “полковник-подоконник”. По молодости я не расслышал в этом кровавой истины, приняв за очередное проявление солдафонства.
Патруль занял оборону, следуя букве параграфа, вызвал подкрепление, которое, открыв пограничные ворота, кинулось преследовать якобы отступающего противника и сразу же напоролось на загодя установленные мины. Террористы доиграли партию до конца, стрельнув ракетой в вертолет, забиравший раненых. Выбросив предохранительный тепловой шар, летчик зигзагом увел машину.
— Печальная повесть о том, как евреи с криком “азохн вей” — “боже ж мой” — в атаку ходили, — подытожил Шурик и полез назад на крышу вынимать ленты и натягивать чехлы на пулеметы.
5.
Вечером в дверь постучали. В дверном проеме нерешительно топтался снабженец. В одной руке он держал пакетик хрустящих картофельных хлопьев, а второй привычно чесался спереди и сзади.
— Пациент, — серьезно сказал ему Володя, — выньте руку из жопы, и сделайте доктору “здрасте”.
Снабженец, уловив насмешку, недоуменно посмотрел на него. Не всем смертным доступны вершины славянской словесности. Он пришел посидеть, поговорить за жизнь. Среди погибших был наш артиллерист Мотя.
Евреи — странный народ. Мы любим копаться в себе, стараясь понять, за что нас не любят. Наша страсть — моральный садомазохизм. Назавтра все газеты и телевидение будут посвящены боли и слезам похорон. Крупные планы поверженных горем родных, фотография матери, прижимающей к груди солдатский ботинок. Воспоминания школьных учителей о детских шалостях и рассказы друзей о мечтах героя посмотреть мир от Анд до Гималаев. Откровения любимых девушек о прелести коротких встреч и планах пригласить всех на свадьбу после армии. Все было бы у этих ребят после армии, но их жизненный путь пресек Ливан. Политики печально соберутся вокруг круглого стола и будут говорить, что в такую скорбную минуту нельзя сводить счеты, что надо сплотиться вокруг общей беды, а потом, постепенно распаляясь, начнут, как на восточном базаре, осыпать друг друга взаимными упреками, что опять огорчили доброго американского дядюшку, что повернулись спиной к старушке Европе, что не прислушались к мнению девятого секретаря третьего полномочного посольства нефтеносного эмирата, прибывшего с особой миссией в Женеву через Стокгольм и высказавшегося во время краткосрочной остановки в Мабуту (где же это находится?)…
Снабженец говорит, что сам командир дивизии поедет на похороны Моти. Сейчас в штабе округа составляют последнее слово.
Мне нечего сказать о Моте. Несколько месяцев подряд мы встречались за обедом. Он шумно заполнял пространство над столом, раскладывая горками нарезанный хлеб, переставляя солонки и гоняя повара, требуя вегетарианский шницель с кукурузными зернышками.
Мне нечего сказать о Моте. Лукаво поглядывая через плечо на одиноко жующего за своим столом командира дивизии, Мотя сообщал нам его голосом:
— Танк с высоты “Двадцать звездочек” снимается с боевого дежурства и возвращается… — вилка в раздумье зависает над тарелкой-картой, мы слышим знакомое генеральское сопение, сопутствующее мысленному процессу, потом тяжелое откашливание после глубокой затяжки и приговор: — Нет, не возвращается! Пусть еще двадцать четыре часа повоюет.
Мне нечего сказать о Моте. Ребята, бывшие с ним в тот вечер, рассказали мне, что за несколько часов до гибели Мотя позвонил домой и сообщил матери, что он жив-здоров, а если что случится — она узнает об этом из новостей. Было ли то предчувствие или простая юношеская бравада — никто нам уже не ответит.
Нет. Мне действительно нечего сказать о Моте. Когда ни за что, по слепому стечению обстоятельств гибнут ребята, мне хочется уединиться и помолчать. Как молчали мы когда-то, еще детьми, стоя в карауле у памятника пионерам-героям, нашим ровесникам, в Таврическом саду, а на другой стороне пруда пенсионеры и малыши кормили уточек. Порывистый северный ветер пригибал к земле Вечный огонь, теребил красные галстуки, вздувая пузырем белые парадные рубашки, пробирал нас холодом до костей. Немела вздернутая салютом правая рука. Над нашими головами большие черные вороны расправляли крылья на голых ветвях вековых деревьев. Протяжное “кар-р” звенело в морозном воздухе, предрекая судьбу.
Цвика натужно хрустит картофельной шелухой. Он явно разочарован: с добрым намереньем пришел поговорить, разобраться в вечном философском вопросе жизни и смерти, а наткнулся на сдержанное непонимание.
— А что делают в России, когда теряют товарища? — спрашивает Цвика.
— Поминки, — отвечает Володя.
— По-ми-на-ют, — по слогам поправляет его Шурик.
Цвика переводит взгляд с меня на моих ребят.
— Послушай, — говорю ему я, — подожди пять минут. Пацаны, одна нога здесь, другая — у Молдавана. Пусть даст всего понемножку. И лимончиков. У него ящик заначен.
— А если не даст? — предусмотрительно интересуется Володя.
Молдаван — наш повар, жирный прыщавый парень из паршивого, запыленного городка Оргеева, где, по преданию, обитает самый глупый бессарабский еврей и откуда родом Дизенгоф — человек, не на невских болотах, но на яффских песках основавший город. Стремительный прорыв к новой государственности породнил Петербург и Тель-Авив.
— Тогда скажешь ему, что свое плоскостопие он будет лечить не домашними тапочками, а кирзачами. На радость “товарищу прапорщику”.
Я же, прихватив офицерскую сумку, в которой обычно ношу документы, отправляюсь с особой миссией к Ваське. Пехотинец, дежурящий на крыше бункера, кричит мне:
— Что нового, док?
Обычно я останавливаюсь скоротать его время, но сегодня мне некогда.
Васька с коммерческой сметливостью делает скорбное лицо и говорит:
— Жалко. Хорошие люди гибнут. Жалко, — он сокрушенно цокает языком и перебирает четки.
— Васька, люди гибнут за металл. Или за свободу.
— За мой металл. За вашу свободу, — Васька улыбается. — Три шестьдесят две, товарищ начальник? — это как пароль, вымерший, но ставший нарицательным тариф. Он напоминает о скрученной зубами “бескозырке” в сумрачном и загаженном парадном на Литейном — с потухшей с приходом советской власти изразцовой печью и тяжелыми чугунными перилами, где мы прятались от субботника по уборке листьев в Куйбышевской больнице.
Бутылка “Московской” переходит из рук в руки и исчезает в моей сумке.
— Под защитой Красного Креста и Красного Полумесяца, — Васька щелкает толстым пальцем с длинным отманикюренным ногтем по звезде Давида.
Часовой на крыше, скучая, снова окликает меня:
— Док! В больнице что-то случилось?!
Я отмахиваюсь:
— Все будет хорошо!
В комнате ребята застелили газетой стол, нарезали лучок и помидоры, разложили по тарелкам пайковую колбасу и сыр. Цвика покорно смотрел на насмехательство над кашрутом.
Сразу стало тесно. Собрались все, кого “прапорщик” гневно называл “русской мафией”. Пришел с банкой соленых огурцов и гитарой связист Рустик, тоже питерский, но с окраин; пришел выкрест во втором колене Слава, чей отец удивительно сочетал в себе и передал по наследству врожденную еврейскую тягу к Иерусалиму и вымоленное христианское стремление к святым местам Палестины. Пехотинцев привел, как мать-наседка, двухметровый Вадик — и, усаживая на Шуркину кровать, показал увесистый кулак:
— Чтоб молчали у меня, салаги!
Потом Вадик хотел пройти, пожать всем руки, но, разглядев офицерские погоны Цвики, не стал обострять ситуацию и забился в угол. Как еврейские пай-мальчики, вернувшиеся с занятий в шахматном клубе, по-интеллигентному робко, бочком протиснулись, затянутые в комбинезоны, танкисты — Володя Либерман, Бублик (не повезло человеку с фамилией) и вечно хмурый Лева “с Одессы”. Они заняли уголок Володиной койки, и сразу вся придорожная пыль фронтовых дорог рельефно осыпалась на матрас и вокруг ботинок.
— Вы, такие-растакие! — набросился на них Володя. — Задницу надо мыть, приходя в приличное общество. Залезли, понимаешь, в презервативы — и довольны…
Володя Либерман покраснел в смущении, Бублик, привыкший не реагировать, промолчал, а Лева буркнул:
— Коптить нас так сподручнее.
— И чего меня тянет к землякам и медицине… — с пониманием подмигнул сапер. Он только что вступил в должность и зашел, представляясь: — Женя.
— Да, мы ребята крутые, — напыжился, выпятив подбородок, Володя.
— Ну это мы после проверим, — Женя по-хозяйски протиснулся к столу, принюхался к металлической банке пива. — Мин нет? — осведомился одобрительно.
Водку разлили по пластиковым стаканчикам.
— Лехаим, — сказал я. — За жизнь. И за Мотю.
— Чтоб земля была ему пухом, — пробасил Вадик.
Славик безмолвно шевелил бледными губами, у него есть шанс быть услышанным и Иеговой и Иисусом. Володя Либерман, весь пунцовый, бормотал, что он не пьет. Бублик, пропустив мимо ушей коварный вопрос о том, чем он будет закусывать, с опаской принюхивался, а Лева (“Чтоб не в последний раз!”) — быстро хлопнул свои пятьдесят грамм.
Женя взял гитару, попробовал аккорды и запел из Высоцкого — “Отражается небо в холодной воде и деревья стоят, как живые”. Молчали ребята, молчал Цвика, в интонациях почувствовав смысл песни. Над моей головой в вышине покачивались кроны древних сосен Карельского перешейка, за разлапистыми елями проступала размытой акварелью синева, одинокая береза шумела сочной зеленью на ветру. Полное ярко-желтых лисичек берестяное лукошко, в которых продавали парниковую клубнику, забыто на краю осыпающейся траншеи, оставшейся со времен финской войны. То там, то тут виднеются следы “искателей приключений” — взрытый дерн и потревоженный ковер хвои и мха. Копали в поисках гильз. Я ползу, обдирая об узловатые коренья локти, от кустика к кустику черники, весь измазанный кровавым ягодным соком. Деревья расступаются перед залитой золотом света опушкой. Я приподнимаюсь на колени, среди высокой травы проступают сероватые, размером с блюдце, шляпки грибов. Белые?..
Назойливый писк комара у самого уха отвлекает меня. Писк превращается в дребезжание телефона внутренней связи.
— Док, поднимись на наблюдательный пункт к командиру дивизии, — говорит дежурный по штабу. Его будничный голос не предвещает ничего хорошего.
— …Он вчера не вернулся из боя, — на иврите заканчивает песню Женя.
— Нет. Мне не понять таинственную русскую душу, — заключает Цвика.
— Ты не прав, — поправляю его я. — Тебе не понять таинственную душу российского еврея.
6.
Схватив автомат, я скачу через три ступеньки на крышу. В тесной надстройке-веранде в тягучей вате табачного дыма задумчиво плавает командир дивизии. Один солдат корпит над приборами, второй, накрывшись с головой, спит. В черно-белом телевизоре шевелятся размытые тени. Наш дозор — настороженные, уязвимые, открытые всем ветрам и ночным страхам. Солдат что-то повертел, и изображение сменилось грязно-серой рябью. Командир дивизии хмыкнул. Тут он заметил меня:
— Послушайте, доктор, террористы обстреляли наш танк на высоте “Двадцать звездочек”. Мы ответили огнем. — Экран телевизора вновь озарился белым свечением. — После первого выстрела командир танка потерял слух на одно ухо. Что это может быть?
— Наверное, лопнула барабанная перепонка, — предположил я. — Дайте мне поговорить с экипажем.
Солдат защелкал тумблерами, переводя связь:
— Здесь доктор… ответьте!
— “Двадцать звездочек” слушает!
— Здесь доктор, — повторил я. — Мне надо знать, есть ли выделения из уха!
— Что?!
— Из уха течет?
Несколько минут мы слышали тяжелое сипение. Можно себе представить, как в темноте консервной банки, именуемой танком, раскаленной за день, а сейчас излучающей тепло и оттого еще более горячей, в кромешной темноте, пальцами, измазанными тавотом, люди пытаются что-то нащупать в ушной раковине.
— Ухо потное, — доложили.
— Лопнула барабанная перепонка, — повторил я. — Других причин вроде нет. Это пройдет.
— Опасности для жизни — никакой, — заключил командир дивизии, — Продолжаем воевать. Доктор, поговори для душевного спокойствия с каким-нибудь докой по ушам. И запиши в журнал, — добавил назидательно.
“Главное в жизни, — крамольно наставлял нас “полковник-подоконник”, — не учет и отчетность, а фиговый листок на задницу”. Видимо, у нашего командира тоже были подобные учителя.
— Завтра, когда танк вернется, я должен видеть солдата!
— Само собой разумеется.
В отделении ухо-горло-носа долго не снимали трубку. Наконец ответила дежурная сестра. Я представился, кто я и откуда, попросил врача. Даже неспециалист знает, что есть врачи широкого профиля, а есть узкие спецы — каста, элита, недосягаемые. Их трудно поймать, они появляются с кислой миной на лице или чересчур приветливы, они отвлекают всех от обхода, говорят банальности и подкалывают замечаниями: “С такими пустяками и сами могли бы разобраться”… “Если не хочешь разбудить зверя — не тревожь меня”, — удобно устраиваясь в операционном кресле перед отходом в сладкий полуденный сон, наставлял врачебный молодняк обрюзгший Оська, приобретший имя и состояние на вырывании аденоидов и промывании фонтанирующих гноем ленинградских синуситов.
Я, не вняв совету, совершил страшное — разбудил специалиста. Сначала в трубке раздалось профессорское покашливание, потом хрипловатое “Да, я вас слушаю”, — видимо, со сна человек забыл, что еще несколько лет назад сменил страну обитания. Я коротко обрисовал ситуацию. Молчание собеседника было равно гомерическому смеху — он подбирал слова, чтобы язвительнее ужалить. Свою атаку врач начал издалека:
— Простите, коллега, я что-то не понял. Что вы хотите узнать?
Я повторил:
— В Ливане выстрелил танк. После выстрела танкист потерял слух на одно ухо. Что у него может быть еще, кроме разрыва барабанной перепонки?..
Спящему в постели не понять прикорнувшего на земле, он не поймет, как за скалой можно прикрыться от ветра. Острые ощущения он предпочитает получать поздним вечером, в комфорте, размякая в кресле, просматривая по кабелю единоборство крепко сбитых одиноких бойцов за справедливость и демократию, в тяжелую минуту морально и телесно подпираемых крутобедрыми незнакомками.
— Доктор, мне неловко бросать тень на ваших учителей, но они должны были научить вас заглянуть в ухо и объяснить, что там можно увидеть. Для этого совсем необязательно поднимать на ноги половину Израиля.
На войне как на войне, врага надо бить его оружием.
— Коллега, зачем такое самомнение, — я разбудил только вас. Остальные спят. И спят как раз благодаря тому оглохшему мальчику, продолжающему вести огонь. Поверьте, мне самому очень хочется заглянуть ему в ухо, но для этого нужно взять танк, несколько бронемашин, дюжину молодых жизней и отправиться в путешествие по пересеченной местности. Я думаю, это несопоставимая цена для прерванного сновидения.
Только круглый идиот не внемлет голосу разума; профессорское хрипение соответствовало завыванию компьютера прошлого поколения, прокручивающего программу:
— Абсолютно с вами согласен, акустическая травма. Анамнез, клиника — все соответствует. Лечение временем.
— Благодарю вас. Извините за ночной звонок.
Внизу, позевывая и жуя зубочистку, меня поджидал Молдаван.
— Слышь, ты, ленинградец, — окликнул он тоном панибратства и превосходства, свойственным жителям глубокой провинции, выбившимся на заметную работу. — Что вы в поликлинике против меня имеете?
— Ничего. Руки надо мыть после туалета.
— Нет… Ты скажи, кофе с шоколадным печеньем у вас всегда есть?
— Разумеется, Молдаван. Я никак не могу без кофе.
— Шницеля твои ребята в тостере жарят?
— Жарят. Не твою же бурду хлебать.
— Вот видишь, я к вам всей душой, а Володька твой, — прочувствовавшись, Молдаван был готов прослезиться, — обещал отправить меня в 91-й полк. Где это? В Негев? Ты же знаешь, я — боец! Меня из-за плоскостопия в парашютисты не пустили! А вы меня в пустыню, к верблюдам! На кулички!
Я не сразу понял, в ту ночь с сообразительностью у медицины были серьезные проблемы. А когда до меня дошло, то от души расхохотался, окончательно повергнув Молдавана в ступор:
— Парень, ты не бойся, это недалеко. Чешские Будейовицы, — может, слышал? У тебя будет классный командир — поручик Лукаш. А когда ты помрешь от тифа в дизентерийном бараке, тебя приедет отпевать фельдкурат Отто Кац, — тоже, кстати, еврей.
— Чокнутые, — повертел пальцем у виска Молдаван. — Лечиться надо.
— Читай Швейка, парень!
“Кокнули, значит, Фердинанда-то нашего”. То-то. Теперь эта фраза немым указателем застыла на крутых поворотах истории.
В поликлинике в одиночестве перебирал гитарные струны Женя.
— Док, три новости. Одна другой хуже.
— Рассказывай по порядку.
— Во-первых, мы пропустили “Крокодил Данди” с ослепительной Линдой Ковальской.
— Се ля ви, как говорят французы. На всех красоток не оближешься.
— Второе. Убили нашего премьера.
— Как так?! — наивно вырвалось у меня.
— Не веришь? Включи телевизор. Я уже устал слушать. Шлепнули на митинге, по методу Фанни Каплан.
— Массы не всегда меняют своих вождей примитивным голосованием, — я развел руками.
Не могу сказать, что меня охватила шекспировская гамма страстей — регулярная смена генеральных секретарей при неизменном коммунистическом курсе выработала иммунитет к переменам во власти. Выползавшие погреться под робкое северное солнышко сморщенные старушки в безобразных драповых пальто и серых платках украдкой крестились: “Господи, чтоб только войны не было!” Но у нас вой-
на — вот она, мы в ее эпицентре… что может быть хуже?..
— Но самое паршивое, док, — у тебя пятидесятипроцентная потеря личного состава.
— Как это?..
— Володя — слабак, с одной рюмки распустил сопли. Стал бегать, “Хезболлу” искать. Хотел набить ей морду.
— Ну?..
— Что — “ну”? Поймал я его, слюни вытер, спать уложил. — Женя потянулся к полке с чашками, поликлиническими журналами, медицинским справочником Мерка, иврито-арабским и русско-английским словарями. — Что у тебя есть почитать?
— Завалялась здесь где-то книга о евреях в окопах Сталинграда. С печатью районной библиотеки. Эстафета предыдущих поколений.
— Не… о войне я не хочу. Ну ее, без книг хватает. Цвика сказал, что у Мотиной мамы брат погиб на канале. Мотя мог здесь не служить.
— Мы — мирный народ ростовщиков, ремесленников, социал-демократов и представителей творческих профессий. — Я зажег под кофейником плитку. С ленивым хлюпаньем вулканической грязи вздулась жирная пена. — Пошли, подышим свежим воздухом.
Часовой, дежуривший в наблюдательной будке, слушал радио и плакал.
— Я не могу поверить, что еврей мог убить еврея! — повторял он.
— К сожалению, такие вещи встречались и прежде, — посочувствовал Женя. — Евреи всегда плохо уживались между собой. Поэтому две тысячи лет жили без государства.
— Рабин — он победитель, герой, лидер, — продолжал часовой. — Как можно?!
— С этой минуты он — символ, — сказал я, наливая ему кофе. — Победы забудутся. Лидеры поменяются. Для политика, как и для артиста, важен уход со сцены. Хотя… каждый в душе мечтает умереть в собственной постели в окружении горюющих родственников.
Солдат, грея руки, раскатывал чашку между ладоней.
— Как много вокруг смертей! — сокрушенно вздохнул он.
7.
Впереди густо заварилась чернота ливанской ночи. Рядом, бледные, как лица покойников, мерцали редкие огни арабских деревень. Позади, далеко-далеко, по ту сторону границы, притягивали к себе россыпью теплого желтого света наши северные поселения. Ночной воздух был ароматен и чист, как на Марсовом поле, когда приторно пахла сирень. Ее ветвистые кусты накрывали чугунные скамейки, скрывая от любопытствующего взгляда ищущие уединения в белой ночи влюбленные парочки. В точке замершего времени всегда пересекаются тема первой любви и кладбищенского забвения. Тень здания “Ленэнерго” тянулась к граниту могил, испещренных иероглифами революционной стилистики. Торжественные церемонии по красным дням календаря и фотографирующиеся новобрачные с осторожным вниманием обходили угловой камень Урицкого, мешавшего официальной историографии своим именем-отчеством. “Евреи, повально пораженные вирусом сионизма, с давних времен пролезают в щели здания общественных формаций, тем самым расшатывая устоявшиеся моральные и государственные устои других народов”, — с солдатской прямотой брякнул “полковник-подоконник” на политинформации для старшеклассников на тему “Мировой сионизм и еврейские трудящиеся”. Секретарь райкома по идеологии об эпидемии СПИДа тогда еще не слышал…
Мы присели на бетонный бруствер. После произошедшего Женю тянуло пофилософствовать, рассказать о себе:
— Я из семьи потомственных ратников. И фамилия у нас от прапрадеда пошла, он был николаевским солдатом. Двадцать пять лет служил во славу царя и Отечества, за что получил право проживать вне черты оседлости. У нас дома грамота царская была. Прадед воевал с германцем, так бабка рассказывала. Дед пропал под Киевом, в сорок первом. О чем тоже бумага имелась. Отчим отца был гвардии полковником. После него полсерванта орденских коробочек осталось. Отец дослужился до майора, после попал под сокращение. Я — продолжатель династии, сквозь тернии, так сказать, к звездам… к фалафелям, — Женя намекал на металлические кружки на погонах старших офицеров. — А ты что скажешь, док?
— Не люблю профессиональных военных. Это пожизненные иждивенцы, предназначенные для одного — по зову государства отдать жизнь, не раздумывая. На практике выходит несколько иначе — первыми головы под пули подставляют другие, честно отбывающие свою повинность. По-моему, нормальные люди выше лейтенантов не растут. И мне свои два “гроба” на плечи не давят.
Женя мелким глотком отпил кофе:
— Видно, тебе кто-то хорошо наступил на хвост, док.
— Да, был тут один капитан, — я вспомнил, что Шурик еще не представил мне “опровержение от медчасти”.
Когда инспекторы были на подъезде к базе, “Хезболла” сделала несколько выстрелов из минометов, — как говорят в сводках новостей, “не причинив ущерб”, но вспугнув стаи одичавших собак и напомнив о своем присутствии. На господ проверяющих это подействовало, и меньше чем за полтора часа они закруглились. Нами занимался капитан, от понимания важности своего места в истории задравший характерный мясистый нос с горбинкой, оттопыривший нижнюю губу, отвисшую из-за неправильного прикуса, и выпятивший брюшко среднестатистического израильтянина.
“Где же вы, друзья-антисемиты, дорогие спутники мои…” — Шурик тихо напел мне прямо в ухо свой припев-присказку.
Мы друг другу сразу не понравились. Капитан говорил на ровном, правильном иврите, стараясь скрыть акцент. Он сунулся в журналы документации и в порыве рвения, будто ненароком, провел пальцем, проверяя чистоту, по полкам. “У нас уважают труд уборщицы” — чуть было не вырвалось у меня.
Буря разразилась у ребят в комнате. Взгляд капитана наткнулся на календарь — глянцевый разворот с запечатленной на нем загорелой красавицей с профессионально высокой грудью, втянутым животом и узкой желтой полоской на облепленных морским песком полных бедрах. Фотограф не слишком удачно установил свою модель, впечатление портил продолговатый нос, излишне выступавший на фоне белых барашков волн.
— Ма зе? — своим ровным и неэмоциональным голосом спросил капитан.
— Переходящее красное знамя, — не выдержал я.
— Ма?
— Каждый вечер, — в тон ему объяснил я, — мы проводим пятиминутку — с целью выявить отличника боевой и политической подготовки. Победителю присуждается на ночь этот вымпел, который вешается над его кроватью.
Мои ребята беззвучно загибались, капитан молчал, и я продолжил:
— Можно согласиться с вами, что такой вымпел не слишком эстетичен. Но лучшего в наших условиях не нашлось…
— Все! — на чистом русском отрезал капитан. — Я вижу, у вас здесь весело…
Теперь из-за моей несдержанности приходится разводить бумажную канитель.
— Задание не выполнено, — констатирует Женя. — Пошли будить пацана. Пусть пишет.
Нас опять опередила сирена. Горизонт окрасился сполохами огня. Мимо с тяжелым топотом и лязгом затворов прогалопировали еще не продравшие глаза пехотинцы. Последним, спотыкаясь и поминая всех святых, плелся Вадик. Спросонья он зацепился рогаткой пулемета за сетку ограждения, потянув плечо.
— Не дождалась “Хезболла” рассвета. Торопится, — проворчал Женя. — Ей террористов выводить надо. Пора возвращаться под знамена Корана. Небось, расслаблялись где-то у нас под боком у своей мусульманской вдовушки.
Но он ошибся. Спецподразделение, забредшее в наши края, замешкалось с выполнением задачи, и мы вышли ему навстречу с едва занявшимся рассветом. В бледном свете медленно растворялись молочные прожилки тумана, вуалью накрывшие придорожные обломки скал. Вцепившись в отполированный ладонями приклад пулемета и скользя подошвами по рифленой броне пола, пытаясь удержать равновесие в штормовой тряске, я смотрел на пробитую гусеницами в каменистой целине дорогу. Впереди, то задирая к небу ствол, то опрокидываясь вниз, взвывая, преодолевая препятствия и пространство, двигался танк. Вдруг он замер, и Володька тут же дернул меня за ногу:
— Док, с вещами на выход!
Шутник нашелся! Шурик уже расправил особый жилет, в котором, кроме четырех рожков к автомату, в специально нашитых карманах понапихано все то, о чем простым смертным лучше не знать и не догадываться. Все для спасения души, отрывающейся от тела.
— Финиш! Дальше не поеду, — заявил шофер и, в знак решительного подтверждения своих слов, положил голову на руль. — Дворы узкие, задом не выедешь, колеса о гвозди пропороть можно.
В салоне, ссутулившись на кресле, спала медсестричка. Спрыгнул в затянувшееся тонким ледком хлипкое месиво, пришлось идти одному. Вызов какой-то дурацкий… Во втором часу ночи позвонила старушка и запричитала:
— Милые вы мои, приезжайте скорей, внучок помирает!
А по какой причине и как пройти — толком не смогла объяснить. Теперь топай, следуя невразумительной писульке регистратора: “Лево — третий двор, право — пятая парадная, лестница — вверх, лестница — вниз…” Шахты дворов уходили вверх, открываясь небу слепыми окошками. Бездомные кошки бесплотными тенями сигали из-под ног за сетки подвалов. Упругая и скрипучая пружина сопротивлялась, прежде чем пустила внутрь. Жидкий свет одинокой лампочки освещал две лестницы, спиралью ввинчивающиеся одна в другую.
Дверь, обитая ободранным дерматином, поддалась, и в лицо дыхнуло спертым, прокисшим запахом коммунальной квартиры. Передо мной открылась бесконечная клоака коридора, забитая гробоподобными шкафами, тумбами, окованными сундуками с ветошью прабабкиного приданого. С потолка сталактитами свисали велосипеды. Словно из земли воскресла мумифицированная старушка, крест-накрест перехваченная платком, засеменила, подгребая ручонками и приговаривая:
— Ой, миленький! Ой, идем, доктор! Ой, внучек!
Доски пола скрипели под ногами и прогибались. Из-за замшелых перегородок доносились послеполуночные вздохи и храп, из укромных уголков, как из прошлого, выползали призраки и, согнувшись, спешили по нужде.
Так же неожиданно старушка исчезла. Постепенно глаза привыкли к темноте, прояснились тени лежанки с очертаниями человеческого тела. Неуверенно протянув вперед руку, я ощутил пальцами ветошь стеганого одеяла с торчащей ватой. Заключив, что тело разогрелось во сне и слегка двигается в такт дыханию, решительно сдернул лохмотья. На кровати безмятежно спал парень с развитым торсом качка. С глупым вопросом: “Врача вызывали?” — я бесцеремонно растолкал его. Парень сел, зевая и почесываясь, уставился на мой не совсем чистый халат, перевел взгляд на докторский чемоданчик, как бы пытаясь уяснить, есть ли там наркотики… и звонко рассмеялся:
— Не обижайся, парень. Бабуся у меня шебутная. Я в сортире газетку почитал, а она невесть что подумала. Маразм, сам понимаешь.
Пропала ночь. Мне вслед проскрипело, как из преисподней:
— Доктор, это не дизентерия? Нет?.. — и я выбрался на свежий воздух.
“Рафик” основательно припорошило. От работающий печки исходило приятное тепло, отогревая промокшие ноги. На коже сапог пропотевали солевые разводы.
— Выбирай якорь, водила! Работать надо.
Шофер смел с капота пригоршню снега, крякнув, протер лицо:
— Работать? Работа не еврей, в Израиль не уедет!
8.
Ремни спирают грудь, мокрая гимнастерка прилипла к спине. Пацаны складно сопят за спиной. У придорожных скал прилегли бойцы с измазанными черной краской лицами. У засохшего куста несколько человек, ожидая, стоят в полный рост рядом с носилками.
— Ты доктор? — спрашивает раненый; у него спокойное лицо с заострившимися чертами, на лбу фломастером написано время наложения жгута.
Я присаживаюсь на корточки.
— Как дела?
— Ничего. Ногу задело.
Просунув руку под аккуратно заправленное одеяло, чувствую остывшую восковую конечность, а рядом пульс и жар второй.
— Шалом, доктор, — обращается ко мне боец, протягивая руку. — Я санитар. Есть двое раненых, один…
— Вижу! Где второй? — поднявшись, перебиваю его.
— Я… — санитар тяжело опускается на камень. Он похож на Иисуса, присевшего в пустыне перед последней дорогой на Иерусалим.
Володя с Шуриком укладывают его на носилки, распарывают штаны. Как оспенными щербинами, ноги испещрены следами осколков. Досчитав до сорока, пацаны сбиваются.
— Капельницу… Повязки… Быстро! — тороплю я их.
Володя распихивает по карманам упаковки от стерильных салфеток. Ничего не должно остаться врагу.
С неизменной улыбкой и сигаретой подходит командир дивизии. Он только что прибыл со всеми офицерами штаба и полон сил:
— Как дела, доктор? Раненые в порядке? Может, лучше перенести их в бронетранспортер?.. Где командир отделения? Собрать людей! Приготовиться к прочесыванию местности! — отрывисто приказывает он. — Где следопыты?!
Запах порохового дыма мутит мозги и возбуждает лучше хорошего наркотика. В таких случаях начальство надо, во-первых, нейтрализовать, во-вторых, преобразовать его энергию в полезную тебе и пустить в нужное русло.
— Необходим вертолет. Состояние одного раненого тяжелое, — говорю я.
— Понятно. Вертолет будет через двадцать минут.
Раздается короткая команда, носилки всплывают над головами. Тонкая человеческая змейка, теряющаяся среди библейской пустыни, медленно карабкается по склону к разровненной природой площадке, где можно принять вертолет. Пехотинцы парами меняются под носилками. Замыкающим тяжело ступает Вадик, подгоняя:
— Шнелле, юде, шнелле!
Внизу, над умиротворенной патриархальной жизнью деревенькой, распластав крылья, плавными кругами парит орел — гордый и одинокий хищник над первозданной природой. Полет орла завораживает.
Разбив хрустальную тишину, душераздирающе завыл муэдзин, призывая правоверных на молитву. Его вопль, усиленный динамиками, отражается эхом. Подстегиваемые им, мы прибавляем шагу. Что-то вспугнуло хищника — и он, изменив траекторию, стремительно взмывает ввысь. Неужели так и не привык к человеческому голосу? Но нет — в небе появилось нечто новое, незнакомое и пугающее. Из-за минарета выглядывает сплюснутое, акулье тело “Кобры” — вертолета сопровождения.
Почти сливаясь с землей, долгожданная вертушка, цвета навозной жижи, описав полукруг, зависла перед нами. Преодолевая сопротивление отбрасываемого пропеллером воздушного потока, подтаскиваем к нему носилки. Первый раненый, приподнявшись на локте, слабо салютует нам рукой. “Мы еще вернемся”, — не слышу, но читаю я по губам.
Шлемоголовые инопланетяне сидят в капсуле вертолета. Один из них крепит носилки вдоль борта.
— Осколочные ранения… Жгут… — кричу я ему, пытаясь перекричать гул моторов.
— Доктор, доктор, — меня дергает за рукав солдат с разорванной розочкой щекой и кровавым подтеком на лице. Откуда такой взялся?! — Доктор! Командир послал меня спросить — могу ли я остаться?
Времени на раздумывание нет, я хватаю его за шкирку и поясной ремень и подаю вперед барахтающееся тело:
— Принимай. Еще один!
Шлемоголовый втягивает солдата внутрь.
Позже, из больницы, мне сообщат, что осколок застрял в носовой пазухе. Парня не прооперировали, будет до ста двадцати носить свои девять граммов, раз лежат, не мешают, а его рентгеновский снимок напечатали в научном журнале в рубрике “Курьезы” — напомнив, сколько миллиметров разделяют порой жизнь и смерть.
Низко-низко, резко забирая от нас в сторону, вертолет взлетает и, оставляя за собой светящиеся нити отстреливаемых тепловых шаров, уходит вверх, разворачиваясь в сторону Израиля. Мы провожаем его глазами, задирая головы. Высоко в небе тают барашковые следы от двух истребителей, идущих на север, в Бека, к базам террористов.
— На сегодня война закончилась, — подытоживает Шурик.
Солдаты уходят на прочесывание местности. Нас отводят в резерв — стоять на крутом изгибе дороги возле брошенной жителями деревни, в которой, по данным разведки, обитают несколько стариков, а по ночам в бинокль можно увидеть слабое мерцание огня в окошках. Место гнилое, заслужившее дурную славу: много лет назад “Хезболла” успешно напала здесь на колонну, захватив тела двух наших мальчиков. Только сейчас, после продолжительных тайных переговоров с участием Красного Креста, задействовав неофициальные дипломатические контакты, освободив живых террористов, мы вернули тела назад.
К нам присылают цадальника на джипе. Не слишком понятно, кто кого должен охранять, но союзник настроен решительно. Как преданную спутницу придерживают за шею, так он сжимает ствол “калаша”. Автомат его подобен безропотной кляче, тянущей свое ярмо. Ни ветошь, ни масло не касались его механизма, обмотанная изолентой обойма приржавела к корпусу, но — берегись! — патрон в стволе, а взведенные пружины боя не подведут. Недаром говаривал “полковник-подоконник”:
— Всякие там арабы с негритосами из недоразвитых стран нам за “калашникова” руки лобызать должны! Мы их безотказным оружием борьбы с монополистами-империалистами вооружили.
Скаля гнилые зубы, цадальник предлагает лепешки с травой, полезной, по его словам, для продления жизни и, главное, потенции. Отказываясь, Володя смеется:
— Начальник, дай мне увольнительную, а там я и без его снадобий справлюсь!
Цадальник, догадываясь, о чем речь, хихикает с мужской двусмысленностью.
— Разговорчики, понимаешь! — я бесцеремонно проверяю предохранитель на его оружии, от греха подальше.
Теперь главное — удержать интонацию:
— Шурик, тебе давно не икалось!
Шурик с младенческой наивностью моргает, открыв рот, и, сообразив, копается, невнятно бормоча оправдания, по карманам, извлекая сложенные вчетверо листочки, из которых выпадают затычки для ушей. Я бегло просматриваю его ответ высокому начальству. Молодец, прикрыл округлыми фразами всякое отсутствие мысли.
— Сойдет, — вслух роняю я. — Сейчас, пацаны, смотрите в оба…
Из нависшей над нами хибары раздается подозрительный стук, в слюдяном окошке зажегся свет. Мы насторожились, подняв автоматы. Стук повторился. Прошло несколько томительно-длинных секунд, называемых временем реакции. Или мы врываемся внутрь для выяснения источника стука, рискуя оказаться в западне, или ждем, и тогда нас могут отстрелять, как куропаток.
Со скрипом двери, открываемой привидением, из утлого жилища появился серый ослик и, подойдя к ограде, покивал нам своей тупой мордой.
— Дадим “хезболлону” хлеба, — обрадовался Шурик. — Задобрим вражину.
Вылезшая из хибары ведьма бранью и хворостиной загнала ослика в дом.
— Пресекли недозволенный контакт с противником, — не огорчился Шурик, хлебной горбушкой извлекая из банки шоколадную мазилку. — Ничего, нам больше достанется.
Через пару часов нас свернули, и мы вернулись на базу. Пацаны подают броневичок на стоянку.
— Прибрать… Убрать… Восполнить… — командую я.
— А пожрать? — веселится Володя.
Я не отвечаю и стучу в окошко к радистам:
— Рустик, не в службу, а в дружбу, — подаю ему листочки Шурика, — разошли на все четыре стороны. Шоб успокоились.
— И все? — умный Рустик смотрит на меня ясными глазами.
— Дай связь.
Рустик просовывает трубку сквозь решетку.
— Здравствуй, это я. Не разбудил? Новости не слушала? Ну и хорошо. Мы уже встали. Ребята сейчас перышки почистят, пойдем принимать витамины с жирами и углеводами. Пока.
Мимо нашего броневичка гуртом потянулись пехотинцы. Приветствуя их, Шурик известным жестом выбросил вперед руку и заговорил, картавя:
— Товарищи евреи, решение вашего вопроса, о котором так долго говорили большевики, свершилось! — лукавая усмешка. — А то что вы промахнулись, вместо Палестины попав севернее — это следствие вашей политической близорукости, позволившей сиониствующим меньшевикам оболванить несознательные массы и увести их подальше от решения насущных проблем. Пеняйте на себя, батенька!.. Вадик, что ты рот раскрыл? Ты меня понял? Или повторить?..
— Я тебя понял, — в одно касание двухметровый Вадик взлетает на крышу броневичка, и вдвоем с Шуриком они отплясывают импровизированный танец с притопыванием, закладыванием пальцев за складки бронежилета и выделыванием коленцев. Смесь фрейлекса с камаринской. Солдаты гогочут и аплодируют.
После полудня, сбросив из-под крыльев тонны песка, вернулся танк с высоты “Двадцать звездочек”. Вылезшие из башни танкисты машут метлами, расправляя затекшие конечности. Я нажал кнопку селекторной связи.
— Слушаю, — с шепелявым южноамериканским акцентом гаркнул офицер танкистов с ласкающим российский слух именем и фамилией — Хулио Лысенко.
Гусаров и генетиков прошу молчать! Наш Хулио — истинный аргентинец, у него в голове ветер прерий. Самая большая трагедия — пропущенный футбольный матч, а разницы между танком и бычком на родео — никакой, главное — на скорости удержаться в седле.
— Хулио, где пострадавший?!
В ответ раздается свист соловья-разбойника, и буквально через минуту Володя кричит мне из амбулатории:
— Доктор, морганисты-вейсманисты прибыли!
Трагедия оборачивается комедией, с прологом и эпилогом. Солдат не один, его плотно обступили товарищи — мол, в обиду не дадим. В роли парламентеров знакомая троица — Володя Либерман, Бублик и Лева “с Одессы”.
— Ухо!
— Видите ли… — интеллигентно издалека начал Володя Либерман.
— Ухо!
Бублик пасмурно молчит, всем видом показывая, что говорить не о чем.
— Парня судить не будете? — поставил вопрос ребром Лева.
— Что за дискуссия?! — я поднял отоскоп, как жезл. — Пусть покажет ухо.
Танкист чуть не плакал:
— Я в порядке. Просто после выстрела полетел наушник.
— Все, Володя, закрывай лавочку, идем смотреть телевизор.
9.
Смотреть было нечего. Беснующаяся толпа, разогретая инстинктом, рукоплескала своим кумирам — потомкам мамелюков и янычар, повязавших лбы зелеными тряпками со словами из Корана и клявшихся умереть за святое дело.
— Неистребимо слово пророка, — заскучал с выразительными интонациями Шурик. — Крестоносцы сюда ходили? Ходили! Суворов Исмаил брал? Брал! Наполеон при пирамидах прикурить давал?..
— Не хнычь, мамуля, — остановил его исторические изыскания Володя. — Просто все ждали нас!
Толпа, распаляясь, стала жечь израильские и американские флаги и чучело дяди Сэма в цилиндре.
— Америке хорошо, — продолжал хандрить Шурик, — она большая и она далеко. А Израиль маленький, — Шурик показал фалангу мизинца. — Вот такой. И рядом…
— Гранатой бы их, — мрачно заметил Вадик, сидящий в позе старого гренадера, опершегося на ружье.
Я переключил канал. После портрета сирийского президента нам показали вытянувшиеся перед допотопными, увязшими в песке гаубицами бравые артиллерийские расчеты, щелкающие каблуками и рапортующие.
— Уберите этих придурков! — взмолился Шурик.
Сирийцы поменяли обыденную реальность на художественную. Фильм был снят по лучшим рецептам киностудии имени Довженко: доблестный сирийский солдат, не забывая сдувать со ствола пороховую пыль и вытирать об рукав лезвие клинка, крошил сыпавшихся на него, словно картошка из прохудившегося мешка, израильтян направо и налево. Наши солдаты напоминали немецко-фашистских захватчиков, путались тощими ногами в полах шинелей и стреляли с бедра. Последний солдат израильской армии был взят в плен. Пушки на обоих каналах победно полыхнули огнем…
За чугунной оградой больницы резвились киношники. “Дубль первый”. По аллее, между разросшимися деревьями, туда-сюда ездил экипаж. “Дубль второй”. Съезжаются гости на бал. “Дубль!” Подхватив юбку, актриса перебегала от подъезда с прислоненными колоннами к клумбе. “Дубль!.. Дубль!” Платформу с оператором катали за спиной актрисы. Она шла походкой павы, русская барышня из ушедшего века.
— Душенька моя, — страдал режиссер, — не суетись! Плавне-е-е…
— Про что снимаете? — любопытствовали сбежавшиеся сестрички-лимитчицы у озабоченной ассистентки с хлопушкой и блокнотом.
— Тургенев?.. Толстой?.. — гадали они, морща лобики и напрягаясь. — Бальзак! Оноре де!
— Девочки, — с усталой интеллигентностью говорила ассистентка, — это Печорин. Повесть о потерянном поколении.
Наверно, все поколения потерянные или обманутые. И у всех есть герои нашего времени, только об этом они узнают позже. Гораздо позже.
— По-моему, персонажи Ремарка ближе к нам, — продемонстрировал я эрудицию медперсоналу, намекая на дискуссию.
— На каком-то там фронте без всяких там перемен, — весело поддержал меня курносый паренек в открахмаленном халате и чепчике, студент. Ассистентка посмотрела на него поверх очков:
— Вы понимаете, в жизни… — начала она.
Студент согласно кивнул, медленно заводясь:
— Да, конечно, я понимаю.
— Стоп, — радостно закричал режиссер. — Снято!
— Пошли, — буркнул я студенту. — Пора грызть гранит науки.
Парнишка восстановился в институте после Афганистана, куда попал за непонимание принципов построения дружбы между народами: дал по морде негру, соблазнявшему дебелую провинциалочку импортными кроссовками. Пройдя школу бойца-интернационалиста, он сохранил простодушную улыбку, но в корне изменил свое восприятие мира, и на простой, без подтекста, вопрос о том, какая сыпь характерна для ветрянки, отвечал:
— Поражения кожи бывают от болезней и от напалма. Давайте я лучше расскажу…
Теперь я тоже могу о многом рассказать.
Навстречу нам ковылял, “нога косит, рука — просит”, ходячая достопримечательность больницы — Израиль Соломонович, этакий местечковый слабоумный, провернутый в мясорубке государственного масштаба. Израиля Соломоновича и ему подобных называли “России верные жиды”. Советская власть, ликвидировав черту оседлости, дала им возможность осуществить мечту поколений — получить образование, взамен приучив вместо синагоги ходить на партсобрания, заставив отречься от родственников за границей и других, менее удачливых, братьев и сестер, объявленных классовыми врагами и вражескими наймитами, позволив сохранить лишь рудиментарные остатки национального самосознания — пятый пункт, легкую картавость, несколько слов на идиш, и снисходительно не тронув доставшиеся от покойных родителей первоначальные имена с отчествами.
Вместе с советской властью Израиль Соломонович учился, мужал, строил и сражался. Первый раз судьба объявила ему, что принесенных жертв и преодоленных лишений недостаточно, в пятьдесят третьем году. Израилю Соломоновичу объяснили, что он, выполняя задание мирового сионизма, травил доверчивых граждан, и вызвали на собрание партактива. Израиль Соломонович вызов принял, надел принесенный из химчистки пиджачок, нацепил на него правительственные медали и привинтил орденскую планку.
— Я тоже был на фронте, — сказал председатель, — но у меня есть только медали.
— Потому что ты трус, — ответил Израиль Соломонович и слег с инфарктом, отстояв честь, достоинство и партбилет.
Казалось, все успокоилось, можно продолжать жить, даже дышать стало легче. Израиль Соломонович работал, старел, строил кооперативные квартиры — сперва себе, потом дочери; растил внука. Но оказалось, что быстро дряхлеющая вместе с вождями система просто выжидала. В середине семидесятых она взяла реванш. Объявилась не какая-то там безымянная тель-авивская тетя, а Двора, родная сестра Израиля Соломоновича, которую он в последний раз видел, прощаясь на перроне, уезжая по комсомольской путевке учиться. С остекленевшими от слез глазами Двора тянулась к нему на цыпочках, повторяя: “Не пропадай, Изенька! Пиши, Изенька!” Пробежав несколько метров вслед за тронувшимися теплушками, Двора крикнула: “Я найду тебя, Изька!” И нашла, прислав письма с полароидными снимками своих белозубых американских внуков. Израиль Соломонович с горечью почувствовал приближение беды. Дочь, разговаривая с ним, блуждала взглядом. Зять, инфантильный раззява, неприспособленный к жизни, перестал заходить, интересуясь здоровьем, но, нарочно раздражая, звонил, пересказывая последние новости от “Голоса Америки”.
Через полгода венским транзитом молодые отбыли на тихоокеанское побережье Соединенных Штатов, а Израиля Соломоновича пригласили на партсобрание. Спектакль в дурных декорациях повторился — с поправкой на время. Парторг, обращаясь поверх голов к светлому будущему, сказал с рабоче-крестьянской ясностью, что Израиль Соломонович получил от советской власти все — право на работу, профессию, жилье, обеспеченную старость, но вместо благодарности вырастил будущего солдата армии нашего вероятного противника. Израиль Соломонович молчал, соглашаясь с правдивой логикой; он ощущал себя предателем. У него хватило сил сдать партбилет, вернуться на автобусе домой, где его разбил инсульт. Жизнь потеряла для Израиля Соломоновича смысл. Идти было некуда. Оставалась одна больница. С автоматизмом собачки Павлова Израиль Соломонович ежедневно появлялся здесь, бродя по дорожкам. Работницы пищеблока, испытывая сострадание, иногда звали его снять пробу…
— Зд-г-равствуйте, молодые люди, — шамкает Израиль Соломонович, раздвигая склеенные прогорклой слюной губы. — Что скажете хогошего?
— Нет в жизни счастья, — опять вставляет свое слово студент. — Зачетку крысы съели, куратор, — хлопает он меня по плечу, — на выезд подался, а нам, простым русским людям, остается корпеть под татаро-монголом, потому как бежать нам некуда, нигде нас не ждут.
С неба обильно посыпалась белая пышная крупа, перемешанная с изморозью. Крупные снежинки путались в кучерявых волосах-пружинках старика. Израиль Соломонович, пожав плечами своим мыслям, колченого пошлепал прочь.
— К весне тебя уже здесь не будет, — сказал мне студент. — И мосты будут разводить без тебя.
— Да пошел ты, — беззлобно отругиваюсь я. — Какая тут романтика — часами ждать в скорой, пока их сведут обратно. Это на фотографиях красиво.
Но нет ничего лучше белых ночей! Ради них можно терпеть бесконечные осенние дожди и такие же бесконечные зимние ночи. Ради этого мгновения, когда город-призрак достается тебе одному… Ароматная свежесть после недавно прошедшего дождя, сочная зелень листвы подстриженных аллей; по пустынным улицам раздается перестук исчезнувших в небытие конок и экипажей; черная вода в каналах замерла, зацветая у гранита набережных.
По невскому фарватеру, покачиваясь на легкой волне, медленно движется яхта под алыми парусами.
— Девушка, вы Грина читали?
— Любите ли вы Брамса, молодой человек?..
И в обнимку, прижавшись плечом к плечу, мы бредем мимо уснувших на кольце Конюшенной площади трамваев к незакрытому на ночь парку за витой оградой, и в высоких окнах флигелей Русского музея дрожит, зажигаясь, заря.
10.
На Новый год в Ливане стреляли беспрерывными автоматными очередями. Хлопьями падал снег, быстро оседая в лужах. В воздухе разрывались петарды.
— Христиане радуются, — глядя на них, задумчиво произнес Шурик.
— Шура, мы чужие на этом празднике жизни, — подколол его Володя. — Пей, пока не остыло.
Мы принесли Шурику, стоявшему на часах, термос с чаем. Он притоптывал, благодарно размахивая собачьим треухом, — будто сторож заготконторы с берданкой.
Еще один год прошел. Дед Мороз из трескающегося папье-маше у Гостиного двора одиноко мерз между моргающих крашеными лампочками обледенелых елей. По пустынному Невскому мела поземка. В переходе под Садовой устрашающе завывал ветер. На пухлых, прохладных губах девушки, треснувших от поцелуев на морозе, вишневым соком выступила капелька крови.
— Нам надо спешить на электричку, — сказала она. — Нас ждут в Комарово!
— Подождут. Без нас Новый год не начнется…
Сухой морозец жалил лицо и подгонял к даче, к жарко растопленной печи и накрытому столу. Чем возрадуется душа советского человека по праздникам?.. Ею, родимой! И “Советским шампанским” по такому случаю. Салатом оливье, шпротами и селедкой под шубой на закуску, марокканскими апельсинами для экзотики и эклерами из самого “Норда”, чтоб прочувствовать радость жизни. Срубленная елочка с красной звездой на макушке пахнет хвоей и смолой, оттаивая в углу.
— В следующем году в Иерусалиме, — не к месту брякнул под кремлевские куранты ухо-горло-нос Оська, притягивая к себе чью-то талию, восторженно пищащую от его юмора и нахальства. Нынче, по слухам, Оськина голова обросла пейсами, накрылась черной шляпой, а бывший питерский ловелас усердно корпит над святыми писаниями в Бруклине. Да и остальных, с кем начинали, широким броском раскидала жизнь от Австралии до Канады, только друг-однокашник Мишка со своим батальоном сидит на другом конце зоны безопасности.
В душе была горячая вода. Почти кипяток. Минут через пятнадцать я очнулся — нет, не сирена. Звонил телефон — обычный, не внутренний. Понял я это поздно, приплясывая босиком на холодном каменном полу. Звонил Мишка, легок на помине.
— Привет! Что делаешь?
— Пою в клозете.
— “Happy new year?”
—
Нет. “Oh-Oh! You’re in the army now!”— А! Я тебя поздравить хотел. Потрепаться. Как тебе служится, с кем тебе блудится…
— Спасибо. Давай после дембеля. На следующий год в Иерусалиме, — я улыбнулся, опять вспомнив Оську: везло же тогда человеку с бабами.
К утру те, кто еще сохранил после вчерашнего способность передвигаться и мыслить, выползли из испоганенной перегаром берлоги на свежий воздух и оказались в сказке. Мороз сковал стекла причудливым орнаментом. Над прикрытыми белоснежными сугробами домиками из труб струился легкий дымок и позванивал хрустальный лес.
С наступившим днем война вновь напомнила о себе. Выехавшая на позиции машина с солдатами Цадаля подорвалась на мине. Есть убитые. Поварихе оторвало ногу. Следом пришло сообщение, что перевернулся бронетранспортер, еще несколько раненых. Началась перестрелка. Полный балаган и минимум информации, кроме одной, — всех пострадавших везут в больницу. Я не успеваю позвонить туда, убедиться в наличии оперирующих врачей, хирурга, ортопеда и даже гинеколога, как разом взрываются все телефоны. Звонят из округа, звонят из дивизии, звонит пигалица с пропускного пункта на границе — хочет принять участие, спрашивает, чем может быть полезна. Освободи линию, тебе все скажут, когда придет время! Звонят падкие до жареного журналисты. Они пеленгуют нас лучше противника! Всем нужны подробности. Раненый может умереть у порога, а ты об этом не узнаешь, отвечая на расспросы. В таких случаях Володя незаменим.
— Семнадцать раненых, пять убитых, — безапелляционно заявляет он. Телефоны замолкают минут на десять. Информация переваривается.
— Шурик, — празднует победу Володя. — Завари мне и доктору кофе. Сахара — две ложки. Не жмись.
Тайм-аут проходит. Телефоны снова распаляются.
— Примите поправку, — резвится Володя. — Убитых двое, раненых пересчитываем. Нет, доктор подойти не может, — подмигивает он мне. — Доктор занят.
На другом конце провода мир переворачивается, кипит страстью, мы же продолжаем сидеть в неведении.
По внутреннему телефону звонит дежурный по штабу:
— Доктор, есть разрешение зайти в больницу. Сколько возьмешь санитаров?
— Обоих.
— Фамилия. Личный номер.
Я диктую. Пусть потомки узнают, кто и куда ушел на задание.
Снизу дежурный офицер в присутствии командира дивизии инструктирует солдат охраны:
— Двое на входе, двое на выходе. Посторонних не пускать! Доктор с санитарами работают… Смотреть в оба! — дополняет он. — Наш доктор — не премьер-министр, его заменить некем.
Разумное замечание. Ближайший к нам врач сидит в Израиле, а по мою душу уже, может быть, близко ходит обмотанный тротилом, одурманенный наркотой и обещанием утех с семьюдесятью девственницами в потустороннем мире самоубийца. Совсем не трудно подойти к врачу с просьбой о помощи, показать ворох справок-выписок и обратиться в дым, забирая с собой сионистского врага, а заодно ясно указывая местному населению, куда не следует идти лечиться.
Мы входим в больницу через черный вход. В узком коридорчике, против бронированной двери бомбоубежища, на коврике, высоко задирая жирный зад и блестя босыми пятками, молится Васька. Мои пацаны лукаво переглядываются. У них зачесалось отвесить ему смачный пендель.
— Шурик, — шепчет Володя, — не мешайте верующим товарищам справлять свою нужду.
— Я мешаю?! Мы же знаем, что наш Васька — атеист. И в институте изучал научный коммунизм.
— Ты еще скажи — политическую экономику!
— Не смейся. Вот поднимется Васька с колен и объяснит тебе, что Аллах сперва создал материю, а уже потом сознание.
— Врешь!
— Истинный крест. Он мне рассказывал.
Хозяйским шагом мы прохаживаемся по больнице. Пусто и сонно. Несколько больных дремлют по палатам. Врачи, развалясь на диване в ординаторской, курят и пьют крепкий кофе из маленьких чашечек. Говорящий по-русски доктор Ади, привстав, с радужной улыбкой восточного гостеприимства предлагает присоединиться.
— Некогда рассиживаться, — отнекиваюсь я, но все-таки сажусь на низкую кушетку у сестринского поста, положив автомат рядом.
Сестры сразу начинают шебаршиться, перекладывая, перемешивая, раскладывая… Все равно в последнюю минуту чего-нибудь хватятся.
За окном здоровый ооновец в пятнистой форме потопал в лавочку за сигаретами и “сникерсом”. Битый-перебитый Mercedes — нежные японочки и элегантные француженки не для местных дорог — остановился у входа. Шурик с Володей, сообразив, катят к нему носилки. Из “мерса” выгружают раненых. Кто-то идет сам, кого-то ведут, поддерживая, кого-то волокут кулем. Сестры и доктора суетятся, но толку не видно. Распустив платки и завывая, в приемный покой врывается толпа арабских женщин с цепляющимися за юбки детьми. Вокруг них приплясывает, растопырив руки, одутловатый цадальник. Голосящий ритуальный клубок человеческого горя вертится по комнате, оттеснив нас друг от друга. Поверх голов я вижу, как двое солдат у входной двери, выставив ладошки, — не прикладами же против женщин! — пытаются противостоять напору. Я отвожу в сторону доктора Ади и, зверея, говорю ему свистящим шепотом:
— Баб — вон!
— Но охранник не справляется, — оправдывается Ади.
— Не справляется здесь — завтра будет учиться на передовой.
С уговорами и пререканиями женщин выпроваживают наружу, налаживая порядок. Раненых сортируют, срезают одежду, везут на рентген. Ортопед, с заляпанными гипсом руками, суетится: покажите ему снимок на свет, поправьте на носу очки…
Подъезжают еще несколько машин. В углу цадальники снимают на видео показания старика и его стонущей старухи — во дворе их дома разорвался минометный снаряд. Доставляя женщине дополнительные страдания, сестры усаживают ее, чтобы лучше видны были раны. Узловатыми черными пальцами старик машинально вертит оплавленный, бесформенный кусочек металла. Хирург забирает железо и кладет в большую пластиковую коробку, здесь своя коллекция.
Появляются несколько прилично говорящих по-французски и по-английски ребят в красных комбинезонах из Красного Креста — они перевезут раненых, получивших первую помощь, до границы, для продолжения лечения. Вместе с доктором Ади я снова быстро обхожу раненых, определяя очередность.
Бойся молчащего! Тот, кто кричит, проклинает белый свет, молится и зовет на помощь, — тот дышит и жив. А тот, кого не слышно, кто ничего не просит, — может, он уже не с тобой и ничего ему не надо. Как тому бедолаге, которого угораздило в такой злополучный день попасть под машину — обычное дорожно-транспортное происшествие, одно из многих. Его даже не внесли внутрь, чтоб не мешал эвакуации, просто положили у стены в тенек, и две юные медсестрички в черных платочках заботливо накрыли его до подбородка белой простыней. Лицо отерли, а он хрипит еле слышно и продолжает пускать кровавые пузыри. Шурик, снаружи следивший за отправкой раненых, заметил пострадавшего и позвал меня, издав какой-то неопределенный звук, нечто среднее между свистом и возгласом удивления, — то ли булькнул, то ли хлюпнул.
Медсестрички, как матрешки, хлопая глазами, стояли около раненого, довольные своим состраданием к ближнему.
— Иглу! — под пальцами, с треском раздавливаемого снега, хаотично двигалась, провисая на ребрах, грудная клетка. Матрешки переглядываются, застыв соляными столбами. Шурик рвет сумку санитара, выдергивая толстую иглу для капельницы. С еле слышным шипением воздух, сдавливавший легкие, вырывается наружу. Теперь можно спокойно продолжать. Раненого, задышавшего ровнее, в сопровождении доктора Ади несут в операционную. Матрешки, обретя способность двигаться, пристраиваются за ними.
Я громко благодарю всех за работу, крепко жму руки. Лукавый Васька поджидает нас с банками пепси. Продолжая разговор, он подмигивает и говорит:
— У нас на научном коммунизме лектор один был. Он сказал: “Первыми христианами были бедные евреи. Подумать только — еврей и… бедный!”
Васька смеется, комически разводя руками.
— Если бы я был Ротшильд… — подобно Тевье-молочнику причмокнул губами Шурик и затянул привычное: — Где же вы, друзья-антисемиты…
11.
— …Не гунди под нос, — обрывает Женя. — Если поешь, то пой в голос. “По долинам и по взгорьям!” Вот так!
— Не командуй, — не отрываясь от нард, огрызается Володя. — Ты находишься на частной территории.
В комнате запахло жареным, тонкой струйкой к потолку потянуло дымком.
— Разбойники резались в кости и жарили мясо, — обрисовал я ситуацию. — Володя, если ужин сгорит и Женя уйдет голодный, то…
— То ваш командир пойдет под трибунал, а вы ему на гауптвахту мацу носить будете, — закончил мысль Женя, ползая с карандашом по карте.
Требуются пояснения: с неопределенной частотой пиявочные засосы “Хезболлы” в Ливане и обстрелы ею наших северных поселений переполняют чашу еврейского терпения, и тогда густо начинает стрелять артиллерия. Армия оглядывается на правительство, правительство посматривает на властителей всего земного шарика, и клацающий сталью бронепоезд бога Марса медленно подается с запасного пути.
— Док, — теребит Женя, — человеческий ужин сегодня будет? Или мне опять шкварки у Молдавана клянчить?..
— Володя!
— Ага! — торжествует Женя. — Так я и знал!..
Продолжим объяснения на понятном мне уровне. После артиллерийской подготовки вперед должны пойти танки. Пойдут они или не пойдут — это еще вопрос, но в тиши кабинетов уже думают, как они пойдут. Думать в этом направлении мне не позволяет ограниченность образования, и я занимаюсь примитивным плагиатом — вытаскиваю карты, доставшиеся мне от предшественников, исправляя даты. Судя по глубине затирок, я не оригинален. Моего ума хватило позвать Женю глянуть на это безобразие глазами специалиста.
— И где ты собираешься принимать раненых? — допытывается он.
— Здесь! — я храбро тычу в красный квадрат и, ломая язык, выдавливаю из себя название ближайшей деревни.
— Ты там был?
— Был! — я вспоминаю занавоженный пруд, окруженный бетонными остовами.
— Душу человеческую видел?
— Аж две. Женскаго полу и с малыми детьми, — делится своей наблюдательностью Володя.
— Правильно. Деревня лет десять брошена, — дает справку Женя. — В ней обитают две семьи. У одной кормилец в Цадале, у второй — по другую сторону. Каждый год мы в этой деревне взрываем дома. Помогает, но не очень. В прошлом месяце с вертолета достали там двух террористов ракетой с лазерным наведением. Красиво! Соображай дальше… — это снова мне. — Ты же офицер!
— Хренушки! Я доктор!
— Доктор — это звучит! — подает с койки голос Шурик. — Каждая еврейская мама мечтает видеть своего сына доктором или адвокатом.
— Неправда! — возражает Женя. — Не изрекай банальных истин. Моя мама говорила: будь кем хочешь, только не шалопаем!
— А если здесь? — я ковыряю пальцем по зачищенному, но все же проступающему сквозь карандашные разводы квадратику.
— Соображаешь, — соглашается Женя. — Место равнинное, холмами прикрыто. Одно “но”: ты встал прямиком на ось движения танков. Лысенко проедет через тебя и даже не заметит. Ну, господин офицер… — опять цепляет он меня.
— Я же сказал тебе, что я доктор!..
— Вот вы мне сообщили, в медицинский собираетесь, — издалека начинал “полковник-подоконник”. — А в ногу не попадаете! Нехорошо. Хождение строевым шагом вырабатывает в людях чувство ритма, чувство локтя, чувство единения в коллективе. Подумайте сами, каким получится специалист, не освоивший азов и четкости шага?!..
— Маршируй, отбивая индивидуальность! — шипел я топающему рядом Мишке, в очередной раз начиная движение с правой ноги…
— Ты сперва боевой офицер, а потом уже тот, на кого выученный! — вторит “полковнику-подоконнику” Женя. — И не смейся!
Но смех распирает меня.
Меньше месяца назад выпала мне классная увольнительная: ночью выскочить из Ливана, утром на складе оформить заявку на глюкометр (обрастающая жирком армия должна следить за своим сахаром), а дальше — Израиль в твоем распоряжении на весь день. Я облачился в разглаженную под матрацем с отпечатавшимися ребрами пружин выходную форму старого пошива, позволявшую вызывающе держать руки в карманах, далеко за спину закинул ненужный здесь автомат, поплевав, обтер ботинки и, абсолютно уверенный в пятиминутном выполнении задачи, пошел на штурм бюрократических преград.
Главный военный лагерь страны жил своей суровой бивачной жизнью. Через каждые двадцать метров на блокпостах проверяли документы; окуная камни в ведра с краской, солдаты окантовывали ими большую клумбу; по вымощенным тропинкам сновали жирные, затянутые в мундиры, тетки с сигаретами и толстыми папками. Выловленные солдаты и солдатки очень смутно представляли себе нахождение склада, больше интересуясь “соплей” на моем плече со знаком части — такие здесь раньше не появлялись. Поджарый майор отчитал меня за праздношатающийся вид, но дал точные координаты.
Рабочий день на складе заканчивался. Мне объяснили, что бумаги надо завизировать по-новому, попросив поторопиться. Им-то что, а мне грозило угробить здесь свой кровный выходной. Я заметался между бараками и кабинетами. Какая-то сучка объявила мне, что ушла на совещание и будет через два часа; прыщавый хрен закрыл перед моим носом дверь и пожелал придти завтра.
— Сволочи, — натужно вырвалось из меня, — поубивать вас всех!
— Ругаться нехорошо, — передо мной стоял капитан из инспекции. — Есть проблемы?
Я сунул ему под нос свои листки.
— Ты в цирке был? Фокус-покус видел? Айн-цвай-драй — это про меня.
Минут через пятнадцать злополучный глюкометр был у меня в руках. Все это время капитан непринужденно травил байки, давая понять, что он, собственно, славный парень. На прощание капитан похлопал меня по плечу и пожелал:
— Береги себя!
Я, со своей стороны, поблагодарил его от лица действующей армии.
…Володя прямо на карту ставит тарелку с аппетитно поджаренными тостами.
— Минуточку… — Женя, с невозмутимостью генерала, рекогносцирующего позицию под вражескими ядрами, возвращает тарелку. — Дарю на пользу отечества, — острый карандаш делает на карте заметку. — Шурик, отпечатай всем командирам, что в нужную минуту доктор будет вести прием на высоте “Двадцать звездочек”.
— А теперь — жрать! — Женя топает ногами, думая, что исполняет чечетку. — Лехаим! Лехаим! Лехаим! — азартно поет он, вообразив себя в трактире у скрипача на крыше.
— Заслужил, — я открываю шкафчик и достаю стеклянную емкость с надписью “алкоголь 70%”. — Мы ничего и ни от кого не прячем и не скрываем.
— Просто пе-ре-ли-ваем благородную, — выдает военную тайну Володя, прихлопывая в ладоши. Никто ни разу не обратил внимания на чудесную метаморфозу — превращение розового технического спирта в прозрачную, как слеза младенца, жидкость.
— А тебе нельзя, — обрывает его радость Женя. — Ты на сирену не встанешь.
Володя глядит на меня влажными глазами обиженного щенка.
— А всем на шабат кидуш можно, да?!
Он намекает на положенное от казны вино, которое разливают после субботней молитвы. Мне оно напоминает те “чернила”, которые мы пили для согрева на картошке.
— Все остальные, — объясняет ему Женя, — как на обрезании капельку примут, так и продолжают с пеленок тренироваться.
Мне опять надо искать компромисс.
— Женя, можно без крови. Для того чтобы научиться пить, достаточно пройти битву за урожай и выучить моральный кодекс строителя коммунизма. Дадим Володе понюхать.
— А если сирена?
— Поверь опыту. Не будет сегодня сирены. Не разбудят…
Разбудили. Из штаба в два часа ночи позвонил Цвика — он дежурил.
— Док, я почесал в носу… и на пальце — кровь. Это не опасно? Может, поднимешься, глянешь?..
— Цвика, ты все перепутал. Чешись там, где обычно… не морочь людям голову.
Сон мне Цвика перебил. Обычно в Ливане мне снится Ленинград. Угрюмый, серый, придавливаемый к земле свинцовыми облаками. Тяжелая невская вода плещется под гранитными шарами. Из-за сфинкса лучом восходящего солнца пробивается купол Исакия…
За окном, по бетонным блокам, прикрывающим от мин, стучали крупные капли дождя. Капли разбивались об арматуру и рассыпались радужными брызгами в мерцании ночных фонарей. Я закрыл глаза, пытаясь ухватиться за улетающий сон. Над станцией Сестрорецк моросил бесконечный дождь. Пузырями вздувалось озеро Разлив. За штакетником дачных заборов мокли георгины и гладиолусы. От обилия воды почернела кора сосен. Там, где сходились в сторону Белоострова откатанные до блеска рельсы, мигал красным семафор.
— Мы уже никуда не едем, — с ушами прячась в воротник варенки, констатировал Оська окончание очередного курортного романа.
“Мы уже никуда не едем”, — отдалось в голове и теннисным шариком запрыгало в черепной коробке. За окном такси, везущего нас к Московскому вокзалу, проплывал черный и чужой, мерно вздыхающий во сне город. Мы покидали его. Человеческие судьбы текли в неизвестность вдоль прямых и угрюмых улиц. На улице Восстания у здания Дзержинского суда, где когда-то судили Бродского, матово блестела никогда не высыхающая лужа. “На Васильевский остров я приду умирать”. Он не пришел. Не надо возвращаться в поисках своей смерти.
12.
Хорошо тем, кто двигается, повернувшись задом к крутизне — они уберегают себя от опасности, сужая кругозор. Шаг вперед в Ливане — как прыжок в омут: не знаешь, что тебя ждет — то ли приятная прохлада глубокой воды, то ли ил и коряги близкого дна. Меньше чем через месяц службы, кинувшись с брони в такой же предрассветный час навстречу контуженному от отлетевшей гильзы, я споткнулся о следопыта, наступившего на мину. Лишь нескольких метров не хватило солдатам донести до нас носилки с легко пострадавшим, все ухнуло вниз, разметанное взрывом. Упавший на колени боец накладывал жгут поверх раздробленной и висящей на кожном лоскуте лодыжки. Санитар липкими, вымазанными в крови и земле пальцами прилаживал капельницу. Оглушенный первым боевым крещением, я сомнамбулой перешел к группе солдат, накрывших своими телами второго раненого, виднелась только его голова с затуманенным взглядом, лежавшая на плече товарища, и просяще сказал срывающимся голосом:
— Разрешите мне, я врач!..
В дверь постучали. Не замолотили, а именно постучали. Коротко и ненавязчиво, испрашивая разрешения. Растерянный Володя привел “прапорщика” и с безразличием поглядывающего в потолок Рустика. Пыхтя как самовар, “товарищ прапорщик” потребовал освидетельствовать осужденного перед отправкой в тюрьму. Санитар померил температуру, давление. Колонна отходит через четверть часа — ставь, доктор, свою пломбу на филькину грамоту. Я складываю ладони домиком и смотрю на Рустика.
— В армии нельзя быть умнее других, — объясняет он. — Система сойдет с ума.
“Полковник-подоконник” выражался яснее: “Безобразно — зато единообразно”.
В общем, у Рустика сменился командир. Прошлый считал дни до дембеля и вслух бредил о подруге. Рустику он сказал ясно: спи где хочешь, в части можешь не появляться, но чтоб телефоны работали. Новый связник был молод и энергичен. Он мелькал всюду своим белым чубом, проверяя кабеля и аппараты. Его отделение зажило по уставу. Не выдержав издевательств над правами старослужащих, Рустик подался в самоволку. Телефоны захандрили, добрые молодцы теперь корпели там, где когда-то было достаточно одного присутствия Рустика.
— Связь-то будет? — спрашиваю я.
Рустик, как местечковый коммивояжер, закатывает глаза. Наш диалог действует на нервы “прапорщику”, и тот начинает поминать русскую мафию. Лучше бы он этого не делал. Я ласково смотрю ему в глаза и набираю номер:
— Димуль, привет! К тебе сейчас привезут хорошего мальчика. Береги его — он тоже питерский.
— Вас, петербуржцев, уже занесли в Красную книгу? — на другом конце провода потянулся, зевая, флегматичный Дима, тюремный врач. — За что сидеть будем?
— Обычная история: личное неприятие старшего по званию из-за гонора отслуженных лет.
— Понятно. Пакуйте. Примем, — икает Дима.
Я шлепаю печать и жму руку, желая Рустику успехов. В Ливан он уже не вернется. Володя хлопает его по плечу, подталкивая к выходу. — Не боись, у медицины везде свои люди.
Я достаю из холодильника пиво. Не спеша, смакуя, мы пьем приятную, прохладную, пенистую жидкость.
— Ты знаешь, — задумчиво говорю я, — надо будет с этой стороны двери повесить табличку: “Выходя, не забудь вытереть губы и усы!”
— Капитан за такие слова вас в еврейторы разжалует, — улыбается Володя.
Он единственный сын у матери, которая никогда не была замужем. До приезда в Израиль Володина мама работала в Академии педагогических наук и писала нравоучительные житейские истории, начинавшиеся обычно так: “В последней электричке напротив меня села немолодая женщина с трудовыми жилистыми руками…” Или: “В вечернем парке я познакомилась с молодоженами. Он живет в мужском общежитии, она — в женском, и его к ней пускают до вечера…”
Может быть, потому, что она всем объясняла, как надо жить, Володина мама свою собственную семью не устроила. Здесь, в Израиле, она продолжала заниматься любимым делом — на чужих примерах учить других. Она писала заметки о падкой на обещание легких заработков, которую благородный и глубоко верующий спас, прошел все круги гиюра и женился; о брошенной детьми немолодой женщине, нашедшей свое счастье со старым одиноким адвокатом; о профессоре, подметавшем улицы, который неожиданно встретил своего американского коллегу, знакомого по прошлой жизни в Москве, — и тут же, на бочке с мусором, подписал контракт на работу в Гарварде. Ее сочинения не отличались психологической глубиной, но людям, боровшимся с превратностями судьбы, было приятно читать о тех, кому повезло. Это вселяло надежду. Володина мама выступала по радио с очерками о “лодичах”, “бершевцах”, а в ее произношении слышалось “калужане”, “саратовцы”… Но когда она в порыве чувств произнесла “хайфовяне”, я не выдержал:
— Передай твоей маме, что есть “парижане”, а есть жители города Хайфы.
— Вы ослышались. Она говорила о кайфовянах, о новых гражданах нашей родины, поющих с утра до вечера под дудку Сохнута песню: “Эх, хорошо в стране еврейской жить…”
Первое время Володина мама звонила часто. Ее речь была с претензией на высокую культуру, доступную не каждому смертному. Она вела долгие разговоры о нуждах стариков и детей, проблемах национальных и сексуальных меньшинств, вражде левых радикалов и ортодоксов, “черных” и “белых” евреев, мешая все вместе, как рачительная хозяйка, колдующая над блюдом из залежавшихся в холодильнике продуктов. “Кто-то должен за это ответить!” — восклицала она.
— Любезная, — я пытался остановить поток ее красноречия, — давайте не будем искать виноватых. Во-первых, во всем всегда виноваты евреи — это известно. Во-вторых, сионизм, как и коммунизм, придумали ашкеназы. В-третьих, врачи хотели отравить дорогого и любимого товарища Сталина. А я — еврей, ашкенази и врач. Видите, как все просто, искать долго не пришлось.
— Если бы мой сын не отзывался бы о вас хорошо, я бы сказала, что вы потенциальный реакционер. Все военные придерживаются консервативных взглядов.
— Вы ошибаетесь. Я абсолютно штатский человек с сугубо мирной профессией. Израильская действительность одела меня в военную форму и дала автомат.
Так мы говорили. Потом звонки стали реже. Теперь Володя звонит днем и диктует на автоответчик: “Привет, мать. Как дела? У нас тихо, как в гробу, и глухо, как в танке. Бай”. Еще один вариант конфликта отцов и детей.
Мы прихлебываем пиво.
— Маме позвонишь? — спрашиваю я. — Пока наследство Рустика не разбазарили.
— Нет. У нее сегодня приятель. Старший сержант.
— Резервист? — глупо спрашиваю я.
— Нет. Такой же, как и мы.
Была “девушка моей мечты”, была “женщина французского лейтенанта”… Теперь есть “подруга израильского сержанта”. Володина мама сама угодила в историю созданного ею мира. Из-под пера Стефана Цвейга вышел бы маленький шедевр, со страстью клеймящий жестокие нравы окружающего мира. Я же постараюсь придерживаться будничного развития событий, излагая рассказ товарища…
В один из зимних вечеров, когда уже холодно, но нет дождя, Володина мама, засидевшись в гостях, возвращалась домой. По трассе, перемигиваясь красными огнями, плавно двигались машины. На русской волне передавали “Миллион алых роз”, “Вернисаж” и другие популярные и не стершиеся в памяти песни. Женщина, проведшая несколько часов в новой квартире нестареющей подруги и ее прежнего мужа, испытывала легкую тоску. Она не спешила. Кроме того… она побаивалась сумасшедших израильских водителей, потому, не разгоняясь, вела свою белую “мицубиси” в крайнем правом ряду.
На перекрестке, выйдя почти на середину дороги, застыл, голосуя, солдат. Володина мама остановилась. После того как ее сын ушел в армию, она подсаживала попутчиков. Из сострадания, из жалости, из-за понимания нужды этих ребят. Она даже как-то пыталась написать об этом, но это была не ее тема.
Солдат по-хозяйски открыл заднюю дверь, бросил свою мокрую, заляпанную грязью сумку, потом сел рядом с водителем, откинул капюшон — и сразу уснул. В зеркале Володина мама урывками смогла рассмотреть его. Он был смугл до черноты, налысо выбрит, с тонкой бородкой вокруг губ. Перед Натанией она притормозила у автобусной остановки и разбудила попутчика. Солдат встряхнулся, протер руками лицо; она обратила внимание на его унизанные безвкусными серебряными кольцами пальцы и длинные ногти на мизинцах. Он явно не был бойцом, — скорее всего, сидел в конторе, следил за солдатками, варящими начальнику кофе.
— Где это?
— Натания.
— Мне нужно в Афулу.
— Но я живу здесь! — возмущенно воскликнула женщина. Она не умела разговаривать с нахалами.
— Утром я должен вернуться в… — это название Володина мама никогда не слышала.
— Куда? — растерянно переспросила она.
Солдат посмотрел на нее, махнул рукой — туда, на север, — натянул капюшон и вылез из машины. Встав перед капотом, он вновь застыл в привычной позе голосующего.
— Послушайте! — от волнения перейдя на русский, Володина мама выскочила под дождь. Путаясь в ивритских словах, она старалась объяснить ему, что, понимая его состояние, она готова приютить его на ночь. Не дослушав, солдат загрузился назад в “мицубиси”.
Вот такой получился роман без начала и конца. Солдат внезапно появляется у своей подруги, а потом исчезает на несколько недель. Обычно он приходит по вечерам и ждет ее, прикорнув у двери, стращая тихих и соблюдающих приличия соседей. Володина мама заводит стиральную машину, кормит…
— …И принимает на постой, — констатирует Володя.
Эта странная пара провела вместе несколько суббот. Утром ездили на море, перекусывали питой с фалафелем. Вечером он смотрел футбол, а она смотрела на него.
— Футбол — хорошая игра, — философствует Шурик. — В футбол играют бессмертные бразильцы, профессиональные аргентинцы, обстоятельные немцы, хладнокровные датчане, благородные французы, темпераментные итальянцы и истеричные израильтяне.
Зазвонил телефон. Большим глотком я прикончил пиво, предчувствуя, что перерыв завершен и нас ожидает бессонная ночь с мелкими, в лучшем случае, неприятностями. В трубке раздалось сбивчивое лопотание доктора Ади.
— Пацаны, по коням! В больнице — ЧП. Заходим! Володя, дуй за охраной к пехотинцам. Я в штаб, за разрешением.
13.
Накинув на плечи халат, я быстро прошел в операционную. Продолжая что-то лепетать, доктор Ади поспевал сзади. В центре зала на столе лежало тело, накрытое простынями. У изголовья, рядом с аппаратом искусственного дыхания, на табурете сидел анестезиолог. Завидев нас, он встал и приподнял простыни, демонстрируя живот, располосованный широким разрезом. Кожные края были разведены, но брюшина не тронута, и сквозь полупрозрачную серовато-голубоватую оболочку проступали и скатывались капельки крови.
— Кровит аневризма аорты, — объяснил я вытянувшим шеи от любопытства ребятам. — Хирург где?
— Ушел домой.
Резиновая гармошка с легким шорохом складывалась и надувалась; соответственно ее движению приподнималась и опускалась грудная клетка. У пострадавшего было выжженное лицо без возраста — то ли тридцать, то ли все семьдесят. Я поднял портативную рацию:
— Здесь доктор, мне нужен вертолет и связь с отделением сердечно-сосудистой хирургии.
Ответили сразу:
— Нет возможности ввести вертолет. Ищите другие пути эвакуации. Прием.
Широко раскрытые зрачки не реагировали.
— Сколько он уже так?
— Минут двадцать.
— Доктор, твое решение?.. — поторопили из штаба.
— Ждем вертолет. Вариантов нет. Готов объяснить ситуацию округу. Прием. — Разговор по рации краток, рублеными фразами, чтоб всем было ясно.
Я сажусь на табурет рядом с анестезиологом, кладу автомат поперек колен. Это самое тяжелое: присутствовать, когда не можешь помочь, когда бессилен перед силой обстоятельств… когда отдан на волю и благосклонность судьбы.
— Доктор Ади, работают все! Операционная сестра должна быть здесь. Каждые пять минут измерять пульс и давление. Хирурга вернуть, он еще не уволен.
— Можно пустить родственников? — доктор Ади заглядывает мне в лицо, стараясь понять, в чем причина задержки. Скорее всего, сионистский враг просто тянет время, чтобы похоронить больного и не создавать дополнительных проблем.
— Доктор Ади, здесь стерильная операционная. Родственники должны хорошо молиться.
— Пацаны, — объясняю я ребятам, поглядывая на молчащую рацию. — Жил-был маленький человечек. Он не знал, что вокруг война, мотыжил и лопатил надел земли, как Маленький Принц чистил свою планету от баобабов. Сегодня вечером пришел он домой с поля — и говорит: “Живот болит”. Народ у нас грамотный: если болит, надо идти в больницу. В больнице говорят: если живот, то вам к хирургу.
А хирург ничего не сказал, для него “живот болит” — это аппендицит. Живот открыл, а там… вместо гноя — кровь.
— А что теперь делать?
— Оперировать. Ставить трансплантат.
Доктор Ади зовет меня к телефону — штаб подключил к разговору сосудистого хирурга, они готовы.
Сестра гостеприимно обносит нас подносом с чашечками кофе. Рация молчит. Шурик важно вопрошает Володю:
— Чему нас учит день минувший?
— Ну и чему?
— Тому, что незаменимых людей не бывает. Есть те, с кем приятно, и те, с кем не хочется, но нет выбора. Вот Рустика сослали, и ничего не изменилось: телефон звонит, доктора из Израиля нашли. Спросили, как самочувствие…
— Кого? — подыгрывает Володя.
— Кого-кого… Пациента! Хотели узнать, какого цвета испражнения. Потел ли.
— Кончай трепаться, Спиноза! — мне не до шуток. — Главное, заруби на своем выдающемся носу, не спеши с принятием решений. Подумай, пошевели мозгами. Мотю по глупости потеряли… Все мы под смертью ходим. Пшик — и ангелы принимают тебя под белы рученьки в чистилище.
— Док, я фаталист, — отвечает Шурик. — Что будет, пусть то будет. Меня с другом после курса послали на север. Офицер сказал нам: один сидит на заборе, другой — в Ливане; выйдете за дверь, там и решите, кто куда. Друг говорит мне — ты у родителей один, а у моих еще сестра есть, поэтому в Ливан пойду я. А офицер нас перепутал…
Рация ожила, зашипела, сквозь шорохи эфира прорезался голос:
— Док, вертушка на подходе…
— Быстро! — мы перекатываем тело на носилки; отключенное от аппаратов, оно дышит — судорожно, глубокими рывками, но регулярно. Вот она, жажда жизни!
Мы с анестезиологом берем носилки спереди, посередине сестра придерживает трубки и простыни, Володя с доктором Ади хватаются сзади. Шурик, тыча автоматом в небо, как бы охраняет нас. За больницей скатываемся вниз по откосу, на поле. Пехотинцы фонариками отмечают место посадки. Перед нами возникла бесплотная тень вертолета и сразу же, вильнув винтами, растворилась в ночи…
Того бедолагу прооперировали, с новой аортой он прожил еще три дня, а потом… Чудес не бывает.
Из больницы выходит Васька. Он приветственно взмахивает рукой и восклицает:
— Да здравствует израильская оккупация. Самая гуманная оккупация в мире!
— Смейся, паяц! Что ты тут делаешь? Нормальные люди давно спать легли.
— Родственника навещал. У него сердце больное. Это не опасно?
— Если не трогать — нет. С меня на сегодня достаточно.
— Евреи, — оборачиваюсь я к отдувающемуся на подъеме доктору Ади, — ждут Мессию две тысячи лет, а у нас и часу не прошло!
Черные валуны густым пунктиром пересекали лед Финского залива. Сухой снег сек лицо, холодный ветер, разгоняясь на просторе, проникал под куртку, холодя. Студент воткнул палки, натянул на уши лыжную шапочку, заменившую привычный чепчик, и поджидал меня. Впереди, на осыпающемся в море рукотворном островке бурела бесформенная масса брошенного форта. Вдвоем мы вошли в прикрытую от ветра гавань. Подтянувшись за чугунные кольца для швартовки катеров, проникли вовнутрь. Эхо вольно гуляло по казематам. На каменной стене стыли контуры голой бабы.
— Мечтал тут кто-то, — заметил студент.
Нет разнообразия солдатской фантазии. Сквозь смотровые щели, розовея в солнечной дымке, виделся град Петра.
— Что за страна, — с горечью воскликнул мой спутник. — То на кронштадтский лед бросит, то куда подалее…
Поворошив по углам смерзшиеся кучки мусора, он подобрал уголек и стал колдовать над рисунком.
— Чего женщину портишь? Чем она тебе не люба?
— Не мешай. Импровизирую на тему Гойи — “Родина-мать пожирает своих сыновей”.
Притулившись у стены, я, ломая спички, попытался разжечь костерок, не для тепла, для уюта.
— Знаешь, на кого ты сейчас похож? — спросил студент.
— Знаю, — я растер ладонью покрасневший нос. — На израильского агрессора, поджигающего Москву в 1812 году.
— Верно. Картина русского художника Верещагина.
— Слушай, живописец от слова “живо”, что ты еще предложишь эпохального?!
— Спину Израиля Соломоновича. Чем не идея! Шедевр постперестроечного периода — “Последний советский еврей чапает до ОВИРа”.
— Смешно. Потомки оценят твою фантазию. И на интеллектуальной викторине спросят: “Еврей — это нация в Америке или вымершая народность Приморского края?”
Последний старшина уходящего гарнизона не задраил за собой бронированные двери, они приржавели и примерзли, никому не препятствуя и ни от кого не защищая. Мощные оборонительные сооружения, возведенные на века, превратились в саркофаг. Невостребованные, как и дамба, отстроенная ударными темпами, следуя ошибочной доктрине, что опасность для города должна придти с моря. Укрытые сугробами пустые лафеты нацелились на “запятые” склонившихся над лунками любителей подледного лова. Нацепив лыжи, мы тронулись в обратный путь в сторону Лисьего Носа. Удаляясь от нас, форт медленно тонул в белом безмолвии.
14.
Нахально развалившись на моей койке, заткнув уши плеером, Женя в такт музыке дергает ногой и мычит в трансе, отвлекая нас.
— Наш сапер вообразил себя принимающим ванну с пенкой в приятном общении с голливудской дивой, — высказал критическое мнение Шурик.
Айв Гринберг, доброволец из Нью-Йорка, довольно хмыкает. Айв всегда радуется, когда упоминают его родные Штаты. Говорит Айв с невообразимым американским акцентом, как будто набрал полный рот горячей манной каши и одновременно раздирает зубами неподатливую жвачку. Но стоит поискать, и тогда открываются интересные факты в его биографии. У Айва, поклоняющегося демократии и золотому тельцу, в Иерусалиме обнаружилась богобоязненная тетя с мужем-раввином. Когда Айв, в порыве единения со своим народом, решил провести на исторической родине несколько лет жизни, то долго не мог определиться между армией и религиозным обучением в ешиве, но материалистический подход компьютерного гения привел Айва к нам.
Сегодня Айв забрел не на огонек, а привел нового санитара. Армия обороны Южного Ливана уходит в коллективный отпуск (как вам такое нравится?!), и его позиции занимает наша часть. Среди солдат, идущих на передовую, потомки черкесов, бежавших в Палестину с Кавказа от российского императора и турецкого султана.
— Нацмены, — определяет Шурик.
— Сам ты “нацмен”!
— Был. Там. Прошу уважать национальные чувства велико… — Шурик запинается, подыскивая себе определение.
— …Жида великого, — с кровати подает голос Женя. Даже в наушниках он слышит, что происходит вокруг.
Новый санитар подтянут и внутренне спокоен, он словно влит в военную форму, не то что мои разгильдяи, уже усвоившие местную левантийскую расхлябанность. У него скуластое лицо с мясистым носом и разлетевшимися над ним нависшими бровями — профиль хищной птицы.
— Потомок Чингисхана! — выражает свое восхищение Шурик.
— Цыц, — я усаживаю санитара и начинаю объяснять специфику и особенности нашей работы, для убедительности скользя указкой по квадратикам на карте.
Женя, издалека поддакивая, строит глубокомысленные рожи. Не в пример ему, санитар внимательно слушает, записывая отдельные необходимые вещи в солдатский блокнот, пристроченный длинным шнуром к карману. Пишет он кириллицей. Шурик и Володя, подглядывая из-за его плеча, переглядываются.
— Ну-ка, энтомологи, займитесь делом. Берите Айва за шкирку и дуйте на склад. Нечего на мух раззевываться.
Айв, почувствовав опасность, быстро перемещается к двери:
— Никуда ходить не надо! Нико принесет все положенное!
— Айв, нам многое положено. Но хочется то, что у тебя на складе есть, а нам не положено, — выступает вперед Володя. — Доктору — поменять чайник, мне — новые штаны, Шурику — второй матрас… он уже старослужащий.
Айв, прижатый к стенке, мычит, выдавливая из себя:
— Нико…
— Не бойся, Айв, — успокаивает его Володя. — С Колей мы договоримся.
Айв, как рыба, открывает рот, заглатывая воздух:
— Вы… вы хуже Коза Ностры!
Наступает момент выхода премьера, и я произношу сакраментальную фразу:
— Айв, не огорчай папу!
Потомок Чингисхана вежливо наблюдает за нашим концертом. Обеспокоенный долгим отсутствием Айва, появляется уже упомянутый Нико-Коля, здоровый славянский парубок. Гениальные артисты всегда работают на контрасте — толстый и тонкий, добрый и злой, Дон Жуан и Лепорелло. На фоне Коли Айв кажется жалким и тщедушным. Доброжелательная улыбка Коли останавливает всех желающих поживиться на айвином складе. Коля таскает и грузит тюки и ящики, а Айв следит, чтобы Колю не слишком эксплуатировали. В мире нет более безотказного человека, чем Коля. Он и лишние часы отстоит, и авторемонтникам подсобит, даже Ваське поможет поднести коробки с пепси. Только у нас Коля может праздно посидеть, посмотреть телевизор и поговорить за жизнь, если Володя не попросит чугунным плечиком попридержать дверь амбулатории от излишне страждущих.
— Ты что, болен? — вежливо, с тяжелым русским акцентом интересуется у таких Коля. — Полежи, полечись… а не пройдет — приходи завтра.
— Мне доктора! — по-петушиному наскакивает на него больной.
— Я и говорю: не пройдет — приходи завтра, — не повышая голос, повторяет Коля.
— Сейчас! Доктора! — больной переходит на визг.
— Володя тебе таблетку дал, — судит Коля. — Теперь иди, прими ее, полежи. Или тебя отнести? — под гимнастеркой медленно шевелятся литые шары мускулов, это действует лучше всяких лекарств.
Если Айв представляет у нас, согласно происхождению, пуп земной, то Коля появился с задворок, с окраин советской империи, где никогда не было ни евреев, ни армян, которых всегда привыкли бить первыми, но было немного русских, присланных для способствования скорейшему научно-техническому прогрессу. С распадом Союза их стали резать первыми. Колины родители купили сыну визу и билет и отправили его к дальним знакомым в Израиль. Помыкавшись и настрадавшись на черных работах, Коля ушел в армию и, будучи абсолютно беспроблемным, попал в Ливан. Здесь ему хорошо, у него есть друзья, он нужен, да и стреляют тут гораздо меньше.
— Коля, — говорю я, — возьми этого мальчика на склад и дай ему все, что ему не хватает для сумки санитара… и все что нужно. Они идут на позиции.
— А ты добренький, — злобствует Женя.
— Не добренький, а добрый. Их сейчас построят на плацу трясти манатки.
— Не трясти, а проверять, чего не хватает.
— Послушай, если он возьмет вместо положенной капельницы дополнительную и что-то прихватит для лучшей жизни в блиндаже, с Айвом ничего не случится.
Женя все-таки вывел меня из себя.
— Вперед, пацаны, броневик досматривать! — командую я, поднимаясь.
— Что ты такой нервный? — ангельски спрашивает Женя.
— Ты как думаешь, “Хезболла” сегодня стрелять начнет? — вопросом на вопрос отвечаю я.
— Будет фраером, если не начнет. Мы ей слишком жирное сало подвешиваем.
Шурик с Володей нехотя приподнимаются со стульев. Перспектива перетряхивать все снаряжение их не радует.
— Шевелитесь, бойцы, — понукает Женя, — командир приказал. Шурик, — ласково тянет он, предвещая недоброе. — Где твой солдатский медальон?
Оторванным хлястиком медальон свисает из заднего кармана брюк. Подбрасывая его, Шурик делает непотребные движения задом.
— Хорошо тебя подружка Шмулика научила, — смеется Володя и получает одобрительную затрещину.
— Я как-то видел фильм, — голосом искусствоведа, читающего лекцию, отвечает Жене Шурик. — Там была сцена, которая трогала зрителей за живое. Американский генерал сидел за столом, а перед ним вместо дукатов высыпали солдатские медальоны. Генерал сидел и плакал. Очень убедительно.
— Позовите Айва, — паясничает Володя. — Пусть он тоже поплачет.
— Я не хочу, — серьезно заканчивает Шурик, — чтобы по мне плакали генералы…
15.
Суворовский проспект своими изломами нарушает гипнотическую геометрию петербургских улиц. Он сужается, спотыкаясь о пересекающие его трамвайные пути. Одинокий, оседающий под землю особняк с уснувшим в цветнике львом не украшает его. Начавшись там, где Староневский переламывается в строгий и величественный Невский, Суворовский проспект сперва по касательной проходит мимо кирпичной глухой кладки детской больницы, а в конце тянется вдоль зеленых досок высокого забора, соединяющего торцы безликих зданий. Слева виднеются серые купола Смольного собора. Мы сворачиваем на Тульскую, в противоположную сторону. Под колесами грохотнул настил Охтинского моста. Теперь собор голубеет во всей красе. Берег Невы здесь низкий, не закованный в гранит, неухоженный, скрывающий за разросшейся зеленью и промышленной застройкой административное сердце города — Смольный. Водитель гонит машину в гараж. Наплел что-то диспетчеру о прохудившемся насосе, и мне выпал отдых на халяву, пока поменяют насос или машину…
— Это мы так ждем команду “фас”, — возмущенно тянет меня за ногу Женя. Он свеж и ухмыляется во всю широту своей кошачьей рожи — успел с утра пораньше нализаться у Молдавана сметанки.
— Брысь, — гоню его я, выбираясь из броневичка наружу. Мои пацаны трут глаза, зевая. Всю ночь мы провели на броне. За грядой лысых холмов вскипают белые грибы разрывов. В душе теплится надежда, что с рассветом обстрел прекратится, можно будет поесть и поспать по-человечески. С возрастом хочется комфорта.
Коля приносит картонные коробки сухого пайка. Японским ножиком Женя вспарывает одну из них. Я жую изюм, перемешанный с тропическими сухофруктами, пацаны рассовывают по карманам карамельки. Воспользовавшись огневым прикрытием, на базу вошла колонна. Солдаты скидывают с обшитого броней грузовика, прозванного “гробовозом”, свои тяжелые сумки и расходятся. Один, оставшийся, топчется у заднего борта, оглядываясь.
— Гад буду, если мы не получили подкрепление, — предполагает Володя. — Коль, сходи проверь.
Коля косолапо топает к пареньку и ведет его к нам.
Начальство отреагировало на мои постоянные рапорты о нехватке человеческих ресурсов и на неделю прислало Уди — инструктора с курсов санитаров. То есть, уточняет Уди, он еще не инструктор, он только с отличием закончил такой курс, а начать преподавать должен через неделю.
— Понятно, — гнусаво вторит ему Володя. — Неделю посмотрит на Ливан в замочную скважину — и два года будет салажне лапшу на уши вешать. Док, Коля отведет его в поликлинику, пусть посидит за тебя, — предлагает он.
— Уди остается с нами, — решаю я. — Коля, будь другом, отнеси его шмотки к нам и принеси ему спальник. Он потом Айву за него распишется.
— Там, — я показываю вперед, вводя Уди в курс событий, — оборонительный пункт нашей армии. С ночи его обстреливает “Хезболла”…
— Раненые есть? — перебивает меня Уди. Он дурак или хочет испытать судьбу, показать свое умение?.. Пацаны равнодушно отворачиваются. Я пропускаю его вопрос мимо ушей.
— В случае нашего выхода, если придется идти пешком, ты несешь рацию и идешь в паре со мной.
Коля навешивает передатчик на Уди и перетягивает лямки, подгоняя. Уди прогибается и покачивается, сопротивляясь массе и Колиным рывкам.
Надежды, что с наступлением дня обстрел прекратится, оказались напрасными. Укрывшись в деревне, минометчики “Хизбаллы” продолжают стрелять. Их цель ясна — бить до крови, спровоцировать расширение конфликта.
Взобравшись на крышу броневичка, Уди неотрывно смотрит туда, где идет бой.
— Ну когда же будут раненые?! — постанывает он.
— Горячий у тебя боец, — говорит Женя. — Остудить надо.
— Идиот, — ворчу я. Все хотят быть героями, но никто не хочет умирать. Человека можно учить долго, но никто не знает, как поведет он себя под огнем. Побежит ли сдуру подставлять голову под пули, только успей схватить, забьется ли под броню так, что не выковырять, или привыкнет и к этой особенности жизни. Все суета сует и томление духа, а кушать хочется всегда…
— На обед мы заказываем пиццу с грибами и анчоусами, — с телефона, прилаженного к столбу, Володя звонит Молдавану и, хохоча, выслушивает витиеватый ответ.
К нам из штаба, по-бабьи разбрасывая ноги и руки, бежит Цвика. Что-то важное, иначе бы он послал вместо себя солдата.
— Есть раненые, — выдыхает он, привычно хватаясь за свою промежность. — Порядок движения обычный. Никаких разговоров по рации! Ни-ка-ких!
Кровь закипает в жилах… Танк и две бронемашины, взбивая белые клубы пыли и дыма, трогаются в путь, болтая нас на ухабах. Не успев растрясти нутро, мы прибываем на место и рассредоточиваемся. Уди со страхом и любопытством оглядывается. Все тихо. Непонятно, чего бояться.
— Смотри сюда, — я продолжаю урок топографии на местности. — Видишь белое здание на этом холме? Здесь база ООН. Добрый дядя следит за порядком. По ту сторону холма в низине деревня. В ее названии слышится нечто философское — “Бытие”. Стреляют оттуда.
— Куда?
Я показываю на соседний холм со срытой верхушкой и бетонными надолбами. Отделившаяся от них серая цепочка людей медленно начинает спуск.
— В прошлый раз нас тут подорвали, — вспоминаю я свой первый выход, следя за ними.
Раненых двое, они были на наблюдательном пункте и не успели добежать до укрытия. Командиру зацепило руку, он идет, придерживая ее здоровой. Второй солдат получил совсем не героическое ранение — и теперь, лежа на животе, слабо пытается ухватить срезанные штаны.
— Спокойно, спокойно, — я придерживаю его руку с капельницей, чтоб не вырвал ненароком.
Два взмаха ножа — и бронежилет раскрывается, распадаясь на части. Рубашка на спине набухла от крови — осколки ободрали поясницу. Я прослушиваю легкие, раненый дышит глубоко и ровно. Ощущая контраст холода брезента носилок и тепла тела, ощупываю раненого — грудь, живот, конечности. Сюрпризов нет.
— Морфий!
— Ему не больно? — заворожено глядя на раны, спрашивает маленький солдатик.
— Мальчик, как тебя зовут? — интересуется Володя, прилаживая вторую капельницу и собираясь сказать какую-то гадость.
— Миля.
— Дурак, мне хорошо, — выдавливает раненый, не оставляя жалких попыток прикрыть ладонью распоротые ягодицы.
— Быстро. Ребята, быстро!
Кто знает — отстрелялась ли на сегодня “Хезболла”…
Нас отводят назад, на базу. Проходя мимо друг друга, мы с потомком Чингисхана обмениваемся дружеским похлопыванием по плечу — приветствием, заменяющим слова. Таким я его запомнил — большой, сильный, улыбающийся.
По дороге на вертолетную площадку раненого вырвало в броневичке, и Уди, вытирая его, измазался в блевотине, поняв окончательно, что война — это совсем не то, чему учат на курсах…
Вместо эпилога…
Маяковский не знал, кому на небе зажигаются звезды, а мы знаем — нам, возвещая приход шабата.
За поворотом фары вырвали из кромешной темноты голосующего солдата. Я резко надавил на тормоза, и, занеся зад, машина со скрежетом встала. В поздний час в пустынном месте вопросов не задают. Любое движение здесь — движение вперед. Видимо, приходя в себя от неожиданной удачи и, одновременно, боясь её потерять, солдат не открывал рта.
— Тебя раньше не могли отпустить? — первым спросил я.
— Меня никто не отпускает — я сам себе начальник. Перед отпуском надо было закрыть дела.
— Значит, отдыхать едешь?
— Да. Пять дней… минус день ухода и день прихода. Неплохо после трех недель в Ливане, а?
— Возможно. Но можно было попросить больше…
— Не у кого. У меня нет сменщика.
— Печально. А меня в школе учили, что незаменимых людей не бывает.
—Я про школу давно забыл, — отрезал он и добавил поучительно: — Нашей маленькой стране нужны защитники!
— Ишь ты какой… воодушевленный… — подобрал я нужное слово, увидев на погоне собеседника “гробик” младшего лейтенанта. Он даже переоделся в парадную форму!
— Короче… — заключил я не слишком любезно. — Тебе куда? Мне до Тель-Авива, — я назвал перекресток на трассе.
— А точнее?
— Там налево и направо, свернуть с проспекта…
— Хорошо!..
Он достал мобильник.
— Мама, у меня попутка до дому! Да! Голодный!.. Не спи! Вставай! — это уже подруге. — Я по тебе соскучился… — прошептал еле слышно. — …Ребята, идем на диско! В кафе! — телефонная память казалось бесконечной. — Умрите от зависти, меня довезут до порога!
— Можешь подремать, время есть…
— Некогда! — он запел песни первых поселенцев, в которых слышались мелодии пионерских костров и приморских партизан, поражая энергией молодости и веселья, а потом опять стал звонить.
— Мам, уже на столе? Еще не остыло? Скоро буду!.. Ты меня ждешь? — И снова переходя на шепот: — Лечу! Увидимся, тысяча поцелуев!.. Пойдем гулять?! Когда? Сейчас! Час! Полтора, от силы!
Вдали приморского шоссе призывно мерцал голубой огонек. Я прибавил скорость, стараясь догнать. Расстояние не сокращалось. Только у самого Тель-Авива, на дорожной развязке, огонек взял в сторону, — и мне стало не по себе, когда я понял, что гнался за полицейской машиной. Счастье, что они не воспользовались радаром!..
Очень скоро, когда жизнь стала возвращаться в прежнее и слегка забытое русло, с вечерним возлежанием на диване перед телевизором, прошлое напомнило о себе. Прервав передачи, появилась заставка специального выпуска, с кровавым подсветом. Горела высокая трава. Яркие языки пламени лизали черное небо. Пересекая экран, упругим шагом молодого лосенка прошел невысокий врач с характерным ранцем на спине. Я узнал его по походке — мы когда-то работали с ним на высоте “Двадцать звездочек”. Только я теперь здесь, продолжаю составлять пазл жизни, а он все еще там.
Потом сообщили, что упало два вертолета, и в длинном списке погибших назвали младшего лейтенанта. Ни фотография, ни имя ничего не сказали мне, я не видел его лица, не спросил, как зовут… а вот адрес, соседняя улица…
Значит, не зря зажигаются звезды одинокому путнику, освещая путь.
За окном, у овощной лавки, сгружая коробки, гулко, так, что слов было не разобрать через двойные рамы, бранились грузчики. С высокого потолка с лепниной на длинном шнуре свисала люстра. Я потянулся, и диван ответил легким скрипом высохшего дерева. Торопиться некуда, можно понежиться в постели. Из всех иллюзий, которыми мы наполняем свою жизнь, нет чувства приятнее, чем проснуться дома.
Зазвонил телефон. Я пошарил рукой вокруг себя, нащупывая. В трубке раздались гудки. Выходит, мобильный, — противный у него сигнал, усиливающийся. Почему-то я подумал, что через мгновение завоет сирена, и резко сел, оглядываясь. Знакомые обои, когда-то бежевые, теперь выцветшие, с прочерченными золотым пунктиром лианами, засаленные возле выключателя и полочки для плащей и шляп. Звенело оттуда.
— Привет! Поздравляю. Теперь ты свободный человек, сдавший автомат и ботинки. Желаю успешно отгулять заслуженный отпуск!
— Спасибо, Мишка! И тебя также.
Всегда он звонит немножечко некстати. Ступать по паркету было тепло и приятно. Я подошел к окну, повернул тяжелый бронзовый шпингалет и впустил в комнату шум улицы и легкий ветерок, откинувший тюлевую занавеску. За крышами домов проглядывался костлявый силуэт Эйфелевой башни. Неужели я теперь могу спать спокойно, без ночных тревог… За окном завыла, нарастая, сирена. Я рефлекторно дернулся, умом понимая, что ко мне это не относится, бежать мне некуда и не к кому. Сирена застыла на высокой ноте. Внутри похолодело от ее настойчивости, и только перегнувшись через ажурные балконные перила, я заметил в конце узкой улочки машину, преградившую дорогу карете скорой помощи.
Оставалось только улыбнуться.