Репортерские байки
Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 12, 2013
Прыщ съел
В колхозе имени Свердлова жила-была
некая Фекла Митрофанова — знаменитая на весь район орденоносная
доярка, молодая, красивица-недотрога и, главное,
комсомолка. Ее портреты в обществе рогатых и комолых буренок не сходили со
страниц районной газеты. А вот в личном плане дела у местной знаменитости
обстояли, как говорится, из рук вон плохо. Ее подружки уже успели выскочить
замуж и нарожать не по одному ребятенку. А Фекла все
продолжала неистово верить в сказку про принца, мечтала, что вот он зашлет к
ней сватов, или прикатит на своем краснозвездном зерноуборочном комбайне прямо
во время страды к родовому митрофановскому
пятистенку, да и подхватит Феклу под микитки крепкими
ручищами и посадит за штурвал своего степного корабля, и взмолится, стоя на
коленях:
— Будь моей женушкой, ненаглядная ты
моя, Феклушка!..
А она промокнет алые губки кончиком
красной косыночки и промолчит, мол, согласная. После этого они, разумеется,
поженятся. И будут жить долго и счастливо.
Но принц все никак не объявлялся — ни
конным, ни пешим, ни уж тем более на краснозвездном комбайне.
Да и не принцы тоже не докучали Фекле обиванием порогов со своими жениховскими
предложениями. Простого деревенского мужика инженеры, врачи и прочая
интеллигенция, равно как и передовики производства, которые были тщательно
обласканы райкомовскими работниками, отторгали от себя. Поэтому ни красота Феклы, ни тем более высокие производственные показатели по
надоям молока возбуждающего эффекта на мужиков-односельчан не имели. К тому
времени ей уже успело перевалить за 24. По деревенским меркам того времени —
уже старуха.. А жениха все как не было, так и нет.
Справедливости ради скажу, в ее жизни
кавалер все-таки был. Лет пять тому назад в деревне объявился некто Степка
Мохов, эмтээсовский тракторист. Щеголь. Восьмиклинка набекрень, а из-под нее в одну сторону
кудрявый чуб нахально выбивался, писк тогдашней моды. Три вечера он танцевал с Феклой. Деревенские не замедлили отметить, сразил своим
чубом тракторист девку.
А тут как-то в деревне престольный
праздник приключился — Михайлов день. Он по новому церковному календарю и по
сей день ежегодно отмечается, 21 ноября. После клубных посиделок Степка, а
плут-то он еще тот был, напросился к Фекле домой в
гости.
— Пойдем, — не думая ни о чем дурном,
согласилась она. — Мои складчину отплясывают у соседей..
Но, как говорится, был женишок да
сплыл.
А тут еще одна страшная напасть —
красоту ее начал есть прыщ. То на лице, то на теле поганый нежданно-негаданно
вскочит. Обратилась Фекла к сельскому фельдшеру
Сергею Петровичу. Он еще в Гражданскую войну в коннице Буденного коновалом
состоял, лошадей кастрировал. Позже, обнаружив склонности к медицине
человеческой, окончил курсы и стал фельдшером. Много чего в своей области знал
и умел.
Так вот, пришла Фекла
к нему с жалобой — прыщ заел. Сергей Петрович обошел молодуху вокруг, осмотрел
голую спину и сказал:
— Да, Фекла,
дела твои плохи, — печально подбирался к установлению точного диагноза Сергей
Петрович.
— Не томите…
— Гормональный голод, пожалуй, будет
пострашнее ленинградской блокады.
— Неужели все так безнадежно?..
— Не ровен час, так прыщ тебя заживо
всю съест. Это ж надо — хворь-то какая!
— Что делать? В чем причина? —
домогается до фельдшера Фекла. — Не томите же…
Зараза, что ли? Так откуда ей взяться?..
Сергей Петрович теперь
многозначительно хранил молчание, но не переставал обхаживать девицу, все присматривался,
все прищупывался.
— Вот что, девка. Садись-ка ты в
кресло, по гинекологии обследуемся. Не ровен час… — Сергей Петрович провел с Феклой положенную процедуру, заключил: — Так, похоже,
девка, причина-то одна — мужика тебе надобно. В этом-то и вся загвоздка.
Беда-то беда, только не пойдешь же по
деревне, не станешь первому попавшемуся объяснять, что мужика ей надо — доктор
прописал. Впрочем, вся деревня и без того быстро узнала, что красоту Феклы ест прыщ, спасение ее в хорошем мужике, да только вот
желающих хорошенько пролечить ее не находилось.
Вскоре, однако, такая возможность
представилась. Каждый год с началом уборочной кампании в село присылали на
помощь горожан. Целые эшелоны машин из разных городов приезжали вместе с
прикомандированными в комплекте с ними шоферами. А шофер в шестидесятые годы
была профессия престижная, элитная — на уровне нынешнего крутого бизнесмена,
скажем. Приезжали они отстиранные, отутюженные, фуражка набекрень, из-под нее
чуб вьется, орлиный взор женщин поедает.
Одного из них Фекла
и присмотрела. Бравый, статный, шустрый, да и на язык остёр. И она ему
понравилась.
Села как-то Фекла
с ним зерно от комбайна отвозить. Стали дружить, любовь началась. Он наобещал
ей, что женится, увезет в Москву. Но закончилась уборочная. Машину орла
погрузили на железнодорожную платформу. Он сел в вагон и был таков.
Зато прыщ лицо и тело покидать начал.
Фекла — к Сергею Петровичу:
— Посмотри, как я?
— Да, девка, — говорит фельдшер, —
дело у тебя вроде как на поправку пошло. Только давай-ка мы проверим тебя по
гинекологии.
Проверил по гинекологии — все так и
есть, как предполагалось — шесть недель беременность.
— Ребенок у тебя будет, Фекла, ребеночек. Так что прыщ совсем на нет сойдет.
И действительно прыщ сошел.
А по весне Фекла
родила сына. Потом опять уборочная подоспела. И снова прыщ пошел. Сергей
Петрович снова посоветовал:
— Мужика надо.
На сей раз присмотрела Фекла рыженького, косолапенького.
Вроде бы ничего особенного, но обаятелен был, каналья,
и востер, знал к бабам подход. В момент Феклу
окрутил. А когда уборка кончилась, все повторилось. Эшелон с машинами, среди
которых была и его, рыженького, укатил в Харьков, а Фекла,
помахав ему рукой на прощание, пошла к Сергею Петровичу, и тот опять
констатировал:
— Прыщ сошел. Но шесть недель
беременности осталось.
Фекла по весне опять родила сына,
рыженького, интересного. А дальше была еще уборочная, и еще… И так, в упорной
борьбе с прыщом, Фекла родила пятерых будущих
колхозников.
И вот однажды стоит она в деревенской
лавке в очереди, а за ней Сергей Петрович пристроился. Сельпо ситец выбросило.
Обычно деньги у Феклы всегда водились, не
бедствовала. А тут начала подсчитывать вслух — и на это не хватает, и на это…
Сергей Петрович, большой любитель подначить, дергает доярку за рукав:
— Ты что, Фекла,
в бедность впала? Куда деньги-то девала? Орден Ленина имеешь, а денег нет. Где
они?
Фекла взглянула свысока на тщедушного
старого деревенского фельдшера и зло выпалила:
— Прыщ съел, коновал хренов!
Столько юных прожорливых орлят дома —
съест, конечно!
С тех пор в деревне за семейством Феклы так и закрепилось прозвище — «Прыщи».
Шомша
Детство мое прошло в деревне, в
большой семье. Из братьев я — младший, шестой. Самый старший Саша, он был
родным только по маме. Андрей — родной по отцу и маме, старше меня на десять
лет. За ним шли Юра, Слава и Эдик. А младше меня — единственная в семье
сестренка Галя. Всем старшим братьям, исключая Андрея Андреевича, как только
задумываюсь о житье-бытье, обязательно прошу у Господа Бога царствования
небесного. Ну, да ладно. Эти воспоминания у меня так, к слову пришлись. А
история, о которой я вам собрался поведать, восходит к моему раннему детству.
В ту пору брат Андрей только вернулся
со службы в рядах Советской Армии и устроился работать шофером в колхоз,
который кроме полей, взявших в кольцо нашу деревню, имел еще и дальние участки
земли — поля зерновых, покосы. И все это километров за двадцать-тридцать от
центральной усадьбы.
На сенокос взрослые ездили без
особого желания, дел и дома невпроворот. Ну а молодежь считала летнюю страду
вдалеке от родной деревни сущей романтикой. На полевых станах поварихи готовили
на всех завтрак, обед и ужин. А о том, как все это вкусно, сваренное в лесу да
еще на костре, не мне вам рассказывать. На полевом стане молодежь жила. Спали косари
в шалашах, крытых свежескошенной травой. Можно только представить, в каких
ароматах приходилось проводить ночи. Старики же, убрав кошенину в стога,
уезжали домой.
На одном из таких участков была
небольшая мехмастерская для срочного ремонта сельхозтехники,
пара амбаров для семенного зерна и изба с двухъярусными нарами, где
механизаторы отсыпались после тяжелой ночной смены.
И вот однажды мы с другом детства
Шуркой Рвановым решили прокатиться до этого участка с
моим братом. Но просто попросить его взять нас с собой — боялись. Андрей мог и
подзатыльник отвесить, по праву старшого. Мы решили все это провернуть от него
тайком. Пока он усаживался за баранку, мы запрыгнули в кузов. Там валялось
много пустых мешков из-под зерна, под которыми мы и спрятались. ЗИС-5 взревел и
поехал. Мы не ведали, куда машина направлялась. Да и какая разница, если до зла
горя прокатиться хотелось.
Ехали довольно долго. А когда машина
остановилась, оказалось, что это как раз тот участок, о котором я выше уже
рассказывал. Мы выпрыгнули из кузова и спрятались за амбар. Брат, так ничего и
не заподозрив, вышел из кабины и пошел под дощатый навес, где располагался
летний котлопункт, столовая времянка для
механизаторов. За мытьем посуды, уже откормив станичников, бойко орудовала колхозная
повариха Мартыниха.
— Как живешь-то, Мартыновна?..
— спросил вместо приветствия Андрей и хлопнул ладошкой повариху по крутому
заду. — Мужики-то домогаются?..
Женщина даже и внимания не обратила
на шалость приехавшего. Только прокричала:
— Все уже отпоужнали.
Посуду вот домываю…
— Я спрашиваю, мужики-то домогаются,
просят еще?! — опять шутя спросил повариху Андрей.
— Какой там калым. Председатель
сказал, что по полтора трудодня в день писать будут… — не глядя на парня,
продолжала Мартыновна.
— Да ты что, уже совсем оглохла,
старая. Тьфу! — выругался брат, зло сплюнув, и ловко заскочил в кабину.
Машина, поднимая густые клубы
дорожной пыли, укатила на зерновой ток под погрузку.
Мы вышли из засады. До дома в деревне
километров тридцать. Вечерело. Теперь, когда Андрей уехал, на душе у нас стало
спокойнее, получить нагоняй за самовольную отлучку из дома не от кого. Под
навесом станичной столовки поварихи не было. Над костровищем
висел котел. Шурка поднял крышку и хитро мне подмигнул:
— Похлебка!
— Холодная? — поинтересовался я.
— Само то, теплая…
Уже никого не боясь, налили в
эмалированные миски похлебку, поели. Жить стало можно, сыты. В таком блаженном
состоянии и небо уже с овчинку перестало казаться. Теперь пора место
подыскивать для ночлега. Темнело быстро. На дворе-то сентябрь, да и уборочная
страда шла к завершению. Забрались мы в избу, улеглись на верхние нары.
Притихли. Заснуть пытаемся.
А тут дверь со скрипом распахнулась и
в избу ввалилась повариха Мартыновна. Было ей далеко
за сорок, баба широкой кости, глуховатая, причем хорошо глуховатая. Долго не
мешкая, укладывается на нижний ярус нар, еле слышно посапывая простуженным
носом, и утихает. Через некоторое время она шумно позевнула,
засопела и вскорости утонула во сне.
Мы тоже начали засыпать, как тут же
послышался приближающийся рокот гусеничного трактора ДТ-54, других марок
тракторов в нашем колхозе не было. Яркий свет фар пробил стекла окна и нагло
ворвался в избу. Трактор застыл на месте, было слышно, как он сбросил обороты.
И опять раздался знакомый уже скрип
входной двери. В избу вошел человек. Им оказался Сашка Семенов — наш
деревенский парень и мой сосед. Он в соседнем доме жил. Он только окончил
десятилетку и рвался в город правдами и неправдами. А дед, который воспитывал
его, всеми способами препятствовал этой затее внука. Не хотел дед оставаться
без помощника. Жили-то они зажиточно, большим хозяйством.
И вот при свете фар Сашка снимает с
себя телогрейку, штаны и остается в чем мать родила. Парень он крепкий и
здоровый, видный, под метр восемьдесят ростом. Полез парень к поварихе. Баба
его учуяла и, ни слова не говоря, ногой как пихнет. Сашка улетел на другие
нары, что напротив, но не сдался. Поднимается и опять за свое, лезет. Она снова
его толкнула, но теперь он не так далеко отлетел. И в третий раз отталкивает, а
он уже успел уцепиться за нары. И давай повариху тискать, пытаясь взять
положенный ему верх.
Свет фар Сашкиного трактора продолжал
ярко освещать помещение. Картина любви была как на ладони. Для нас с Шуркой
такое откровение было в новинку. И мы затыкаем друг другу рты, чтобы не выдать
себя.
Когда в конце-то концов силы у бабы
иссякли, она, тяжело дыша, сказала Сашке:
— Мешок пшенисы
дашь, дак дам. Шомшу
варить.
Шомша — это пареная пшеница с курицей и
черемуховыми ветками. И очень вкусное, наваристое блюдо получается.
— Дам, дам, — говорит Сашка. Чего в
такой момент мужик только не пообещает!..
Запыхтели. На полную катушку секс
пошел.
Сашка с поварихой расправился, надел
штаны, телогрейку, сел за трактор и поехал пахать под озимые.
Мы с Вовкой заснули. А утром, когда Мартыновну сменила другая повариха, колхозная жрица любви
запрягла лошадь в телегу и мы с ней поехала домой. Приезжаем в деревню. Жила-то
она на другом конце деревни, а повернула в наш. Мы решили, что собирается заложить
нас нашим родителям. Ан нет. Подъезжает прямо к воротам Сашки Семенова.
Подъезжает по-хозяйски. У них ограда была большая, с лужайкой. Заводит повариха
под уздцы лошадь во двор. Выходит дед Осип и ей сердито:
— Ты чего приперлась?
А она не слышит, говорит:
— Здравствуй Осип, здравствуй.
Берет мешок. И бросает его в
протянутые руки Сашкиного деда.
— Сыпь полный! Санька велел.
Куда старому деваться: не насыплешь,
сбежит внук в город. Берет дед Осип мешок, идет к амбару и бубнит под нос:
— Етит-вертит,
третий мешок за неделю ухайдакал!
Орден майору Киммельману
Еще до службы в армии я был активным
рабкором. О журналистике я мечтал с раннего детства. В школьные годы часто
печатались мои заметки в районной газете. И этот творческий зуд с началом
армейской службы у меня не исчез, а наоборот, желание написать что-то эдакое и
удивить сверстников своим талантом, брал надо мной верх. И чем дальше, тем
больше.
Во время службы я с большим желанием
сотрудничал с армейской прессой. Однажды мне повезло встретить интересного
фронтовика, который увлек меня своими воспоминаниями о местах былых сражений, о
товарищах по оружию. Тогда, в шестидесятые, участники войны были еще
сравнительно молоды — многим из них едва переваливало за сорок лет.
Написал я про этого фронтовика.
Описал бои, в которых он участвовал, подвиги. Разумеется, не забыл его орден
Боевого Красного Знамени и другие заслуженные фронтовые награды. Публикация
получилась добротной, в редакции окружной газеты, напечатавшей очерк, меня
похвалили, материал был признан лучшим. И как бы в награду в мою воинскую часть
на имя командира пришло благодарственное письмо с просьбой по мере возможности
оказывать военкору всяческую помощь по дальнейшему формированию у него
творческого журналистского начала.
Меня пригласил к себе командир части
полковник Глеб Иванович Гума — любимец солдат,
умнейший мужик, цыган по национальности, фронтовик, свидетель водружения
победного знамени над Рейхстагом.
— Присядь. Разговор есть, — предложил
мне Гума, когда я вошел в его кабинет. Я присел к
столу командира части, но о чем пойдет речь — я даже не догадывался. — Ты, как
я вижу, творческий парень. Среди солдат такие, как ты — большая редкость. И это
хорошо. Много Пушкиных не бывает.
Гума замолчал и раскрыл кожаную папку, в
которой лежало редакционное письмо. Меня это весьма насторожило.
— Так вот в чем суть нашего
предстоящего разговора, — продолжил командир. — Я это письмо получил еще неделю
назад и все никак не мог сообразить, о чем нам беседовать, пока не нашли мне
газету с твоим очерком. Прочитал, но оценок давать не собираюсь. Писать ты,
видно, не бросишь. Поэтому позволь дать тебе совет бывалого офицера, прошедшего
всю войну. Мне бросилось в глаза то, что о человеке ты судишь по его орденам.
Не увлекайся наградами, не акцентируй на них внимания. Они — далеко не всегда
объективная оценка сделанному на войне. Сплошь и рядом было так, что когда,
например, командира полка вышестоящий военачальник из антипатии обходил
наградами, тот, в свою очередь, не представлял к наградам и своих подчиненных,
хотя, быть может, они и дрались, как львы.
Во время войны у нас в полку
случилась такая история. Мы уже вошли в Берлин. Шли ожесточенные бои. Много
полегло наших. Вот уже и Бранденбургские ворота… Но я не об этом, а о другом.
Так вот, служил в нашем полку
начальник снабжения, зам по тылу, майор Киммельман. У всех у нас ордена и
медали густо посажены на гимнастерках, а у него, снабженца, ничего. Что на
войне, что в мирное время — в стране все время чего-то не хватало, а снабженцы
виноваты. Всю войну прошел Киммельман, сначала от западной границы отступая,
потом на Запад, наступая до самого Берлина. А грудь у него тем не менее как
куриное яйцо, чиста — ни значка, ни медали, не говоря уж об ордене. Это ведь
надо было только представить, как победно плывет эшелон с фронтовиками по
родной стране Советов, по многострадальной землице русской, как весело и
жизнеутверждающе звенит наградной металл на гимнастерках героев войны, глуша
все другие звуки встречающей солдат-победителей Родины-матери, а гвардии майору
Фирсу Марковичу Киммельману и хлестануться-то нечем.
С командирами полка у зама по тылу отношения ни в какую не складывались.
Загрустил майор Киммельман. Как-то во
время передышки между боями мы с ним разговорились.
— Ну что я скажу своей Софетке-конфетке? А ведь спросит. Скажет, какой ты после
этого еврей, если даже медали не заслужил?! — сетовал он.
Мне жалко его стало, говорю:
— Иди к полковому писарю старшине Ефименко и, как сейчас мне это делал, всплакни ему в
жилетку. Он плут ещё тот, выручит. Должен выручить.
Киммельман послушался. Да и куда ему
было деваться.
— Чем я докажу людям, что всю войну
прошел, два раза ранен был? — жаловался майор полковому писарю. — Наград-то
никаких.
Шустрый писарь, как только мог,
утешил майора:
— Знамо дело. Действительно, смеху-то
будет. Берлин ведь брал… — как-то хитровато задумался писарь.
— В чем и дело-то… — продолжал
плакаться майор.
— Ладно, исправим промашку
командования. Будет тебе орден. Тащи канистру спирта!
— Какой разговор, хоть две!.. —
обрадовался майор.
— Две — так две… — поймал на слове Ефименко зам по тылу.
Для снабженца Киммельмана пара
канистр спирта — не проблема. Вручил он их штабному старшине. Война тем
временем продолжается, все гремит, стреляет, горит, не разберешь, кто кого,
где, куда… И вот командир полка собрался к вышестоящему начальству с докладом.
Тут и подкатывается писарь к полковнику: мол, надо подписать срочно наградную
ведомость. Некогда, торопится полковник, в следующий раз. Да всего-то одна
подпись, настаивает писарь. Подмахнул комполка не глядя, и уехал на совещание.
Замполит тем временем слетал в штаб армии, получил награды, подготовил
мероприятие для вручения. Построили полк в короткий перерыв между боями. Вокруг
все гремит, стреляет, горит, взрывается. Началось вручение наград. Орден
такой-то этому, этому, этому… Комполка быстренько вручает награды тому,
другому, третьему… Некогда рассусоливать — война, фронт ждет. Не дай бог, еще
бомбой всех тут накроет.
— Орденом Боевого Красного Знамени
награждается майор Киммельман! — выкрикивает начальник штаба. И подает
коробочку с наградой полковнику.
Майор Киммельман строевым шагом
подходит к полковнику. Тот, не глядя в лицо, автоматически начинает
привинчивать орден… И тут он поднимает голову, узнает майора и чуть орден не
роняет:
— А тебе какой хер
его дал?.. За что?!. Кто?!.
— Так, товарищ полковник, вы же сами
сейчас меня из строя вызвали. Вон, начальник штаба читал, я вышел.
— Где наградной лист?
— Вот, — показал начштаба.
— Как этот попал туда?
— Не знаю…
В общем, уехал майор Киммельман домой
с орденом Боевого Красного Знамени на груди.
— Бывали и разные другие случаи, —
завершал свой рассказ командир части. — И те, кто близко стоял к штабу, к тому
же писарю штабному, чаще награды и получали. Довелось мне после взятия Берлина,
когда уже домой возвращались, спросить Фирса Марковича, будет ли Софья
довольна, он ответил: «Еще бы! А тебе, Глеб, спасибо, что надоумил. Век — живи,
век — учись…» В Госснабе сейчас Фирс работает. При большой должности состоит.
И мой командир закончил свой рассказ.
Ординарец его превосходительства
Сижу в приемной. Жарко. Воротничок у
меня расстегнут. Входит полковник Бабарыкин,
начальник ракетной базы, и спрашивает:
— Генерал у себя?
— Нет, — отвечаю.
— У себя, — ухмыляется полковник. — Доложите,
что я прибыл. И застегнитесь. А когда входит старший по званию, еще и встать не
лишним будет.
Придрался, в общем.
Я отреагировал на замечание молча:
встал, одернул форму, застегнул пуговки и ответил на просьбу полковника строго
по уставу:
— Есть, товарищ полковник!
Захожу к генералу, кладу папку
входящих документов, забираю папку исходящих и, ни слова не говоря, выхожу.
— Товарищ полковник, генерал вас
принять не сможет.
— А когда?
—Я запишу вас на прием. О решении
генерала я вам сообщу.
— Хорошо.
Я записал Бабарыкина
в книгу по всей форме и он ушел.
В коридоре штаба встретил полковника
Макаренко и пожаловался на судьбу: вот, мол, в противоракетной обороне ему предложили
должность чисто генеральскую. Но ждать нельзя, ковать железо надо, пока горячо,
а генерал Ослиев не принимает. И неизвестно, когда
примет.
А полковник Макаренко ему:
— Слушай, да ты с Витькой-ординарцем
поговори. Он все сделает.
— Неужто такие вещи с ординарцем надо
решать?
— В первую очередь с ним.
Бабарыкин почесал в затылке:
— Вот как! А я ему замечание сделал,
что форма не в порядке.
— Ну, это ты зря, — покачал головой
Макаренко. — Теперь ты хрен попадешь к генералу, точно!
— Что же делать?
— Ну, не знаю…
Но что-то, видно, Макаренко ему
присоветовал. На другой день снова появляется в приемной полковник Бабарыкин:
— Генерал у себя? — спрашивает.
— У себя, — говорю, — но принять не
сможет. И до конца дня будет занят. Но я ему о вас сообщу.
— Ладно, хорошо. Тогда поеду домой…
Да, вот тут жена положила мне в дорогу… Домой все равно не понесу, а вы
перекусите чем бог послал.
— Не надо, — отказываюсь.
Он оставляет сверток на столе и
уходит.
Вечером заходит ко мне
адъютант-порученец командующего подполковник Витя Коркин
(кстати, он никогда не ходил на службе без лаврового листа во рту, поскольку
всегда был пьян) и говорит:
— У тебя закусить нечем?
— Да вот полковник Бабарыкин какой-то сверток оставил. Говорит, жена в дорогу
дала.
— Давай.
Разворачиваем сверток. Сверху
огромная шоколадка. Я сроду таких не видел. Под ней проложено пять «мерзавчиков»
коньяку по 125 граммов, опять две здоровые шоколадки, под ними еще слой таких
же «мерзавчиков», а завершает этот слоеный пирог снова большущая шоколадина. Коркин хватается за
коньяк.
— Э, нет, — говорю, — позволь это
мне. Вот шоколадку — пожалуйста, тебе на закусь.
Но все равно Витя у меня парочку
«мерзавчиков» отвоевал. Остальное я надежно упрятал. Утром интересуюсь у
генерала о его распорядке дня и говорю:
— Полковник Бабарыкин
хотел по кадровому вопросу зайти.
— Пусть заходит, но не сейчас, а в
час дня.
— Хорошо.
Выхожу, звоню дежурному по части. Бабарыкина на месте нет.
— Тогда передайте, — говорю, — чтобы
срочно был в тринадцать ноль-ноль у генерала Ослиева.
Точно в назначенное время полковник Бабарыкин заходит в приемную. Я докладываю, приглашаю к
генералу. Минут через тридцать он выходит от него очень довольный, цветущий:
— Большое вам спасибо, — благодарит
меня, — как я вам обязан!
Достает из портфеля еще один
сверточек, но там уже только одна большая бутылка коньяка. И направляется к выходу.
Но на полпути возвращается и спрашивает:
— Объясните мне толком. Если бы я к
вам внимания не проявил, как бы вы поступили? Попал бы я к генералу рано или
поздно?
— Только через мой труп! Хотя,
конечно, могли бы и попасть. Но до этого я подсунул бы генералу такие сердитые
бумаги, от которых он сильно расстроился бы. И тогда вам хватило бы всего
минуты, чтоб вылететь от него.
— Даже так? — удивляется полковник.
— Даже так, — отрезаю я.
После ухода полковника появляется
начальник особого отдела майор Веселкин. И с места в
карьер:
— Ну, нашли, узнали, где он?
— Нет.
— А генералу о ЧП доложили?
Произошло же вот что. Из моего стола
пропал совершенно секретный журнал, особой государственной важности.
— Но если я не знаю, куда он делся,
чего ж я стану докладывать? — возражаю.
— Вы обязаны узнать и доложить. Вы в
этом виноваты.
— А что этот журнал дает? Там ничего
нет. Я только прошнуровал его, но вписать туда ничего не успел. Он, товарищ
майор, совершенно пустой, чистый.
— Так там же гриф.
— Ну и что — гриф. Я его делал,
оформлял я.
— Хорошо, тогда я пойду и доложу
генералу сам.
— Нет, он занят.
— Да вы знаете, кто я?
— Товарищ майор, вас все знают, но
без моего доклада вы не войдете. Если надо будет, я доложу.
Ну и все. Попрыгал-попрыгал майор и
ушел, пригрозив напоследок.
— Мы с вами еще разберемся.
Только он ушел, я — к генералу.
Докладываю:
— Товарищ генерал, у меня ЧП. Когда я
заходил к вам вчера вечером, у меня лежал на столе новый рабочий журнал,
совершенно секретный, особой государственной важности. Я его успел только
зарегистрировать, но он совершенно чистый, пустой. Во время моего отсутствия он
пропал. А теперь майор Веселкин меня напрягает
всякими карами небесными. Заберут, говорит, меня и узнают, говорит, на кого я
работаю. Так что я должен вам это доложить.
— Напрягает? — говорит генерал.
— Да, напрягает.
Генерал нажимает на кнопку селектора:
— Майора Веселкина.
Тот подходит к телефону:
— Я слушаю.
И генерал Ослиев
ему громовым голосом:
— Веселкин,
верни, твою мать, журнал ординарцу и больше не вздумай шутить.
Большой коровий секрет
А этот случай произошел в приполярном
уральском поселке Саранпауль. Населяли его оленеводы,
геологи, разведавшие в здешних местах железо и бурый уголь. Располагалась там
еще и военная экспедиция под командованием генерала, искавшая пьезокварц,
необходимый для приборов военной промышленности. Около горы Народная, в
окрестностях поселка были у них штольни, где они и ковырялись.
И вот я, тогда корреспондент
окружного радио, оказался здесь. Иду по поселку, смотрю во все глаза. Все-таки
не где-нибудь, а за Полярным кругом, или прямо на нем. Тут и зима с
пятидесятиградусными морозами — не редкость. Да и в тот день градусов под
тридцать было. Смотрю — скотный двор, в нем десятка три коров. Представляете,
на Крайнем Севере — и коровы, своя ферма молочная.
Захожу, спрашиваю:
— Кто начальник?
Появляется заведующий. Я
представляюсь, говорю:
— Давайте побеседуем.
— Прежде чем беседовать, документы
покажите, — требует.
Показал. Жизнь моя, журналистская,
кочевая, сегодня — здесь, завтра — там. Удостоверение всегда во внутреннем
кармане. Бумага в нем, естественно, трется, шаркается. Это фермерского
начальника и насторожило.
— Вот у вас тут какие-то потертости,
тут. Здесь буковки плохо видны… Нет, вы наверное, удостоверение подделали. Документы
у вас ненадежные. Как с вами говорить, не зная, кто вы такой? Я вам интервью
давать не буду.
— Так ведь разговор-то про коров
всего-навсего, — пытаюсь его убедить.
— Ну и что? Мало ли вы откуда…
В общем, разговор у нас не состоялся,
и он меня выпроводил.
Было мне в ту пору года двадцать три.
Ростом я не вышел, смотрелся пацаном — магнитофон «Репортер», висевший сбоку на
ремне, солидней меня казался. Потому еще, наверное, доверия и не вызвал у
мужика.
Иду, горем убитый, думаю: «Надо же
так! Удостоверение ему мое не подходит…» Смотрю, большой деревянный крестовый
дом. Похоже, там какая-то контора. Я — туда. Там, как заходишь, тумбочка, а
возле нее солдат стоит, дневальный. Здороваюсь, спрашиваю:
— Это что у вас за контора?
— Какая разница? — отвечает. —
Контора и контора. Секрет.
И здесь секрет.
— Начальник у себя? — спрашиваю.
— У себя, — говорит. — А вы кто вы
такой?
Я назвался. Он в соседнюю комнату
вышел. Слышу, докладывает обо мне:
— К вам, товарищ генерал, журналист
просится.
— Пусть заходит.
Захожу. Интересный такой мужик в
генеральской форме сидит. Поздоровались. Я присел по его приглашению,
представился. Такого-то там у вас знаешь, спрашивает. Я утвердительно кивнул
головой.
— Мы с ним в командировке несколько
раз пересекались, — сообщил генерал. — Хороший мужик.
— Хороший, — подтвердил я.
— Ну, все ясно, — как бы подвел черту
под формальностями генерал. А я спрашиваю:
— А у вас что, здесь какая-то фирма
секретная?
— В общем, да, — говорит. —
Достаточно секретная экспедиция. Только в деревне ведь ничего не скроешь. Все
давно уже знают, что мы добываем. Так что и от вас у меня особых секретов нет.
Не от меня — от других узнаете. А если я вам что-то лишнее скажу, цензура все
равно не пропустит. Так что скрывать нечего. Покажу, расскажу…
Генерал посадил меня в вертолет. Мы
слетали к штольням, побывали там, где этот пьезокварц добывают. Страшно
интересный собеседник, генерал столько всякого рассказал: как раньше добыча
велась, как сейчас. И множеством разных баек и анекдотических случаев все это
приправил.
Одна такая история из его уст хорошо
запомнилась:
«Добыли мы друзу килограммов под
пятьдесят — большой-большой конус пьезокварца. Подобные в природе редко
встречаются. Такой экземплярище найти — для нас
праздник огромный! Доложили в Москву. Мы — на коне! Осторожно извлекли друзу
на-гора, приготовились ее паковать в специальный ящик. Проходит заместитель
мой, в руке небольшой геологический молоточек, и говорит: «Да, Николай
Иванович, таких бы штук пять, и мы бы героями Советского Союза стали». И
легонько при последних словах по друзе молоточком-то стукнул. Этого достаточно
оказалось, чтобы она вся рассыпалась, разлетелась. Шок был неописуемый. Все
равно что собственноручно миллиард рублей сжечь. В Москве меня чуть не
разжаловали и с работы не сняли. Тем более о нашей победе слух уже до ЦК
дошел…»
Вот я и говорю… Один,
«сверхбдительный» на пустом месте, скотный двор завесой секретности пытается
укрыть, навоз стратегическим сырьем представить, другой, руководитель
действительно секретного объекта, не раздувает из мухи слона и к пресловутой
секретности относится по-настоящему мудро и трезво. Поэтому, наверное, и в
документы мои так и не заглянул, рассудив, видимо, ну какой же черт полетит
сюда за две с лишним тысячи километра, в эту дыру из праздного любопытства.
Национальные спортивные игры с
клубничкой
В том же Саранпауле
проходили каждый год 23 февраля традиционные национальные игры. Что-то вроде
олимпиады народов Севера. Местные ханты, манси и зыряне устраивали гонки на
оленях, соревнования по метанию копья, топора, аркана.
Из журналистов приезжаю я туда
первый. Иду к председателю сельсовета. Занимал эту должность Николай Иванович
Малыгин, бывший фронтовик. По причине ранения в ногу он прихрамывал, ходил с
тросточкой. И вот я чуть ли не первый за месяц посетил его. Местные к нему
разве что только покурить забредают.
Стал Николай Иванович просвещать
меня, что такое олимпиада Севера. Я впервые на нее попал, представления не
имел. Вот он и рассказывал мне, как она проходит и как это все очень интересно.
А потом оказалось, что у него давно
на эту тему текст заготовлен, и Малыгин пересказывает его каждому встречному-поперечному.
Еще до командировки сюда, на
олимпиаду, я ехал как-то поездом из Москвы до Тюмени. А тогда, на пороге
семидесятых годов прошлого века распространен был подпольный вагонный бизнес:
глухонемые (а чаще «косившие» под них) продавали самодельные игральные карты,
лубочные (типа «люби меня, как я тебя») и порнографические фотографии.
Дешевенькие такие, маленькие, шесть на девять, неважного качества кустарные
фотки. Большие качественные фотографии тогда вообще огромной редкостью были.
Мужики в вагоне рассматривают, похохатывают, некоторые берут. Купил и я,
грешным делом, из молодого любопытства…
Малыгин между тем толстую пачку любительских
фотографий об их спортивном празднике мне дает посмотреть. А сам куда-то
отлучился. Я посмотрел. Ничего, в общем-то, интересного. И тут вспомнил про
свои, в поезде купленные. Чего я их с собой таскаю, подумал, не дай Бог, узнает
кто-нибудь, могут и по партийной линии наказать. А что, если?.. Достал я свои порнушки и быстренько, пока не вернулся хозяин кабинета,
вставил несколько штук их (по размеру были они один в один) в пачку его
фотографий.
Следом за мной прилетает в поселок
второй или третий, не помню точно, секретарь обкома партии. Послезавтра
олимпиада. Вот он и прибыл заранее, чтобы все посмотреть, проверить степень
готовности. Сразу, разумеется, едет в сельсовет.
Малыгин перед высоким гостем
расшаркивается, рассказывает, как замечательно у них спортивные праздники
проходят и народу море съезжается чуть ли не со всего мира. Вот и фотографии с
тех олимпиад в доказательство есть, можно полюбоваться. Секретарь обкома партии
с большим интересом начинает просматривать колоду. Посмотрит фотографию —
отложит, посмотрит — отложит…
— А это что? — доходит он, наконец,
до первой моей порнушки.
— Метание копья, — бодро отвечает
Николай Иванович.
— Ах, копья… А это?!
— О, это так интересно!
— Да вижу, что интересно. Но что же
это за соревнования такие?..
Здесь надо пояснить, что Николай
Иванович несколько подслеповат был, но очки не любил и надевал их при крайней
нужде. Да и зачем они ему сейчас, если он каждую фотку наизусть помнил. Вот он
и отвечает:
— Какие «такие»? Так и было! Отличные
соревнования!
— Ну, это уже вообще!.. — качает
секретарь головой, разглядывая очередную мою порнофотку.
— Не говорите, — радостно откликается
председатель сельсовета, — действительно вообще здорово!
— Здорово-то, конечно, здорово, —
хмурится секретарь, — но что-то тут не то.
— Ну, здесь нормально — олень.
— Ой, олень хороший! И иней на усах,
и на глазах, иней хорошо. Это хорошая фотография.
— Ну, вот опять… Сзади-то это снимать
уж никак не годится.
— Годится, — возражает Малыгин, — у
нас ведь сзади прыгают…
Этот эпизод мне потом пересказывал
инструктор райкома партии, который приехал тогда с секретарем.
«Перебирает он фотографии, и
некоторые мне отшвыривает, как бы вопрошая гневно меня, представителя местной
власти, партийных органов — как, мол, это назвать? Я смотрю — о, ужас! А
Николай Иванович не врубается, что происходит. Опять порнофотка
попадается».
— И здесь тоже… — протягивает
секретарь ее председателю сельсовета, а самого уже потряхивать начинает.
— Да вы смотрите сами, — лучезарно
улыбается Малыгин, — я все это видел много раз. Да и сам, когда помоложе был,
пробовал.
— Я верю, верю. Но зачем вот так-то
уж афишировать-то? — недоумевает секретарь.
«Меня смех разбирает, вот-вот заржу
во весь голос, — рассказывал инструктор райкома, — а нельзя, областной
партийный начальник рядом, серьезным надо быть. И удержаться трудно. Они друг с
другом как глухой со слепым разговаривали: один — “про это”, другой — про
олимпиаду, ее фотовиды комментирует, не зная, что в
колоду и другие “виды” затесались».
И вот последняя фотография.
— Ну, это уж, Николай Иванович,
совсем никуда не годится. Взгляните, взгляните!
Малыгин мельком глянул — две фигуры
друг на друге лежат, плечами пожал:
— Ну, лежат, один на другом. Что ж
такого? Это борьба! Нанайская борьба.
— Борьба! — возмутился секретарь. — У
вас это называется борьба? Да здесь же е…ля классическая! Вон мужик на бабе
лежит.
— Нет, не е…ля, — стал упорствовать
председатель сельсовета, — борьба. У нас за это даже приз дают.
— Какой приз? — взревел секретарь
обкома. — Вы что, вы чем тут занимаетесь?..
Так вот, сам того не желая, не думая
о возможных последствиях, по молодой, опять же, глупости, подложил я человеку
свинью.
Заполярная Брунхильда
Я потом в Саранпауль
каждый год на национальную спортивную олимпиаду ездил. Интересно мне было. И
народ там собирался любопытный. Наезжали журналисты с разных агентств, газет и
журналов, с радио и телевидения, из киностудий. И кто хоть раз побывал, потом
обязательно приезжал. И мы встречались уже как старые знакомые. И оставались хорошими
друзьями после, за рамками олимпиады. Там я повстречал и корреспондента
областной газеты Володю Холодова, от которого услышал еще одну историю на тему
заполярного секса.
…Прилетел я в Саранпауль.
Гостиница, прозванная «Хомутной», — на конном дворе. Конный двор, правда, давно
разобрали, растащили на дрова. Осталась одна избушка, которая как раз и была
когда-то хомутной. Перегородки убрали, побелили, печка посередине. Штук шесть
кроватей в избе. То вертолетчики здесь квартировали, то журналисты. Занял я койку
в этом «отеле». На дворе мороз страшный, носа показывать на улицу не хочется. И
вдруг так захотелось мне бабу, аж зубы свело. Пойду-ка,
решил я, в винополку, возьму литр водки, засосу,
забудусь, и никакой бабы мне не надо будет.
Захожу в винополку,
смотрю — водка 56-градусная. Другая на таком морозе просто замерзает. И стоит
за прилавком здоровенная баба в ватных штанах, телогрейке и в шапке. Я косяка
на нее даванул, рост прикинул, фигуру — гренадерша! И мысль у дурака
мелькнула — да хоть бы и такую. А она мне, словно мысли мои прочитав:
— Бери пару пузырей, да пошли.
И я, человек с высшим образованием,
красным дипломом МГУ, беру литряк и иду за ней.
Заводит она меня в жарко натопленную
избушку с печкой в одном углу и кроватью и столиком — в другом.
— Разоболокайся,
— говорит. — Лопотину повесь на гвоздь.
Снял шубейку, повесил. Она следом
тоже скинула телогрейку, потом шапку. Больше ничего не снимала. Глянув на нее,
я подумал: «Ой, как много всего».
А она тем временем берет бутылочку
водки, зубами тянет за алюминиевый козырек пробки, открывает и сплевывает
пробку в поддувало. Она летит точно в цель. Потом эта зверь-баба опрокидывает
себе бутылку в рот и, почти не отрываясь, опоражнивает в себя из горла ее
56-градусное содержимое. После чего говорит:
— Ну что, выпьем по-братски.
И я, заведующий отделом областной
газеты органа обкома партии, покорно соглашаюсь:
— Что уж теперь, давай.
Она повторяет точь-в-точь процедуру
открывания со второй бутылкой и разливает ее по двум граненым стаканам — ровно
по 250 граммов каждому. Чокнулись. Выпили. Я крякнул — и это называется
по-братски. Она и говорит:
— Ну что, давай, за чем пришел, будем
делать.
Снимает свои стеганые штаны. Ложится
на спину. И мне:
— Разоболокайся,
разоболокайся быстрей, а то мне еще назад идти
надобно.
И вот я, партийный человек,
коммунист, разоболокаюсь, ложусь на нее… И так у меня
все замечательно получалось вначале, что даже мне хорошо было. Я-то в сравнении
с ней маленький. Лежу, между титек ее ведерных
катаюсь, кайфую…
Но тут мне как в голову что ударило.
Встала перед глазами несколько минут назад увиденная картина — вот она открыла
первую бутылку, сплюнула прямо в поддувало пробку, не морщась, из горла выдула
ее, налила тут же по полному стакану… И как током шибануло — куда ж я попал,
куда? И сразу же все у меня на нет пошло, вся эрекция моя — как вода в песок.
Она почувствовала, конечно, погладила меня по голове, которая у нее как раз на
груди лежала и говорит:
— Хошь,
милый, возбудиться ишо?
— Да надо бы, конечно, — отвечаю,
прикинув, что литр водки спалил зря.
— Тогда есть прием хороший. Лезь в
ноги и прыгай быстренько на меня. Прием безотказный, проверено.
И я, один из лучших в области
журналистов, встал у ней в ногах и прыгнул. Только не сработал безотказный
прием. Ушла, безвозвратно ушла из меня сексуальная энергия. А она ляжкой меня
перехватила да как швырнет к другой стене! И говорит:
— Все, любовник, собирайся!
Я быстренько одеваюсь и на выход. Со
словами «Хахель нашелся!» она бросает мне вслед лопотину.
С тех пор у меня больше в Саранпауле никакого сексуального желания никогда не
возникало. Никогда.
Через неделю я улетал. Сидел в
аэропорту и ждал свой Ан-2. Неподалеку вертолет Ми-6 трубы для геологов
выгрузил. И четыре мужика пытались сложить их на тракторные сани. Корячились
они, корячились. Все без толку. Я гляжу на них и думаю: «Господи, мужичонки-то
совсем никудышные». Потом вижу, еще один мужик появился: здоровый, крепкий, в
ватнике, в стеганых штанах. Подходит, отодвинул эту мелочь малосильную. Берет
трубу, раз — на сани забросил одним махом. Потом вторую, третью… А каждая труба
— восемь метров длиной. Набросал труб на сани и командует:
— Вяжи!
Глянул я — ба, да это ж моя
возлюбленная! Немка из поволжских. В поселке, если кому что-то надо было
помочь, бежали за ней. И местные утверждали, что человеком она была очень
хорошим…
Спешите делать добрые дела
Главного редактора Ханты-Мансийской студии телевидения Александра
Александровича Кельберга из-за его некоторого нездоровья, почтенного возраста,
а вообще-то просто как начальника, на работу, с работы и даже на обед возили на
автомобиле. Возил его редакционный шофер Толя Богатырев
на своем крытом брезентовом «газончике».
Вот однажды везет Толя начальника
домой обедать. На полпути деревянный двухэтажный дом, двухподъездный.
Толя шефу и говорит:
— Сан Саныч,
разрешите, пожалуйста, заскочить сюда?
— А что такое?
— Да, понимаете, Марья Ивановна
белить собралась, попросила шифоньер подвинуть.
— Конечно, надо Марье Ивановне
помочь, — не возражает Сан Саныч.
А Толя молодой, ему двадцать пять
всего. Пошел он с большим энтузиазмом двигать шифоньер. Минут за двадцать
управился, выходит. Садится за руль и везет Сан Саныча
обратно на работу.
И целую неделю так вот возил,
останавливаясь возле дома Марьи Ивановны. То по ее просьбе мебель переставлял,
то еще что-нибудь.
А я как раз в это время какой-то
проступок совершил. Кто-то меня что-то попросил, а я вовремя не сделал. И
главному редактору на меня донесли. Сан Саныч
вызывает на «ковер» и говорит:
— Вот как так? Тебя просили помочь, а
ты не помог.
— Некогда было, — оправдываюсь, — на
работу опаздывал. Опаздывать ведь тоже нельзя.
— А ты с Толи Богатырева
пример бери. И не журналист, и образование всего семь классов. Шофер простой. А
какой уважительный парень! Какое воспитание у человека! Вот бедная женщина,
живет одна. Едем, а она белит. Так он целую неделю ей помогает, с понедельника.
(А Сан Саныч меня как раз в пятницу «на ковер»
вызвал.) Вот это человек! А ты?
Я спрашиваю:
— Марья Ивановна, Ленина, 20?
— Да.
— А что, разве Толина очередь
шифоньеры двигать? — удивляюсь я.
— В смысле? — еще больше удивляется
Сан Саныч. — Какая такая очередь?
А нас, молодых, на студии тогда много
было. Я и говорю:
— Сан Саныч,
вы знаете, мы по неделе ей мебель двигаем всей редакцией.
— Как это всей редакцией? Что она
там, забелилась, что ли? Так, а что Толя там делает?
— Как — что? — говорю. — Как и все мы
— пытается детей ей сделать. Пытается, но не получается. А Толя у нас восьмой в
очереди.
Сан Саныч
встал, руки — в брюки, голову закинул, глазенки вверх — привычная его поза в
таких случаях — и говорит:
— Да! В наше время шифоньеров не
было. И канализации тоже. Жили бедно…
«Ходок» к Ленину
В 1967 году наше государство отмечало
50-летие советской власти. Встречая знаменательную дату, местные партийные и
комсомольские органы проводили очень большую работу, разъясняя, как хорошо, как
радостно жить в стране Советов, какие хорошие и счастливые здесь люди. И, как
обычно бывало накануне подобных эпохальных дат, то тут, то там невесть откуда
возникали свидетели и очевидцы революционных событий, а также разного толка
ленинские соратники.
И вот однажды сижу я в телестудии,
готовлю срочную передачу, чтобы прямо с колес — в эфир. Заходит вдруг ко мне в
кабинет пожилой, но еще очень бодрый и эксцентричный мужик в полувоенном
одеянии сталинских времен: поверх наглухо застегнутого кителя шинель, хромовые
сапоги, картуз на голове, и спрашивает:
— Кто здесь главный?
Поскольку кроме меня в моем кабинете
никого нет, отвечаю:
— Я.
Глянул мужик на меня, молодого
сотрудника, и пренебрежительно бросил:
— Нос не дорос. Я с клерками не
разговариваю.
— Зачем тогда пришли? — спрашиваю.
— Мне главный нужен.
— Кабинет главного редактора в том
конце коридора, — показал я.
— Ясно. К нему я сейчас пойду, но и
вы свое получите. Как вы смеете сидеть, когда я вхожу!
Я на всякий случай привстал, уважая
его старость, но спросил:
— А в чем вопрос-то, скажите?
— Не вашего ума дело! — презрительно
фыркнул посетитель, повернулся и пошел к главному.
Слышу, кричит в коридоре:
— Где здесь главный?
Выходит Сан Саныч
и говорит:
— Кто меня спрашивает?
— Вы здесь главный?
— Я. Проходите в кабинет.
Прошел. Долго говорили. Потом дед
ушел. Забегает ко мне Сан Саныч, очень разъяренный, и
кричит:
— Когда вы, молодые, научитесь
работать с людьми? Ты знаешь, кто это?
— Не знаю, — говорю.
— Это товарищ Натурбагин,
соратник Ленина.
И этак на полном серьезе давай мне
пенять на то, что мы не интересуемся историей родины, а тем более ветеранами
Гражданской войны и революции, что нам все побоку, что мы вообще таким поведением
все перечеркиваем. Наконец, угомонился и сказал:
— Так вот, ты как редактор молодежных
программ обзвони молодежь с телевидения, из окружной газеты, сам в горком
позвони, пусть придут, послушают умного человека. Собирай завтра к трем.
— Будет сделано, — ответствовал я.
Назавтра в три часа мы собрались. Сан
Саныч представляет нам товарища Натурбагина.
Он встает. Высокий, представительный и начинает:
— Ну что ж, если говорить о своей
молодости, то в молодости я у товарища Ленина ходоком работал.
Были, помнится, в революционные годы
такие просители от крестьян, ходили с котомкой в Кремль. А их не впускали.
— И вот я однажды, — продолжает Натурбагин, — выполняя решение губернского комитета партии,
прихожу в Москву. Вот тебе и Крэмл, вот тебе и
Спасская башня. Вижу — Климент Ефремович Ворошилов
возле нее дрова колет. Увидел меня, спрашивает:
— О, товарищ Натурбагин,
издалека?
Я говорю:
— Из Сибири.
— Это хорошо, нам информация нужна
сибирская. У нас плохо с информацией. Да, товарищ Натурбагин,
у тебя случайно трёшки не найдется. А то мне хозяйка совершенно на водочку-то
не дает.
— Как же, Климент
Ефремович, у меня всегда есть для вас.
Достаю ему три рубля, отдаю. Он
говорит:
— Ты вот разогрейся, поколи
чуть-чуть, а я в ГУМ сбегаю за бутылочкой. Вот и поговорим.
Побежал Климент
Ефремович, быстро обернулся из ГУМа с бутылочкой, с
закусью. Мы сели на чурочки, в стакашки разливаем у
Спасской башни, пьем. Он мне поведал про все дела московские. Шли они неважно.
Так и сказал:
— Товарищ Натурбагин,
все спасение в тебе, все в тебе. Партия и товарищ Ленин на тебя надеются.
Ну, я отряхнулся, встал, пошел в Крэмл. Прихожу в Крэмл, захожу к
Владимиру Ильичу Ленину. Смотрю, а Владимир Ильич с Надеждой Константиновной на
печке лежат.
— О, товарищ Натурбагин,
сколько зим, сколько лет! Да это ж ты, что ж ты редко так к нам ходишь?
— Так далеко же, Владимир Ильич,
идти-то, Сибирь все-таки.
— Да уж понятное дело. Мы вот в
Шушенском тоже были, далеко-далеко. Ну, что там новенького? Кого расстреляли,
кого к порядку призвали, как революционный настрой?
Я и говорю:
— Товарищ Ленин, у нас в Сибири
революционный настрой самый что ни на есть настоящий. Мы революцию в обиду не
дадим.
— Ясно, товарищ Натурбагин,
молодец! Хорошо, что ты у меня ходоком работаешь. Другой бы дурак
дураком был, а ты вот пришел, доложил, что все у вас
там хорошо, революцию одобряете, значит, если захотим, еще одну сотворим. Это
хорошо, товарищ Натурбагин. Но ты с дороги, ты
промерз, ты устал. Ложись на печку, прогрейся, косточки прогрей. А мы уж с
Надеждой Константиновной на пол ляжем, на полу переспим.
Я, конечно, отнекивался, но пришлось
на печку залезть — все-таки вождь предлагает. Я — на печи, а они с Надеждой
Константиновной Крупской на полу послали себе телогреечки
и так и уснули. Храпели — ужас! Я кое-как заснул.
В том же духе Натурбагин
продолжал нести околесицу и дальше:
— Ну а потом был XV съезд партии. Как
вы знаете, Владимир Ильич к тому времени уже помер. И руководил нашим
социалистическим оплотом сам Иосиф Виссарионович Сталин. Конечно, руководитель
был он очень серьезный. Так вот, сижу я на XV съезде партии в Крэмле. Мне сказали, чтобы я сел на первый ряд, потому что
мало ли — вдруг товарищу Сталину понадоблюсь. Сижу я, значит, в первом ряду.
Товарищ Сталин выступал очень крупно, серьезно выступал, умно. Потом начались
прения. Слышу, чую — съезд не ту линию клонит, не ту линию клонит съезд. Я
поднял руку. Товарищ Сталин заметил и говорит:
— Слово предоставляется товарищу Натурбагину.
Я выхожу на трибуну. По всяким трасткистам, уклонистам и всей прочей мрази
такого драбадана дал, что они аж поперхивались
сидели. А потом в перерыве за кулисами ко мне подошел товарищ Сталин и сказал:
— Спасибо, товарищ Натурбагин, ты ведь меня еще от одного загиба спас.
Ну, кто такой этот ленинский «ходок»
и «выпрямитель» сталинских загибов — потом выяснилось. Товарищ Натурбагин периодически лежал в психиатрической больнице. И
клали его туда как раз для того, чтобы всю эту дурь из него вытрясти, чтобы не
разносил он всякую чушь по белу свету.
И однажды мы с ребятами все это
записали на пленку. Очень много чего он наговорил, кучу примеров разных привел.
И везде был герой. К нам потом весь город слушать ходил. Райкин рядом с ним —
отдыхал. Но недолго мы народ развлекали. Кое-кто из органов предупредил: мол,
уберите эту пленку от греха подальше и никому прослушивать не давайте, не
устраивайте балаган, а не то будут большие неприятности.
Позже я рассказал председателю нашего
исполкома про товарища Натурбагина.
— Знаю этого дурака,
— засмеялся тот. — Ехал как-то на теплоходе из Березово
в Ханты-Мансийск. Смотрю, на палубе пьяный лежит, в хлам пьяный. Радом валяется
партбилет. Я поднял его, все-таки документ партийный. Смотрю — фамилия Натурбагин. Я партбилет прибрал, чтобы кто-нибудь случайно
в воду его не столкнул, привез с собой, в кабинете в сейф положил. Позвонил в
горком и сказал:
— Найдите этого коммуниста, пусть
придет, заберет партбилет, он потерял.
Заходит месяца через три товарищ Натурбагин. Меня, разумеется, он никогда не видел, зато я
его пьяным хорошо запомнил. Достаю из сейфа партбилет его, показываю:
— Ваш?
И только собрался ему мораль
прочитать на предмет, что, мол, разве можно так вот относиться к партбилету,
что это — святое и за такие дела недолго и из партии вылететь, как он
соскакивает с места, хватает мою руку, крепко сжимает и говорит:
— Спасибо, товарищ Комиссаров. Я
знал, что мой партбилет в надежных руках…
После Сан Саныч
меня спросил:
— Как же ты догадался, что он
ненормальный?
— Сан Саныч,
— говорю, — нормальные-то соратники Ленина все в Москве живут и все
давным-давно хорошо пристроились. А этот — один из тех тысяч, которые на
субботнике тащили одно бревно с Лениным, да только вот никто никогда не
удостоверил его соратнический труд.
Обходитесь своими силами
Советская пропаганда была на выдумки
хитра. И в то же время отличалась тем, что просто переливала из пустого в
порожнее. Все, от маленьких партийных, хозяйственных, комсомольских
руководителей и до монументальных членов ЦК, говорили округло, расплывчато,
ничего не конкретизируя, а с другой стороны, ничего и не обобщая.
В 1968 году в Нефтеюганске, в канун
50-летия комсомола проходило Всесоюзное совещание молодых нефтяников страны.
Тюменский край развивался бурно, понаехало сюда очень много молодежи. Но была и
очень большая текучесть кадров. Для обустройства каждого прибывшего на Север
человека государство вкладывало большие деньги. И чтобы не были они
выброшенными на ветер, требовалось эти кадры закрепить. Как, каким образом? Эту
проблему на совещании тоже широко обсуждали.
На слете много говорилось, например,
о том, что молодые парни, хорошие боевые ребята приезжают после армии на
ударную стройку, а девушек нет. И найти подругу жизни на месте не имеется
никакой возможности. А им пришла пора жениться, обзаводиться семьей. Кончается
тем, что они срываются с места и возвращаются туда, откуда приехали. Такая вот
острая проблема встала.
В президиуме совещания в Нефтеюганске
сидело много больших людей: академики, секретари ЦК и обкома партии, два
летчика-космонавта, крупные писатели того времени, чемпионы мира и олимпийских
игр… В общем, кого только не было! Да и молодежь собралась замечательная. Было
по-настоящему интересно. А на досуге весело и легко общались.
Зал на восемьсот мест был практически
полон. Настал черед выступать представителю центрального аппарата комсомола.
Сам первый секретарь Тюменского обкома партии Борис Евдокимович
Щербина его объявляет:
— Слово предоставляется секретарю
Центрального комитета комсомола Владимиру Житиневу.
Выходит резкий, дерзкий, легкий на
подъем молодой человек, прекрасно, по-столичному
одетый. Говорит долго, все вокруг да около, ничего конкретного. А заключает
первую часть своего выступления так:
— Да, ребята, мы вас хорошо понимаем.
А мы — это Страна Советов, это ЦК комсомола, ЦК компартии, Президиум Верховного
Совета Министров РСФСР — все эту проблему хорошо представляем и чувствуем. Да,
действительно, девушек здесь нет. Я прошелся по городу — одни парни. Ну что ж,
ребята, никто, конечно, в одночасье решить женский вопрос не в состоянии, да…
Так что пока обходитесь своими силами…
При последних словах зал лег от
смеха, однозначно истолковав предложение высокого комсомольского начальника как
призыв к рукоблудию. Всего несколько минут назад закончился перерыв, а работать
было уже невозможно. Щербина яростно колотил карандашом по графину, потом
крикнул в микрофон:
— Объявляется перерыв. Проржитесь, кони!
Ржание не прекращалось и в фойе, где
были накрыты столы и можно было выпить, закусить, поговорить. После перерыва
Щербина снова предоставил слово для продолжения выступления Житиневу.
И опять при одном только его виде — гомерический хохот, несмолкаемый гул.
Понимая, что продолжать заседание бесполезно, председательствующий объявил:
— Дальнейшая работа совещания
переносится на завтра.
На другой день все ждали продолжения
выступления Житинева, но оказалось, что его внезапно
отозвали в Москву…
Опороченный Косыгин
1968 год для Обского Севера
ознаменовался двумя событиями: здесь в рабочей поездке побывал председатель
Совета Министров СССР Алексей Николаевич Косыгин, а в эти же самые дни, когда
он знакомился с жизнью края, в Москве, в гостинице «Юность» Центральный комитет
комсомола проводил слет молодых литераторов страны. На нем в качестве делегатов
присутствовали и национальные писатели из Ханты-Мансийского округа — известный
ненецкий прозаик Иван Лапцуй и хантыйский поэт Микуль Шульгин.
Не знаю, кто Лапцуя,
а Шульгина на русский язык с хантыйского переводил армянский поэт, собственные
стихи которого на русский, кстати, тоже кто-то переводил. Можно себе
представить, что это были за переводы.
Помню, как раз накануне слета в
Москве приносит Микуль мне свои стихи:
— Вот, — говорит,— как раз к 50-летию
комсомола написал.
— Кто переводчик? — интересуюсь.
— Мнацаканян.
Ладно. Читаю. Спрашиваю:
— Микуль,
ты подстрочник ему давал?
— Да, я ему послал подстрочник на
русском языке.
— А перевод после него читал?
— Читал. Пять раз читал.
— Не ври, — говорю, — не читал. Иначе
бы заметил, что вот здесь — я же помню твой стих, суть его и мысль — у тебя был
олень.
— Да, — соглашается он, — олень. А
там что?
— А тут осел. У армян-то оленей нет,
у них — ослы.
— Ты ни читать стихи не можешь, ни
понимать, — обижается Микуль. — Я пойду к Сан Санычу.
— Давай дуй!
Сан Санычу Микуль нажаловался, что я, якобы не читая, его стихи
разругал, раскритиковал и к нему, главному редактору, несчастного национального
поэта отфутболил. Сан Саныч забегает и прямо с порога
начинает учинять мне разнос:
— Да разве так можно с национальными
поэтами работать в национальном округе? Как ты смел? Это ж ленинская
национальная политика, мы должны национальные кадры беречь и воспитывать. А
ты?.. Видите ли, ему не того оленя подали!
Я говорю:
— Да не оленя, Сан Саныч, а осла.
— Какого еще осла?
— Ему переводчик переводил стих про
оленя — красивого оленя, из которого и камусы шьют, и
унты, и одежду. Про оленя-кормильца, в общем. А у Мнацаканяна
в переводе вместо оленя появляется вдруг осел. У нас Крайний Север, а осел —
южное животное. При чем тут осел?
— Действительно, — соглашается Сан Саныч. — Он у нас тут и жить не будет, холодно…
Но это как бы присказка о том, что
такое национальный поэт Микуль Шульгин,
присутствовавший на слете молодых литераторов страны, посвященном 50-летию
комсомола. Самая-то «сказка» была еще впереди…
Микуль в перерыве слета крепенько выпил. А
поскольку ни в докладах, ни в выступлениях его ни разу за день не упомянули,
шибко обиделся. Обида на винных парах разгорелась настолько, что Шульгин, не
дожидаясь приглашения, вскочил на трибуну и заорал на весь зал:
— Вы нас, молодых талантов, не
признаете, растаптываете, никуда не пускаете и вообще содержите нас тут, как
негров в Америке!..
А на дворе не нынешние времена
вседозволенности — 1968 год все-таки. За любое лишнее слово можно серьезно
поплатиться.
Иван Лапцуй
сидит в президиуме. Ему кивают на Микуля:
— Ваня, ты разберись со своим
соплеменником.
Классик Приобского Севера, недолго
думая, Шульгина за шкирку выволакивает в вестибюль, а там без лишних слов
врезает ему по морде. И уже после наставительно произносит:
— То, что ты с трибуны сказал,
правда. Только правду эту говорить не тебе. Иди в гостиницу, проспись!..
Приезжает Шульгин со съезда. Сидим мы
с ребятами в ресторане «Обь» в центре города. Уютненький
такой ресторанчик. Там интеллигенция со всего Ханты-Мансийска собиралась. Вдруг
заваливается Микуль, весь в снегу — на улице пуржило
как раз, какой-то возбужденный, взъерошенный. Ощущение, что только что с
мифического коня поэзии Пегаса соскочил после долгого пути.
— Я с этого… Со слета московского.
— Да слышали, и много слышали, —
говорю и спрашиваю: — Что тебе сказал Лапцуй?
— Лапцуй
мне сказал: «Молодец, ты настоящий поэт!»
— И все?
— Все.
А Лапцуй
мне уже успел позвонить и сообщить, что Шульгин в Москве опять нажрался. Ну да ладно. Сидим, выпиваем.
— Ну, а что у вас здесь новенького? —
интересуется Микуль.
Я говорю:
— Косыгин намедни приезжал.
— Приезжал Косыгин?
— Да, Косыгин.
— И что?
— Ну что, — отвечаю, — отправился
Косыгин в ваше родное национальное село Моротку. —
Есть такая задрипанная деревенька, дворов
пятнадцать-двадцать, несколько чумов да
сельсовет. — Вместе с Санькой Сметаниным поехал.
Санька Сметанин
был когда-то редактором сельских передач окружного радио. Болтун и балагур,
поэт и журналист, мечтавший об армии. Позже он туда и ушел.
— Ну, а дальше что? — допытывается Микуль.
— Что, что… Приехали в Моротку. Ты ведь знаешь, там удобств никаких нет. Пришли в
сельсовет с Косыгиным. Больше переночевать негде. Холодно. В сельсовете только
одна раскладушка. «И на одной переспим», — успокаивает Санька. «Тогда беги за
водкой в винополку, а я пока дров поколю», — говорит
Косыгин. Пока Санька бегал, Косыгин колол дрова.
— О-го-го! — неподдельно восхищается Микуль. — Какой простой человек! Это ж надо! Это ж поэзия!
Это ж поэма!
— Достойно поэмы, — соглашаюсь я. —
Дальше выпили. А Санька же, сам знаешь, какой — он же пьяный очень неспокойный.
Драку затеяли. Ну и ханты, сельские жители, хоть и сами уже на рогах, но их
разнимали, чтобы не было крови лишней.
— Ой-ей-ей! Это ж надо — какой
простой человек! Это ж так с Санькой пить! Никто же обычно не пьет с ним. Ведь
он как выпьет — дерется. Косыгин и Санька — надо же! Ужас!
— Ты, Микуль,
сам-то выпей, все-таки столько событий, — предлагаю я. А Шульгин, наверное, в
первый раз за всю свою жизнь — отказывается:
— Нет, пить не буду. У меня в голове
темы вертятся. У меня целая поэма в голове! Я поехал писать.
— Только на русском пиши, чтоб без переводчиков
обойтись, а мы поможем! — кричу вдогонку.
Через три дня прибегает Шульгин ко
мне и радостно возвещает:
— Написал!
Действительно, нацарапал целую поэму.
Я отдал, не читая, машинистке, та
перепечатала, приносит, говорит с опаской:
— Слушай, что за галиматья. Косыгин,
пляшут, пьют… Мне даже боязно стало. Тридцать седьмым годом запахло.
— А что там такого? — удивляюсь. —
Все нормально. Пили, ели, веселились, почитали — прослезились.
— Да нет. Все-таки Косыгин…
Заглянул я тогда в текст. Мигуль добросовестно пересказал в рифму то, что я ему в
ресторане поведал, особенно красочно про то, как куролесили и дрались в Моротке Санька с… Алексеем Николаевичем Косыгиным. У меня —
волосы дыбом.
Тут и автор легок на помине.
— Ну что, отпечатали?
— Отпечатали, — говорю без всяких
комментариев и посылаю Микуля прямиком к главному
редактору:
— Для тебя я плохой знаток и ценитель
поэзии, значит, иди к Сан Санычу. Пусть он разбирается.
Сан Саныч
начал читать. Прочитал про «подвиги» в далеком хантыйском селе. Задумался, тоже
вспомнив 1937 год, когда и сам был репрессирован, и дипломатично посоветовал,
стараясь не обидеть:
— Микуль,
ты знаешь, для эфира пока рановато. Пропусти-ка сначала через окружную газету.
Там должно прямо «с колес» в номер пойти. А уж потом к нам приходи.
Микуль отправился к главному редактору
окружной газеты Николаю Яковлевичу Бахлыкову. Раньше
тот был секретарем райкома партии Березовского района, в том самом Березовске, где граф Меньшиков вместе со своими дочерями в
ссылке доживал последние дни. И Бахлыков многое
сделал для того, чтобы на земле Березовской навсегда забыли имя опального
графа, поскольку для советской истории, по его глубокому убеждению, оно было
чуждо. Потом Бахлыкова перевели в окружную газету.
Николай Яковлевич отличался прямотой, стремлением говорить без обиняков, в лоб.
— Я по наитию чувствую, что здесь
что-то не так, — сразу заявил он Шульгину.
На что Микуль
возразил ему с железной логикой, что раз здесь про Косыгина, значит, все так.
Не так про Косыгина быть не может, потому что этого не может быть никогда.
— Нет, я по наитию чувствую, что
здесь что-то не так, — продолжал сопротивляться Шульгин.
— Вы просто зажимаете молодые таланты
малых народов Севера, — попытался Микуль
воспользоваться своим козырным тузом. Но Бахлыков
стоял на своем:
— Я не зажимаю, но я по наитию
чувствую, что здесь что-то не так.
— Так вы прочитайте!
— И читать не буду, — пошел в
наступление редактор. — Вот если бы кто-то другой принес про Косыгина, я бы
почитал, а что ты про Косыгина пишешь, я читать не буду. Иди к секретарю
окружкома партии по идеологии Тайлашеву. Он ханты по
национальности. Пусть и читает. Если скажет: «Да, Микуль,
ты гений, срочно в газету», тогда, конечно, тогда без разговоров…
Николай Яковлевич не мог иначе
ответить, потому как был большим бюрократом и очень осторожным человеком.
Кстати, за бюрократизм и прочие грехи
его собирались вот-вот освободить от должности главного редактора. Уже и
соответствующее решение бюро подготовили. Но до этого была еще неделя, и Бахлыков, сам старый партаппаратчик,
учуяв, что пахнет жареным, решил упредить события, подстраховаться. Он пришел в
первому секретарю окружкома партии Николаю Максимовичу Телепневу со словами:
— Всем давно понятно, что я тут не ко
двору.
— Да, в общем-то, чего греха таить, —
соглашается Николай Максимович, — мы с вами действительно не сработались. В
среду бюро будет, станем с вами разбираться, вопрос ставить…
— Слушайте, Николай Максимович, а что
нам доводить до этого. Дайте мне самому уйти с работы. Я уже в областном
центре, в Тюмени, и место подыскал. Так что я, можно считать, трудоустроен, у
вас проблем с этим не будет.
— Но бюро-то уже все заряжено, члены,
поди, пламенные речи подготовили. Ну да ладно, все мы люди, — сказал секретарь
окружкома. — Что ты хочешь?
— Мне бы характеристику для нового
места работы.
— Ну, пиши, — говорит Телепнев. — Я,
что ли, тебе буду ее писать.
— Да я уже написал, подписать
осталось.
К характеристикам никогда всерьез не
относились. Первый секретарь подмахнул, можно сказать, не глядя.
И наступает горячий день бюро
окружкома партии. Все до одного клеймят позором Николая Яковлевича Бахлыкова — и заносчивый, и грубый, и как журналист слабый,
в коллективе авторитета не имеет, были в газете политические ошибки… Все члены
бюро выступили. Выдрали Николая Яковлевича — как Сидорову козу. И внесли
предложение освободить его от занимаемой должности как не соответствующего
высокому статусу.
Бахлыков получает последнее слово. Встает и
говорит:
— Товарищи члены бюро. Я тоже ведь
член бюро. Пока. И, думаю, им останусь.
У всех глаза на лоб.
— Все мы здесь коммунисты, ленинцы,
поэтому давайте начистоту. Так вот. Когда же мы перестанем говорить сегодня
одно, а завтра другое? Когда красное перестанем называть черным, и наоборот?
— И на кого же вы намекаете? —
сердито сдвигает брови Телепнев. — Кого имеете в виду? Кто тут у нас цвета
путает?
— Вы, Николай Максимович, вы, первый
секретарь окружкома партии, и путаете.
— У-у-у!.. — разнеслось по кабинету.
Слыханное ли дело — на первого
секретаря так вот «наехать»! Да он же главная власть здесь, член ЦК КПСС, он с
министрами за руку здоровается, уважаемая личность!..
А Бахлыков
продолжает свое:
— Я думаю, Николай Максимович, вам
придется извиниться передо мной. И вам всем, товарищи члены бюро, за устроенную
мне экзекуцию. Это как получается? В характеристике от 1 декабря, подписанной
первым секретарем окружкома партии — видите его собственноручную подпись внизу,
— я хороший, по всем предъявленным сегодня пунктам обвинения хороший, а через
несколько дней почему-то стал вдруг плохим? Когда я успел у нас на севере в
сорокаградусные морозы прокиснуть?
У членов бюро и челюсти отпали. Листок
характеристики прошелся по рукам — действительно, документ подлинный. Первый
секретарь схватился за сердце. Такого подлого удара под дых он не ожидал…
Но это произойдет позже, а пока
осторожный бюрократ Бахлыков посылает Микуля Шульгина, опорочившего Косыгина, к Тайлашеву. Тот вызывает Микуля и
грозно вопрошает:
— Так, Микуль,
где ты взял материалы для этого пасквиля?
— Как где? Медведев рассказал мне
все.
— Как мог Медведев лить такую грязь
на премьер-министра? Я его прекрасно знаю: хоть и молодой, но умный и
политически зрелый парень. Врешь ты, Микуль. Говори правду.
— Медведев. Медведев — и все!
— А ты знаешь, что по тебе тюрьма
плачет. И по Медведеву, если это он. В общем, будете оба отчитываться в КГБ. Я
так это оставить не могу.
Вызывают нас в КГБ и зачитывают поэму
Микуля Шульгина.
— Это что же такое? Как вы
додумались? И вам, Медведев, как не стыдно! Способный, неглупый молодой
человек, идеологический работник — и такое наговорить на Алексея Николаевича
Косыгина! Просто мерзость!
— А я здесь при чем? — пожимаю
плечами.
— Ну, так вы же про Косыгина Шульгину
рассказывали.
— Кто вам сказал?
— Мы говорили с Бахлыковым,
с Тайлашевым. От них информация. Что нам скрывать? Мы
от народа ничего не скрываем.
— Ну и правильно, — говорю. — Не
скрывайте. — И спрашиваю: — Так про какого же Косыгина я рассказывал?
— Про Алексея Николаевича, — с
готовностью отвечает за майора Микуль. — Как он пил,
как он дрова колол, а Санька бегал за водкой и все прочее.
— Ты все перепутал, Микуль, — говорю. — Слышал звон, да не знаешь, где он. Я
тебе про Колю Косыгина говорил. Так?
— Да, вы его вроде Колей называли, —
стал припоминать Шульгин.
— А Коля-то Косыгин кто? — спрашиваю.
И сам же отвечаю: — Лиературный сотрудник окружной
газеты «Ленинская правда». Раньше он в Тобольской
тюрьме надзирателем был. А потом, когда крыша поехала, к Бахлыкову
устроился. И два этих придурка — Коля Косыгин от
газеты и Саня Сметанин от радио — вместе отправились
в командировку в Моротку. Проверьте в редакциях по
приказам на командировки. Оба действительно там нажрались
со всеми теми последствиями, о которых я и рассказывал.
Майор КГБ на меня смотрел-смотрел, и
говорит:
— Нет, в самом деле есть в редакции
человек с такой фамилией?
— Позвоните Бахлыкову
и убедитесь — чего проще!
Майор снимает трубку и спрашивает:
— У вас в редакции Косыгин работает?
— Работает. А в чем вопрос?
— Да тут вот поэма…
— Я совершенно ни при чем, — не дав
майору договорить, перепугался Бахлыков. — Я даже не
читал ее.
— Да успокойтесь, товарищ редактор.
Разговор про другого Косыгина. Совсем про другого — вашего работника, литсотрудника. Они со Сметаниным
действительно нажрались в командировке. А Микуль вашего Косыгина обозвал председателем Совета
Министров, перепутал все. И пусть Тайлашев к нам его
больше не посылает. Это его кадры.
Бахлыков позвонил обратно Тайлашеву.
Тайлашев срочно вызвал через посыльного к себе Микуля и вставил ему здоровенный фитиль:
— Сколько раз на дню мои подопечные
национальные кадры могут обсираться? Это ж надо
такое! Я же говорил, что Медведев толковый и политически грамотный парень. Он
тебе про какого Косыгина говорил? А ты что сделал? Какому-то алкашу присвоил
должность председателя Совета Министров. Значит так, Микуль,
ты у меня попал в опал.
Глазами очевидца и участника
Март 1972 года. XXIII съезд родной
Коммунистической партии Советского Союза. Событие очень серьезное,
знаменательное, вся страна готовила ему достойную встречу. Проходили
партконференции в областях, районах, городах и поселках. Выбирали делегатов на
съезд. От числа коммунистов каждой области — соответствующее количество
делегатов. Чем больше областная парторганизация, тем многочисленнее делегация.
И случилось так, что один из
выбранных делегатов незадолго до съезда крепко поругался с первым секретарем
обкома партии. Более того — послал хозяина области на три буквы. Дерзость
неслыханная! Смягчающее обстоятельство только одно — простой работяга, хотя и
знаменитый, и один из первооткрывателей тюменской нефти, Герой
Социалистического Труда, но все равно работяга, буровой мастер. Благородных
пансионов не кончал и воспитан был на той самой лексике, которую в отношении
первого партийного лица области употребил. Но из делегатов решили его все-таки
убрать, пока он еще кого повыше ненароком не послал, заменить.
Здесь нелишне вспомнить тогдашнюю
механику выборов и замен. Все было строго регламентировано. На съезд от области
должно было поехать столько-то процентов молодых коммунистов, столько-то — с
большим стажем, энный процент рабочих, бригадиров, доярок, руководителей и т.
д.
По поводу такого рода разнарядки я
однажды, будучи в командировке, разговорился с работником орготдела
ЦК. «А почему именно так?» — спросил я его и он сказал: «Ну, смотри. Почти
неделю длится съезд. Пять дней, пять ночей живут делегаты в гостинице. Люди
разные. И вот подумай. Скажем, пастух — разве найдет он вечером в гостинице что-то
общее, например, с женщиной-академиком? Нет, конечно. Значит, к свинарке надо
пастуха, чтоб им нескучно было, а к академику кого-то соответствующего. Так
сказать, каждой твари по паре…»
В общем, нефтяника-матершинника
срочно требовалось заменить равнозначной фигурой. Чтобы был он не ниже
бригадира, имел дело также с техникой, и чтоб, как и у того, сияла на лацкане
высокая награда.
И такого кандидата нашли. Иван Мефодьевич Бугаев возглавлял бригаду лесорубов и был
хорошим простым мужиком. Своего Героя он получил за то, что его трактор работал
полтора срока без капитального ремонта. Вообще-то, наверное, Звезду за это
лучше бы дать трактору, но технику награждать не принято, поэтому досталась она
Бугаеву.
Слетал Иван Мефодьевич
в Москву, принял участие в съезде, домой вернулся. А существовала следующая
практика. Возвратившиеся делегаты сразу отправлялись в массы рассказывать о
решениях партии, делиться впечатлениями. Не миновала участь эта и Бугаева.
Я тогда работал на телевидении,
возглавлял редакцию информации народного хозяйства. Звонят из обкома и говорят,
что вместе с заведующим орготделом Валентином Паренкиным мы поедем в дальний лесопункт, где работает этот
самый Мефодьевич. Надо, мол, сначала обкатать мужика,
научить говорить перед аудиторией, держаться.
Приехали на лесопункт. Там деревушка
и вахтовый поселок. Добираться очень сложно. На вездеходе по лежневке
тряслись-тряслись… По пути к нам сотрудник госбезопасности подсел, ему туда же
надо было.
И вот мы в местном клубишке. В зале человек сто мужиков-лесорубов сидят.
Хорошо, не курил никто, терпели. Иван Мефодьевич наш
выходит на трибуну — здоровый мужик с говорящей за себя фамилией — Бугаев, — и
начинает говорить:
— Ну, се, мужики, се вам рассказать
про съезду нашей КПСС?
КПСС он как следует не выговаривал.
Выговаривал отдельно КП и СС. СС — с особым нажимом. Будто сапогом отдавливал.
Я глянул на сотрудника из органов — у него глаза навыкате.
— Ну и се, се вам рассказать? Ну,
допустим, я вот, когда избрали меня, погода была плохая, нелетная. В аэропорту
нашем все в лежку лежали. Три дня погоды не было, никто улететь не мог, народ
маялся. А за мной — я же делегат — прилетел вертолет Ми-8, всепогодный,
обкомовский, весь в коврах. Я сел и полетел. Прилетаю, меня там встречают
товарищи обкомовские в Тюмени и везут в обком. Заводят меня в обком и говорят:
«Да, Иван Мефодьевич, пальто у вас вроде бы,
нормальное, как мы и говорили, какое одеть. Костюм на вас хороший, пойдет. Штиблетики поменяем, ладно». И знаете, у меня шапка-то была
не пыжиковая. Пыжиковую я свояку по пьянке подарил. И тут товарищи обкомовские
посмотрели, и вот этот, главный-то у них, и говорит: «Да, Иван Мефодьевич, шапчонка-то у тебя не в п…ду».
Ну и где-то эдак часа за два притащили десять штук, чтоб подошла. Надели. Ну и
мы полетели туда, в Москву. Прилетаем в Москву. Москва — большой город, если
кто не был, большой город. Приезжаем — нас сразу в гостиницу. А гостиница
называется «Россея». Большая, прямо большая. Заводят
на девятый этаж. Такая миловидненькая бабенка ведет
меня и говорит: «Иван Мефодьевич, это вот ваши
апартаменты, ваш номер, вы здесь будете жить». Не знаю, почему, но она мне
показала туалет и ванну и сказала: «А здесь можете помыться». Ну, я помылся. А
еще мужики, что я вам скажу, вот у нас, когда в кафе заходишь, в Советском,
помните, сортир — там же вот сидишь, а ручку-то вот так дергать надо. А в
гостинице не так. Там вот встаешь вот так вот, вот тут давишь, оно все и
уходит, дерьмо.
Валентин Паренкин
сидит как на гвоздях. Мужик что-то не по теме несет.
— Иван Мефодьевич,
— шепчет ему, — рассказывай про съезд. Кто выступал?
— Выступал Брежнев цельный день.
Косыгин выступал, не без этого, цельный день.
— О чем?
— Он цельный день выступал. Мы сидели
с лесорубом из Красноярска Петей Ваниным. Когда Косыгин-то начал выступать, уж
больно скучно стало. Я и говорю Ване: «Пойдем в буфет». В буфете-то время
быстрее скоротать. Ну, пошли мы в буфет. А там ведь бесплатно, и икра, и все.
Прямо скатерть-самобранка. Нам подливают. Захотим выпить, только за рюмочку
взялся, а она уже полная. В общем, мы пили…
Дальнейшие расспросы о том, что
Косыгин говорил в своем выступлении, были явно уже бессмысленны: Иван Мефодьевич все равно не расскажет, в буфете сидел, про
трактора с «коллегами» разговоры вел.
— А куда в свободное время ездили, в
какие театры? — пытается сменить тактику Паренкин.
— А какие театры? Не люблю я эти
театры. Мы вот с красноярским лесорубом знаменитым все в цирк ходили. Ой,
хорошо! Там с такими ляжками прыгают. Ужас! Сроду бы не смотрел. Да чтоб мне
так не жить! Прямо все вот голые и прыгают…
— Ясно, — нервничает заворготделом. — Ты давай про съезд говори!
— Ну, я про его и говорю. Потом
как-то заходит ко мне руководитель нашей делегации, бумагу протягивает: «Иван Мефодьевич, вот списочек. Просмотри его. Возле каждого
названия поставь цифру — чего сколько тебе надо. Потом это тебе отправят домой,
в ваш ОРС посылкой. Я взял список. Длиннющий. Я все и не прочитал. И субы (шубы) там, и ковры, и холодильники, и сапки (шапки),
и свитера, и сапоги, и туфли… В общем, все, чего только душа желает. Я и поотметил. Я все поотметил. А
чего там мелочиться — все я отметил. Все, что надо, что не надо. Думаю, придут
вещи, баба разберется. Вижу, к примеру, — шуба. Три шубы надо. Жене надо шубу.
Жене начальника лесопункта шубу надо — надо, жене директора леспромхоза шубу
надо — надо. Вот и отметил три. Всем поотметил.
Намедни вот тут вот посылки пришли. Меня вызвали в ОРС и сказали: «Иван Мефодьевич, вот, выбирай и выкупай, что тебе надо». Ну,
деньжонки у меня, конечно, есть. Я посмотрел: сапки — пять штук. Начальнику
лесопункта надо — надо, директору надо — надо, председателю сельсовета надо —
надо. Мне, вдруг по пьяни потеряю, надо — надо, сыну надо — надо. Я это все
отложил. Шубы уже я раньше распределил, ковры я тоже распределил. Свитера взял,
хорошие свитера, импортные. Дальше, а там пошла такая всякая дребедень, такая хрень. Но я — коммунист, я же делегат съезда КП СС. И я
сказал: «А это все отдайте народу». Чего мы не будем. Всем поровну. Ну там
бюстгальтеры всякие, рейтузы, носки… Все отдал народу. Но три холодильника
забрал себе. Они еще не пришли. Пригодятся.
Долго он еще молотил в том же духе.
Чистейшую антисоветчину по тем временам нес. Партию и Советский Союз
дискредитирующую. Зато мужики в лежку лежали, ржали до упаду, его слушая.
Вышли мы, наконец, на свежий воздух,
стоим курим. Представитель райкома за голову хватается — что мы натворили.
— Ну и что ты скажешь, начальник? —
спрашиваю я у кэгэбиста. Парень еще молодой, видно,
недавно из училища.
— Хорошо, что времена сейчас не те, —
отвечает, — а то лет сорок назад расстреляли бы вас за такую партийную
пропаганду.
По возвращении меня вызвали в райком
и сказали: «Вот тебе партийное поручение. У Ивана Мефодьевича
всего четыре класса, он по слогам читает. Так вот, запиши ему на пленку минут
двадцать его будущей речи, и пусть он сидит и учит ее назубок. И чтоб, твою
мать, ни слова не добавил, не убавил».
Поехал я опять к Ивану Мефодьевичу. Сначала зашел в партком леспромхоза. Так и
так, говорю. А мы тут уже текст набросали, утвердили, мне отвечают. Осталось
прочитать. Ладно. У меня дикция неплохая была, хорошо читал. Наговорил я
дикторским голосом текст, записал на пленку, отдал Бугаеву. Весь день он с ним
мучился. Чайку выпьет — слушает, еще выпьет — снова слушает. До опупения, наверное, наслушался. И вот нарисовывается.
Забегает ко мне и прямо с порога:
— Все, выучил. Я жене продиктовал,
проговорил, она сказала — точно.
— Хорошо, — говорю, — давай проверим.
Он встал, как пионер, декламирующий
стихи, и отбарабанил мне свою будущую речь. Я его усадил и спрашиваю:
— Иван Мефодьевич,
а что у вас там из шубы-то торчало?
— Бутылка.
— Давай сюда.
— Так я тебе и принес, за труды.
Разлили мы водку, выпили. Я ему и
говорю:
— Вызубрить-то ты вызубрил, только
вот КПСС произносишь неправильно. Будем с тобой сейчас учиться. КПСС надо
говорить не раздельно, а вместе и скороговоркой. Делай, как я. Он:
— КП СэС,
КП СэС, КП СС.
— Нет, — говорю. — Давай вот еще по
стопочке выпьем, и ты все правильно скажешь.
Он опять то «КП СэС»,
то «КП СС». Снова я ему стопочку:
— Не отделяй буквы. Говори подряд —
КПСС.
— Давай откинем КП и будем говорить
одно СС, — предлагает Иван Мефодьевич. — Какая
разница? Что это такое КП СС твое?
Я говорю:
— Это Коммунистическая партия
Советского Союза. А СС — это самые зверствующие у Гитлера войска были, жестокие
каратели.
— Тогда давай только КП говорить.
— КП может означать и
Коммунистическую партию Израиля, и Компартию Китая. Нет, делай, как я говорю.
Когда бутылку допили, а результата
все же не добились, я говорю:
— Иди-ка ты, Иван Мефодьевич,
домой и учи с женой правильно произносить КПСС. Жена-то уж точно знает, как
надо. И чтоб до утра выучил. Иначе тебя первый секретарь райкома так за задницу
возьмет, что мало не покажется. Мы и так четыре дня долбим, ты на работу не
ходишь. У трактора твоего медаль отберут.
На этом и договорились. На следующий
день забрали его, повезли на «гастроли» — выступать перед рабочим людом,
впечатлениями делиться.
А потом Иван Мефодьевич
с бригадой своей новый рекорд поставили. И к какому-то очередному юбилею светил
ему второй орден Ленина. Что и говорить, труженик он был замечательный. Но
поскольку плохо произносил КПСС, пришлось довольствоваться ему на сей раз всего
лишь медалью «За доблестный труд». Пусть и на том скажет спасибо.
Такая вот история про самого
типичного делегата партийных съездов из рабоче-крестьянских низов, одного из
тех, кто бездумно голосовал и одобрял, будучи далеким от всего этого.
Триста первая
В начале 1970-х на севере Тюменской
области, в поселке Комсомольском организовали региональную студию телевидения.
По направлению обкома партии я приехал туда работать.
В техническом отношении тогдашнее
телевидение сильно отличалось от нынешнего. Телевизоры были ламповые. Если
современную телекамеру оператор спокойно несет под мышкой, то тогда, чтобы эту
бандуру вместе с треногой таскать, устанавливать, на кадр наводить, три-четыре
мужика нужны были. Правда, работала не хуже нынешних. Вот с такой аппаратурой,
такой чудо-техникой приходилось дело иметь.
И был у нас на студии секретарь
партийной организации, состоящей всего из пяти членов, телеоператор Халил Утяшев. В его ведении как раз эта телебандура
и находилась. Сам по себе был он недалек, звезд с неба не хватал, но мнил из
себя черт знает что. Но я не об этом…
Однажды сидим мы с ним в единственном
в Комсомольском кафе «Северянка», выпиваем. Халил уже поддатенький
пришел, а я еще свеженький. Разговорились. Дружески и, в общем-то, откровенно.
Я парень молодой, холостой. Ему уже лет 35. Высокий, очень худой татарин с
тонким, как бритва, носом. Если исходить из наружности, то я бы на месте самой
завалящей бабы на него никогда б не клюнул. Не просматривался в нем мужик,
которым баба могла б заинтересоваться. Тем не менее он был женат.
И вот спрашивает он у меня:
— Ну-ка, скажи, сколько ты за свою
жизнь женщин поимел?
Вопрос застал меня врасплох. Разве ж
я считал когда.
— Пять или шесть, — отвечаю.
— Сколько? — переспрашивает.
— Пять-шесть. Где-то так.
— Ни хрена себе! Да чем же ты
занимаешься? — смеется он.
— А ты сколько? — спрашиваю.
— Триста.
— Ты — триста?
С такой рожей и таким характером —
триста! Сильно я засомневался.
— И ты знаешь, кто трехсотая была?
Саша Войцицкая.
А у меня друг был Валентин Войцицкий, кинооператор, прекрасный парень. У него жена —
Саша Войцицкая, медсестра, в больнице работала.
Красавица, достойная кисти Рафаэля. Да и человек прекрасный. Бывают же такие
женщины, красивые и внешне, и внутренне.
— Да, я ее это… — говорит Халил и
дает волю своей фантазии: — Лежу я в больнице. Заходит ко мне вечером Саша,
медсестра, и говорит: «Халил, а я тебе укол пришла поставить». А я ей: «Саш,
давай лучше я тебе поставлю». Она мне: «А почему бы нет». Все дежурство мы с
ней и прокувыркались.
В тот день мы в кафушке
крепко набрались. Грязная ложь Халила, а он и без того был мне антипатичен,
меня возмутила, и мы чуть не подрались. Хорошо, администраторша кафе нас
разняла.
Пошел я домой. Пока шел, еще выпить
захотелось. На первом этаже моего дома как раз Войцицкие
жили. Знаю, что у них всегда спиртное есть. Постучался. Открыла Саша.
— Валентин где? — спрашиваю.
— Витя, ты же сам его отправил в
командировку на съемки.
Действительно. Я и забыл. Попросил у
нее выпить. Поставила полбутылки, закусить. За выпивкой и рассказал Саше о
бахвальстве Халила, о том, что она у него трехсотая. Саша меня внимательно
выслушала, задумалась. А я на следующее утро и забыл о том, что ей рассказал.
Дней через пять встречается мне Саша
и говорит:
— Витя, поздравь Халила с триста
первой. У него триста первая уже.
Я в это время оставался за директора
телестудии, который ушел в отпуск. Сижу в кабинете. Заходит Халил перед
вечерней программой, докладывает, что прибыл. А я и говорю:
— Халил, Саша Войцицкая
просила поздравить тебя с триста первой.
Не успел я закончить, как Халил
хватает тяжелый стул и за мной. Ладно, я бегал хорошо. Выскочил из студии и
помчался по бетонному тротуару через весь поселок. А он бежит со стулом за мной
и орет:
— Убью!
И убил бы, наверное, не заскочи я по
пути в сельсовет. Председатель Лопатина ко мне:
— Что случилось, Виктор Андреевич?
— Халил за мной гонится, убить
грозится.
— Как убить?
На мое счастье, в сельсовете еще и
единственный на весь поселок милиционер находился.
Заскакивает Халил со стулом.
Милиционер достает пистолет и командует:
— Халил, руки вверх! Пристрелю! Ты
что нарушаешь порядок?
А председатель как начала Халила
чихвостить!.. Пока она его отчитывала, я бочком-бочком и обратно на студию
пришел.
После смены, подписав и отправив все
микрофонные материалы в эфир, зашел к Войцицкой,
спросил:
— Саша, что за триста первая такая?
—А помнишь, ты рассказывал мне, как я
у Халила трехсотой стала?
— Смутно, — сознался я. — Подумал,
что приснилось.
— Да нет, рассказывал. Так вот, иду я
намедни по поселку. Навстречу Халил. Как обычно, с портфельчиком на работу
шагает. «Здравствуй, Халил, — говорю. — Хорошо сегодня выглядишь. Никак
любовницу завел?» А он: «Да нет, Саша, лучше тебя разве найдешь». «Халил, —
говорю, — Войцицкий-то мой опять на съемке, на
трубопроводе. Как бы нам с тобой?..» — «Да надо бы, только вот когда?» А я:
«Зачем тянуть? Давай сегодня. Я сейчас на смену заступаю, ты и приходи. Бери
шампанского, коньяка, килограмм трюфелей и приходи за больницу, туда, где
сломанный кедр лежит, ты знаешь, где обычно больные время проводят. Там. Как
мимо пойдешь, ты мне на пост постучи, и я выйду…»
Халил ко мне прибегает в тот же вечер
и просит его со смены отпустить по семейным обстоятельствам. Знать бы мне
тогда, куда он так торопится…
Ушел Халил. А дальше по рассказу Войцицкой было вот что.
В магазине Халил купил все, как и
велела Саша, набил полный портфель, и отправился в больницу. Постучал на пост.
Саша выглянула, кивнула: иди, мол, на условленное место. Халил идет, садится на
этот поваленный кедр. Ждет, предвкушая ожидаемое с такой замечательной дамой удовольствие.
Вдруг из ближних кустов выбегают штук
пятнадцать санитарок-звать-тамарок. Половина лезет к
нему в портфель, распечатывают коньяк с шампанским, трюфеля разворачивают, пьют
и закусывают. Другие — раздевают Халила и хлещут его крапивой, приговаривая
хором: «Вот тебе триста первая! Вот тебе триста первая!» Потом меняются. А
после оставляют Халила в чем мать родила и спокойно уходят исполнять свою
медицинскую службу.
Натянул Халил портки и пошел к своей
законной Хамиде. Он долго молчал. Знал, что я проболтался,
но не знал, как мне это припомнить. А тут я его сам поздравил с триста первой.
И чуть было не попал под раздачу. Пожалуй, единственный раз в жизни я был на
волосок от смерти.
Аркаша
И снова студия телевидения поселка
Комсомольский. Я опять замещаю уехавшего в отпуск директора. Сижу в его
кабинете.
Входит молодой человек. Невысокого
роста, коренастый, в больших роговых очках. Лицо — как расширенный кверху клин.
Кудрявый, волосы черные как смоль. Весь живой такой. Здоровается,
представляется:
— Аркадий Дорман.
Приехал к вам по распределению. Выпускник режиссерского факультета
Ленинградского института культуры.
Институт свой назвал он с большой
гордостью. А я его поправил:
— Института культуры, театра, музыки
и физкультуры.
Дорман чуть ли не с кулаками на меня
кинулся. В самом институте, видно, полное его название воспринимается всегда с
кровной обидой. Наверное, потому, что искусство и физкультура — вещи разные. Ну
да ладно.
На этом он свое представление не
закончил.
— Я — Аркадий Дорман,
режиссер. Прошу не путать меня с другим Дорманом,
Вениамином, с именем которого связаны такие нашумевшие фильмы, как «Судьба
резидента», «Ошибка резидента», «Тени исчезают в полдень». Он, как мне говорят,
человек хороший, но режиссер — дерьмо. Я, напротив,
признаться, человек — дерьмо, но режиссер хороший.
Рассуждения его о том, кто какого
качества, меня несколько шокировали, но я говорю:
— Ладно, в работе посмотрим.
И начали мы работать.
Кто помнит советское время, знает:
если тебе направили молодого специалиста, ты его не только не имеешь права
выгнать, а еще должен доводить до профессиональной кондиции, воспитывать,
внимание всяческое оказывать: подъемные давать, в отпуск своевременно
отправлять, жильем обеспечивать, в общем, чуть ли не на руках носить, лишь бы
хоть как-то работал.
Аркаша как режиссер действительно
оказался оригинальным, интересным. Мог самый плохонький сценарий или сценарный
план очень хорошо отработать. Подходил ко всему с творческим зарядом,
зажигался.
Но было в нашей работе правило: сценарий
передачи каждая редакция должна была сдавать в режиссуру за две недели до
выхода в эфир. И если в срок сценария заявленной передачи не поступило
режиссеру, он мог ее не делать по причине якобы нехватки времени. А это значит
— выговоры, наказание рублем и все такое прочее.
У нас на студии было две основные
редакции: общественно-политических программ и экономики народного хозяйства и
информации. Последнюю возглавлял я, а редакцию общественно-политических
программ — Володя Кочкаренко. Он был неплохим поэтом,
издал книжечку стихов, что по тем временам уже само по себе немало значило. Его
хорошо знали в Екатеринбурге, других уральских городах.
Фамилии Володи и Аркаши точно
указывали, к какой национальности каждый из них принадлежал. И при первом же
рукопожатии Кочкаренко, узнав фамилию Аркаши, сказал
ему:
— А я Кочкаренко.
Но учти, как говорят в Одессе, где хохол прошел, там еврею делать нечего.
— Учту, — сказал Аркаша.
Надо заметить, что в семидесятые годы
в СССР шло тихое негласное гонение на евреев. Их старались не принимать в
партию, как правило, их не повышали в должности, не росла их карьера. И
телевидение в этом отношении было показательным примером.
«Учту», — сказал Аркаша, и с этого
все у них началось-завертелось.
Заявлена была передача по поэзии Кочкаренко. Остался день до сдачи сценария. Дежуривший по
графику Аркаша Дорман Володю об этом предупреждает.
«Все будет готово», — божится Кочкаренко, но внезапно
дня на три запивает и, естественно, срок подачи сценария летит к чертям.
Оклемался Володя, кое-как навалял сценарный план передачи и через помощника
режиссера Дорману отдал: делай, мол! Тогда Аркаша не
через помощника или ассистента, а сам заходит к Кочкаренко
и говорит:
— «Делай» я не буду. Срок вышел. Так
что, дорогой, где хохол прошел, там еврей не пойдет. И это будет умно.
Передача на срыве. Другие режиссеры
ее не берут из солидарности. Ну, а поскольку за директора я, Кочкаренко ко мне:
— Решай вопрос. Подумаешь, на три дня
запоздал.
Вызываю Дормана.
Он мне:
— Есть правило, я от него отступать не
буду.
Посмотрел я на того и другого — у
этого морда пьяная, у того свежая — и говорю:
— Владимир Павлович, вы не правы.
— Да, я знаю, но проболел вот.
— Он водку жрал,
а не болел, — язвительно ухмыляется Дорман.
— Аркаша, — возражаю я, — когда человек
болеет с похмелья, это страшнее, чем сердечный приступ. Ты пойми человека и
пойди ему навстречу — сделай передачу!
— Нет, не буду, — заупрямился Дорман.
У меня с Кочкаренко
отношения тоже не очень ладились. Заносчив он бывал, когда я директора не замещал
(субординацию-то он соблюдал строго). Поэтому дальше настаивать я не стал. Тем
более что было, чем дыру заткнуть, имелись в резерве передачи. Да и Кочкаренко нелишне призвать к порядку — не раз и до этого
он такие фокусы себе позволял.
Передача не пошла. Я загрузил Дормана другой. Своей собственной. По моему сценарию.
Правда, написан он был левой ногой, без души и сердца. Можно сказать, по
принуждению. Надо было сделать передачу на предсъездовскую тему — сделал. Душа
не лежала, вот и я слепил через силу.
Взял Дорман
сценарий, микрофонные материалы, пошел работать. Когда ознакомился со всем,
толсто намекнул, что материал-то далеко не гениальный.
— Да, Аркаша, не гениальный, —
соглашаюсь я. — Даже, может быть, и плохой. Но зато есть у нас великий режиссер.
— Кто такой?
— Аркадий Борисович Дорман.
— А вот это правильно. — Берет
сценарий под мышку и заявляет, уходя: — Такая передача будет, какой режиссер.
— Какой режиссер только, посмотрим, —
говорю вслед.
Когда передача прошла, все были
удивлены. Аркаша сделал ее постановочной, прекрасно обыграл сухой материал,
нашел необходимые спецэффекты. И она у него засияла, стала едва ли не лучшей
передачей месяца. Вот что значит профессиональное мастерство. Прав он оказался,
когда при первой встрече категорически заявлял, что он хороший режиссер.
Но вот однажды прихожу я на работу,
заглядываю в репетиционный зал, где идут у нас репетиции, сухие прогоны
передач. Обычно там, кроме стульев, ничего нет. А тут стол длинный посередине
помещения, а на нем чего только нет! И тапочки, и сапоги женские, и туфли
мужские, и свитера лежат… Хорошие вещи все.
— Это что тут такое? — спрашиваю. —
ОРС, что ли, приехал с распродажей?
— Да нет, — отвечают. — Это Аркадий
Борисович разложились.
В советское время такое не было
принято, даже наказуемо, могли за спекуляцию посадить.
Оказывается, Аркашина бабушка Бэтти прислала ему из Молдавии несколько посылочек, чтобы
внук, так сказать, поимел приработок. А в письме написала: «Я знаю, Аркаша, что
на твою зарплату много каши не съешь, не купишь, вот и решила помочь…» Аркаша
смело взялся за дело, обзвонил близлежащие конторы. Бабы сбежались, как на
выставку (в магазинах хороших товаров было мало), и вмиг все расхватали.
Расхватали, но за Аркашей Дорманом шлейфом потянулась дурная слава, что он спекулянт.
В первую очередь его враги старались во главе с Кочкаренко.
Они Аркашу «подняли на вилы» и взялись внушать общественному мнению, что таких
надо гнать поганой метлой. С той же мыслью и ко мне пришли.
— Да нельзя его гнать, — говорю, — он
молодой специалист, три года отработать должен. А мы обязаны его воспитывать.
Давайте вместе Аркашу от спекуляции отучать. Пусть комсомольская организация с
ним поработает. Он же комсомолец.
Так и ушли Аркашины враги от меня ни
с чем.
Следом Дорман
заходит.
— К вам приходили на меня
нажаловаться?
— Приходили.
— Вы знаете, — стал оправдываться
Аркаша, — все это мне прислала бабушка Бэтти. Она
старенькая, работает бухгалтером, получает очень мало. Просила вот, чтобы я
помог продать…
— Зачем твоей бабушке столько денег?
И кто она вообще, эта твоя бабушка Бэтти?
— Как, вы не знаете, кто такая
бабушка Бэтти? Все знают, а вы не знаете?
— Не знаю.
— Она — главбух всех швейных фирм
Молдавии. Получает мало, ей надо больше. А знаете, кто был мой дедушка? Бабушка
мне всегда говорила, чтобы я был верным ленинцем, как мой дедушка.
— Ну и кем же был твой дедушка,
верный ленинец?
— Мой дедушка был директором всех
винодельческих заводов Молдавии.
— Ну, тогда, — говорю, — он
действительно самый верный ленинец.
Поговорили мы еще в том же духе об
Аркашиных предках, и он ушел. Но дело на этом не кончилось. Скорее, только
началось. Аркаша продолжал строить свою судьбу, с одной стороны, в рамках
советских реалий, а с другой — в духе будущих рыночных отношений. Его оппозиция
между тем фиксировала в специальном дневнике каждый его шаг. На студии Аркаша
творил чудеса. Передачи были у Дормана отменные, и на
их фоне на какие-то мелкие проступки оставалось только закрыть глаза.
Только вот проступки становились все
бессовестнее. Особенно один меня возмутил.
Здесь надо отметить, что Аркаша
всегда хорошо одевался. Не как мы все, сибиряки. И костюмчики у него с
иголочки, и брючки особенные, и свитерочки разные, пуловерчики — в общем, чего у него только не было. И как-то
раз купил я себе золотую печатку, перстень. Красивая дорогая штука за 120
рублей, — почти месячная моя зарплата. Увидел ее Аркаша и говорит:
— Какая прелесть, какая прелесть!
— Да, Аркаша, всем нравится, —
говорю.
— Продайте мне.
— Нет, не продам. Иди в магазин, там,
может, еще есть.
— Нет там, я уже бегал, смотрел.
Вообще золота нет.
Тогда вообще золото просто так не
продавали. Даже на свадьбу — только по письму ЗАГСа
можно было приобрести. А мне эта печатка по блату, через знакомую досталась.
И вот пристал ко мне Аркаша.
— Вы мой френчик
видели? Черный, с красным подкладом. С деревянными
пуговками.
— Очень, — говорю, — понравился.
— Он всем нравится, но я могу
уступить только вам.
— И за сколько ты его брал? —
спрашиваю.
— За 150, в Риге. Но вам дешевле
отдам. Я два раза одевал, значит, уже он не новый. Давайте так: вы мне печатку
золотую — я вам френчик и две бутылки молдавского
коньяку.
Как раз на такой коньячок у меня
давно глаз горел. А френчик и вообще был моей мечтой.
Очень я в нем хорошо смотрелся. И я согласился.
Аркаша тут же притащил френчик, две бутылки коньяка, забрал перстень. Одну бутылку
мы приголубили сразу же, на что Аркаша пообещал ее заменить, раз он пил (но так
и не заменил). В общем, остался я приобретением доволен. Местные девочки на
меня оборачивались, а мне, двадцатипятилетнему парню, лестно. И все хорошо, и
спасибо бы Аркаше, но…
Прилетаю я в Тюмень в командировку,
ужинаю вечером в ресторане. Играет музыка, публика танцует. Смотрю, в углу
сидит парень точно в таком же френчике. Я подошел,
извинился, поинтересовался, где он такой френчик
взял. Сказал, что в Риге. Тогда я спросил, за сколько он его покупал. Оказалось
— всего за двадцать один рубль! Меня как кипятком обварили. Это ж надо — всего
за двадцать один! А Аркаша сказал — за сто пятьдесят. В семь с лишним раз,
выходит, я продешевил.
Вернувшись в Комсомольский, пригласил
Аркашу к себе домой. Аркаша приходит. Сажаю его против себя. У меня две бутылки
водки на столе, булка хлеба и нарезанная рыба.
— Садись! — говорю. — Сейчас тебя
водкой напою, а потом набью морду.
— За что? — удивляется он.
И я рассказываю ему, как он меня
крупно обманул. Аркаша очень расстроился, что его раскусили, очень расстроился.
Но расстроил его даже не сам этот факт, а возможные его последствия.
Дело в том, что он собирался стать
кандидатом в члены КПСС. И такой вот прокол! А самое для него неприятное то,
что одну из рекомендаций должен был дать ему я. И какая, спрашивается, может
быть после этого рекомендация?
Аркаша, значит, все это быстренько
просек, связал с тем, что евреев и так в партию с распростертыми объятиями не
берут. Как, впрочем, и вообще всякую-разную
интеллигенцию и ИТР. Зеленая улица — только гегемону-пролетариату.
Тогда, кстати, и своего рода «такса»
была: три к одному — за трех принятых в партию рабочих одно место интеллигенту,
инженерно-техническому работнику или руководителю доставалось. Соотношение это
выдерживалось жестко. И правильно. Поскольку к тому времени КПСС становилась
уже не рабочей, а партией бюрократов.
Так что Дорман
со своими делами мог с приемом в партию и «пролететь». Очередной раз ему сейчас
влипнуть было никак нельзя. А он влип.
Но Аркаша тут же нашелся.
— Виктор Андреевич, давайте так: вы
не передумайте насчет рекомендации, а я сейчас же исправлюсь. Френчик этот вам дарю. И возвращаю золотую печатку. Но у
меня предложение. Вы на севере — свой парень, часто бываете в командировках…
Я действительно любил командировки,
интересных людей, экзотические места. Так что Аркаша прекрасно знал, что
говорил.
— …Вы привезете мне шкурки трех
соболей, у охотников купите. Они стоят по шестьдесят рублей каждая, а я вам дам
за них по восемьдесят. И мы в расчете. Но надо в месяц уложиться.
Я задумался. Рекомендация
рекомендацией, а деньги всегда нужны. Тем более что френч и печатка возвращаются.
А со шкурками, получается, и навар неплохой.
Аркаша в охотничьих делах ничего не
соображал, и я был не лучше. Полетел я в одно охотничье хозяйство, где жили
ханты и манси. Национальный поселок. Прихожу к одному знакомому парню —
знаменитому охотнику по тем местам, депутату Верховного Совета РСФСР. Он был
ханты по национальности, но человек очень интересный. Он меня очень хорошо
встретил, строганиной угостил. Беседуем. Я о нем передачу должен был делать,
кинооператора ждал. Когда выпили, разговорились, я говорю:
— Слушай, мне надо несколько шкурок
соболей.
А он мне:
— Ты что, не знаешь, что не время.
Старые шкурки все сдали, а сейчас охотиться нельзя, потому что соболя не
созрели, не сезон. Шкурка не будет иметь хорошего качества меха.
— Да мне так, лишь бы на мех было
похоже, — говорю.
— Ну, брак-то у меня вон на крыше.
Где дырка от выстрела не в том месте, где еще что. Залезешь завтра, наберешь
сколько угодно, там полно брака.
Назавтра я залез на крышу. Там
действительно было море бракованных шкурок, которые по каким-то причинам под
нужную кондицию не подходили. Целый большой мешок меха я там набрал, большой
мешок. Привез в Комсомольское.
Но их еще выделать надо, шкурки. Была
у меня знакомая, заведующая магазином — старая фронтовичка, интересная женщина,
очень много орденов имела. Когда-то я о ней писал, и ей понравилось. А у нее
хобби было — шкурки выделывать. И замечательно у нее это получалось. Я с ней
переговорил. Она говорит — неси, сделаю. Оставил ей мешок и ушел. С ее мужем
посидели вечерком, попили, поговорили. На другой день она мне звонит:
— Витя, дело плохое. Шкурки-то — брак
сплошной.
— Ну, а что делать?
— Что делать. Выкидывать! Они вообще
никуда не годятся.
А шапки соболиные, воротники женских
пальто — были писком тогдашней моды. Норка соболям и в подметки не годилась.
— Сделай тогда так, чтобы шкурки хоть
на время походили на соболиные.
Фронтовичка моя пообещала. Через пару
недель звонит: приходи. Штук восемь ей удалось выбрать, сделать.
Забрал я восемь соболей. Прихожу к
Аркаше, говорю, что задание его выполнено и даже перевыполнено.
— Вот, — говорю, — у меня восемь
соболей, но я тебе отдам только три шкурки, как обещал.
— Не-не-не, — загорелся Аркаша. —
Забираю все восемь.
— У меня родня есть, — начинаю я для
приличия ломаться, — мне на подарки надо…
Короче говоря, Аркаша сгреб у меня
все восемь шкурок. Принес 640 рублей, по восемьдесят за каждую. На Большой
земле это уже по двести рублей стоило. Отдал печатку и еще две бутылки
бабушкиного коньяка в придачу.
Через некоторое время, когда я был в
командировке, ночью по межгороду Аркаше звонит бабушка из Тирасполя. А
поскольку я, Дорман и Войцицкие
были на одном параллельном телефонном номере, Саша Войцицкая,
подняв трубку, стала свидетельницей следующего разговора, который потом мне и
пересказала.
— Ты чего звонишь по ночам? —
спрашивал внук, на что из трубки вырывался истошный вопль:
— Аркаша, ты что прислал? — визжала
бабушка.
— Как что? Соболей.
— Какие это соболя? Там тебя обули.
На них даже Бобик наш не ложится. Пока твои соболя до меня доехали, вся мездра
облезла…
И долго она выла и смертельно
сокрушалась, что внучка обманули и на такие деньги развели.
Аркаша расстроился. И как только
услышал, что я появился у себя в квартире, тут же прибежал ко мне. И прямо с
порога:
— Вы почему меня так обманули? Я вам
печатку отдал и 640 рублей за шкурки заплатил. Это кошмарные деньги! А на ваших
соболей даже Бобик не ложится.
— Аркаша, я что, специалист, что ли?
— отговариваюсь. — И меня также надули.
— Вот езжайте туда и разбирайтесь.
— Да охотник тот в тайгу ушел. На
год. Где я его там искать буду?..
Короче говоря, разругались. Он
требует назад деньги, а я говорю, что нет их у меня давно — пропил (хотя
целехонькие они у меня лежали).
Аркаша ходил, ходил. Я сжалился,
звоню. Неси, говорю, коньяк. Приносит две бутылки.
— Вот, Аркаша, тебе пятьсот рублей,
больше у меня действительно нет, и давай выпьем.
Аркаша молниеносно пересчитал,
сказал, что это те самые купюры — он их помнит, которые мне за шкурки давал, и
остался очень доволен, что хоть пятьсот выручил. Потом выпили, помирились.
Такая вот у нас с ним получилась
коммерция. А уходя в тот день от меня, он сказал:
— Там, где вятский прошел (а я —
вятский, с Кировской области родом), там ни хохлу Кочкаренко,
ни Дорману-еврею делать нечего.
Потом Аркаша стал кандидатом в члены
КПСС, а через год состоялся его прием в партию. Прием этот тоже можно назвать
уникальным. Партийная организация вместе с Аркашей, кандидатом, у нас состоит
всего из шести человек. Но процедура, на которую обычно уходило от силы пять
минут, растянулась на сей раз на весь день. За два года работы на студии Дорман столько всего наворотил, что собрание вспоминало его
подвиги и фокусы двенадцать часов кряду, а протокол партийного собрания разбух
до 48 страниц машинописного текста. В райкоме партии потом за голову взялись и
ужаснулись тому, что творится в студии телевидения. Хотя вообще-то разные
распри, конфронтации в творческих, медицинских, педагогических и тому подобных
коллективах — дело обычное.
Аркашу на собрании большинством
голосов (три против двух) мы все-таки приняли. Причем три — это голоса тех, кто
давал рекомендации (куда ж деваться, если дал). Но в прениях припомнили Аркаше,
какой он «хороший», и те, кто «за», и те, кто «против».
Однако прием на собрании — полдела.
Надо еще, чтобы его утвердили на бюро райкома партии. Поехали мы с Аркашей в
райком. Я Дормана представлял. Ему задали ряд
вопросов. Аркаша был в ударе и очень хорошо на них отвечал. Дальше все прошло
без сучка и задоринки. Решение первичной партийной организации — принять
Аркадия Борисовича Дормана в ряды ленинской
Коммунистической партии Советского Союза — утвердили. Аркаша стал полноправным
членом КПСС. Он был очень доволен и на радостях предложил членам бюро отметить
это дело молдавским коньячком.
Во времена развитого социализма к
подобным предложениям относились в партийной, да и в любой другой среде, вполне
лояльно, можно сказать, нормой жизни считали. Первый секретарь сказал только:
— Сейчас спустимся в столовую (там
«греческий зальчик» был для начальства). Нам быстренько накроют, и мы твоим
коньячком тебя и поздравим.
Спустились. Сидим. Мы с Дорманом и члены бюро райкома: прокурор района, начальник
милиции, три секретаря, заведующий орготделом, а еще
начальник Советского районного отделения КГБ майор Шашорин.
Все пьют Аркашин коньяк, поздравляют. Но все знают, что Аркаша еврей, а у
евреев с партией напряженка. Не очень-то она их в
свои ряды пускает. Времена были еще те. И вот майор Шашорин,
размякнув от коньячка, задает вопрос:
— Аркадий Борисович, скажите: а вот
если бы райком не утвердил решение партийной организации о приеме вас в партию,
как бы это повлияло на вас?
И Аркаша с доброй душой и безоглядной
откровенностью человека, радостно уверенного в том, что все уже позади,
отвечает:
— Так у меня, товарищ майор, только
два пути: либо в партию, либо в Израиль. Третьего не дано.
За столом сразу тишина. И первый
секретарь майору:
— Ну, ты и спросил! Ну а он и
ответил! Как на духу…
И смуглый от природы майор Шашорин стал вдруг белее простыни. Его, здорового и
крепкого мужика, всего трясло. Наверное, от страха, что такое было сказано при
нем, а он еще и пьет вместе с этим человеком. Майор тяжело встал и на
деревянных ногах вышел. Настолько все это бедного чекиста ошарашило.
А еврей Аркаша Дорман,
отказавшийся от пути в Израиль, долго еще потом шел по верной дороге КПСС.
Подарок к юбилею
Работал в нашем районе собственный
корреспондент областной газеты Борис Андреевич Сухов. Личность неординарная. Я
не встречал журналистов с таким упорством в достижении цели. Но если уж он
освещал какую-то тему, то знал ее четко, дотошно. В социалистической экономике
хорошо разбирался. Да и во многих вопросах общественной жизни. А посему любил
поучить всех, вся и всему, начиная от политики, кончая нравственностью. Любил
поговорить и о способностях руководителей данного региона мылить и действовать
по-новому.
Партия, кстати, этого всегда
требовала. И каждый съезд, каждый пленум
призывал: «Мыслите, товарищи, по-новому». Звал к новым вершинам, к новым
победам.
Призывы эти эхом немедля повторял и
Боря Сухов. А вот по многим конкретным вопросам текущей жизни района имел он
особое мнение. Так, в рубрике «Школа коммунистического труда», которую вело
местное телевидение, рассуждая о способности руководителя вести предприятие к
новым вершинам, Сухов в качестве примера называл имена людей, способных, по его
мнению, на это, и наоборот. И перечень сей приводил местное руководство в
изумление. Один штришок. Располагался на территории района крупнейший в
Советском Союзе леспромхоз — современнейшее предприятие с переработкой
древесины прямо на месте. Леспромхоз прекрасно работал, и в этом была огромная
заслуга его главного инженера Фалолеева. Так вот,
когда Сухов начинал разглагольствовать о местных руководителях, способных двигать
производство вперед, он утверждал, что Иванов — да, сможет, и Сидоров тоже, а Фалолеев — навряд ли, поскольку ему это и не дано. И
подобные категорические выводы, идущие вразрез с действительностью, Борис
Андреевич позволял себе в телеэфире не раз.
На него обижались, ему указывали на
недопустимость, ругали. Но он не обращал внимания. Был, что называется,
неуправляем. Но, поскольку являлся все-таки представителем областной газеты,
его побаивались, начиная от первого секретаря райкома и кончая всеми остальными
— мало ли что в голову такому взбредет. От дерьма
подальше — говорили.
Было это в конце 1970-х, АТС до
глубинки тогда еще не дошли, связь через коммутаторы держали. И вот однажды
поступает на коммутатор из области звонок и мужской голос говорит:
— Здравствуйте, девушка! С вами
говорит редактор областной газеты. Прошу соединить с Суховым.
Но поскольку Борис Сухов приучил к
порядку не только районное начальство, но даже и телефонисток, девушка
ответила:
— Не могу соединить.
— Почему не можете?
— Не велено.
— Как это не велено? Редактор звонит.
— Ну и что, что редактор. А Борис
Андреевич не велели.
— Почему не велели? Чем он
занимается?
— Они сказали, что они думают.
— Что же получается — Борис Андреевич
один в области думает? Соединяйте!
— Не могу, не велено.
— Тогда соединяйте с первым
секретарем райкома партии. Пусть идет и включает мне линию!
— Ну, на вашу ответственность.
Николай Яковлевич, редактор, стал
ждать. Личностью он был заметной, интересной, пользовался большим авторитетом в
области. А что такое редактор областной партийной газеты в те времена? Это член
бюро обкома партии, член облисполкома, депутат. Это очень крупная фигура в
масштабах своего региона. Газет тогда боялись, к их мнению прислушивались.
Соединила, наконец, телефонистка
Николая Яковлевича с Борисом Андреевичем.
А надо сказать, что вся связь
областной газеты со своими собкорами осуществлялась через стенографисток. Они
передавали указания. Вот их телефонистки включали, больше никого.
— Борис Андреевич, здравствуй.
— Здравствуй, Николай Яковлевич, как там
поживаешь? Все в газете нормально?
— Да у нас-то все хорошо. Тут, Борис
Андреевич, такая темка есть.
— Ну и что мне сделать?
— Сделай, пожалуйста, хорошую,
крепкую, умную, какую ты можешь, статью.
— А вы, Николай Яковлевич, хоть знаете,
что такое статья? — услышал редактор в ответ.
— Да уж, поди, знаю. Все-таки
редактор областной газеты и твой начальник.
— Да нет, не знаешь, раз с таким
вопросом ко мне звонишь. А я вот знаю. И кое-кого могу подучить, как надо
статьи писать.
Редактор начал выходить из себя — что
еще за новости? Яйца взялись курицу учить. Да еще столь беспардонно.
— Ты меня давай не учи, Борис
Андреевич, — сурово сказал редактор.
— Николай Яковлевич, — не обращая
внимания на грозные ноты в голосе шефа, парировал Сухов, — мне с места виднее,
какую статью писать и как.
— Ты мне сделай не какую и как, а
именно такую, как я сказал. И ничего другого мне не надо. Газете тем более.
Борис Андреевич опять за свое:
дескать, не понимает редактор, что такое статья…
Николай Яковлевич грубо матюгнулся,
что с ним крайне редко случалось (довел его Сухов до такой степени), и бросил
трубку. А потом вызвал к себе стенографистку:
— Машенька, звони Сухову и передай
ему, чтобы он писал заявление на увольнение с сегодняшнего же дня и уматывал из
газеты к чертовой матери.
Стенографистка быстренько перезвонила
и все в точности передала Борису Андреевичу.
— Они обиделись… — саркастически
хохотнул Сухов в трубку. — На что обиделись? На правду? Так вот, Маша, передай
редактору, что он ничего не соображает в газете, а тем более как писать статьи.
Маша и это добросовестно передала.
Редактор не стал вступать в дальнейшую перепалку.
Через некоторое время Борис Андреевич
остыл. Походил по своей холостяцкой квартире в райцентре, оценил сложившиеся
обстоятельства, пришел к выводу, что палку-то он явно перегнул, придерживать
лошадей надо было и не плевать против ветра — редактор все-таки… Но что теперь
делать, раз так вышло — умерла, значит, умерла!
Загоревал Бориса Андреевич и решил с
горя выпить. Пошел в магазин, купил водку. Вернулся домой, сел, выпил,
задумался, как же из этой ситуации вывернуться. К редактору и на прием-то не
так-то просто попасть, а он его по телефону уму-разуму учил…
Было уже далеко за полночь, когда
Сухова осенила блестящая мысль, что в таких случаях самое лучшее — это
извиниться, попросить прощения.
Не откладывая дело в долгий ящик,
снял трубку, вызвал Тюмень, назвал квартирный номер редактора. Часы показывали
два часа ночи.
Редактор страдал бессонницей. И
только начал задремывать, как зазвонил телефон. Подниматься, брать трубку не
хочется, заснуть бы окончательно, но вдруг что случилось. Может, в типографии
какая проблема. Поднял трубку:
— Здравствуй, Николай Яковлевич, —
услышал голос Сухова. — Ты что там, все переживаешь?
— Слушай, Сухов, это ты переживай
теперь. Чего я-то буду переживать? Ты уволен.
— Ах, уволен? Правды-матки боишься,
да? Я что хочу сказать-то, — понесло Борю в прежнем направлении по тем же
кочкам. — Лучший способ разрешить нашу с тобой ситуацию, Николай Яковлевич, —
друг перед другом извиниться.
— Сухов, на часы посмотри — два часа
ночи!
— Ой, извиняюсь, извиняюсь, кладу
трубку.
Боря положил трубку, налил стакан
водки, выпил, походил и снова пришел к прежней мысли, что надо перед Николаем
Яковлевичем извиниться. «Сейчас же ему позвоню и скажу — извините, я
погорячился днем», — решил Боря, забыв, что совсем недавно именно с этим
намерением тревожил редактора своим звонком.
Около четырех утра в квартире
редактора снова зазвонил телефон.
— Нам надо бы извиниться, — услышал
Николай Яковлевич знакомый голос.
— Нам уже с тобой ничего не надо. Ты
помни это, Сухов, и прекрати мне домой звонить! — рявкнул разбуженный редактор…
Сухова редактор уволил. Но как-то не
в своей тарелке себя чувствовал. Николай Яковлевич позвонил первому секретарю
райкома партии и попросил:
— Что было, то было, но не сучки же
ему теперь на лесосеке рубить. Дай ему какую-нибудь работенку почище!
Как не дать, когда член бюро обкома
просит!
И устроили Сухова воспитателем в
общежитие.
Приближалось 60-летие Советской
власти. Страна в целом и каждый в отдельности готовили к знаменательному юбилею
подарки. Свой творческий подарок готовил и Боря Сухов. О нем он талдычил на
каждом углу, утверждал, что равного ему не будет во всем СССР, что такое
сделать никто не догадается. Когда просили приоткрыть завесу тайны, Сухов
загадочно улыбался и выдавал какой-то ребус: будет, мол, ровно шестьдесят —
шестьдесят на шестьдесят, шестьдесят лет и столько же подарков. В райкоме
партии об этом тоже были наслышаны, но о каких подарках конкретно шла речь, ума
не могли приложить. Знали только, что, уйдя из газеты, Боря освоил искусство
резьбы по дереву.
А буквально накануне 60-летия
Советского государства Сухов умер.
Когда его хоронили, заведующая
отделом агитации и пропаганды райкома партии сказала:
— Он ведь какой-то подарок к юбилею
готовил. Мужик-то, в общем, неплохой был, неглупый. Наверное, и подарок
интересный.
Решили посмотреть, что же это за
подарок. Перерыли квартиру. Под кроватью нашли ящик. Открыли и ахнули! В ящике,
как солдаты на параде, вытянувшись по стойке смирно, стояли вырезанные из
дерева шестьдесят мужских членов!
Да уж… До такого точно бы никто не
додумался. Сухов и здесь оказался весьма неординарным. А остолбеневшим
райкомовцам показалось, что Борис Андреевич, издевательски усмехаясь, передает
им таким образом свой прощальный привет.
Облико морале, или
Как коммунист коммуниста спас
В советское время существовала
партийная учеба, система политического просвещения. Перед началом учебного
года, в сентябре, проходили семинары, готовили пропагандистов, инструктировали.
И каждый год наш райком партии арендовал местный Дом рыбака для пропагандистов
района. Человек по сто туда выезжали. Там кровати, постели, все условия для сна
и отдыха. Завозили из ресторана поесть-выпить. Продукты дефицитные — копченые
колбасы, балыки, икра красная и черная. В пятницу заезжали и в воскресенье
поздно вечером возвращались.
Съезжались на эти мероприятия в
основном молодые мужики лет до сорока и такие же женщины. Все оторвались от семей
и дорвались до прелестей вольной жизни. Все, конечно, — коммунисты, люди
априори высокоморальные. Но на дворе золотое «бабье лето». Природа шепчет о
любви. Вокруг полно деревьев, кустов, за каждым из которых можно уединиться,
травку примять. Можно и в спальных корпусах полежать, под простынками. Тут
никакой партбилет не удержит.
В общем, как говорится, музыка
играла… И в первый же вечер, натанцевавшись, разбрелись новообразовавшиеся
парочки для дальнейших утех по окрестным зарослям.
За банкетным столом остались только
первый и второй секретари райкома партии. И второй рассказывал первому о своих
былых любовных похождениях. О том, как это было здорово, какая любовь — аж
искры из глаз летели! — была. Рассказывал он своему шефу не хуже Шахерезады три дня и три ночи. Первый только головой
успевал мотать. Но слушал внимательно.
Мне не раз доводилось бывать в Доме
рыбака на тех славных «семинарах», но в этот раз его окончания я не дождался. В
воскресенье утром ко мне подходит секретарь нашего парткома и говорит:
— Давай-ка дуй домой. Ты (а я у него
заместителем был) должен завтра везти Дорохина в
райком на утверждение — исключение из партии.
— А что у него?
— Да жена его постоянно застукивает у
чужих баб.
Дорохина я знал. Невысокого, метра полтора,
росточка, очень худой парень лет тридцати с небольшим. Не на что «глаз
положить». Но, как видно, «пошел в корень». И бабы его любили, души в нем не
чаяли. Жене это, конечно, надоело. Она стала бомбить партком. Приходит к
секретарю парткома, мужа приводит и рассказывает — так-то и так. Сама здоровая,
а он маленький. А в нашем шахтерском поселке все друг друга знают. Чуть что —
«сарафанное радио», по секрету всему свету.
— Вот сегодня от Маньки
Ивановой забрала. Это ж надо такое! — кипит возмущением жена Дорохина. — И каждый день откуда-нибудь я его вылавливаю.
Надоело! Он коммунист, принимайте меры.
Секретарь парткома сидел не свежий,
маялся утренним похмельем. Ему было очень тяжело, совсем не до Дорохина и уж тем более не до его жены. Но делать нечего,
надо проводить воспитательную работу:
— Эх, Дорохин,
Дорохин! Ты что, не можешь по-другому, чтобы никто не
знал и все такое? Вот жена на тебя жалуется, скандалы у вас. Зачем тебе это
надо? Вот смотри, я, например…
Жена Дорохина,
это услышав, побледнела, потом покраснела.
— Так и ты тоже кобель! — закричала.
Хрястнула по столу хозяйственной
сумкой, развернулась и со словами «я в райкоме на вас управу найду» — ушла.
Она и райком достала. И вот итог —
исключение из партии. Осталось на бюро райкома утвердить. А меня из-за этого
лишили удовольствия вместе со всеми в Доме рыбака на прощальном банкете
посидеть.
Ладно, вернулся в поселок. Утром
нахожу Дорохина. Он уже знает, что ему светит.
Садимся мы на автобус, приезжаем в райком. Наш вопрос — последний. Такого рода
вопросы всегда «на закуску» выносились. И вот настал наш черед. Завожу я
бедолагу Дорохина. Сидят за длинным столом наш первый
секретарь, члены бюро, а рядом стоит Иванов, который трое суток рассказывал о
своих любовных похождениях. После семинара пропагандистов все далеко несвежие.
Особенно первый секретарь. Откровенно носом клюет. Я доложил, что вот так-то и
так, партком предлагает исключить Дорохина из партии.
Процедура партийных «разборок» имела
свои особенности. Каждый член бюро отвечал за какой-то свой «штрафной сектор».
Один за аморалку, другой, скажем, за технику безопасности, третий за медицину и
образование и т. д. За аморалку в нашем райкоме отвечал второй секретарь
Иванов. Тот самый, которому, если ему верить, и Казанова в подметки не годится.
— Ах, Дорохин!
Это ж надо до такого докатиться! В то время когда вся наша страна строит
социализм, когда она встала на трудовую вахту в честь очередного съезда партии,
ты, коммунист Дорохин, так себя ведешь! Разве так
можно? Нельзя, Дорохин! Тебя из одной чужой постели
вытаскивают, и пока жена разбирается с твоей любовницей, ты уже к другой в
постель. Разве так можно? Нет, нехорошо, Дорохин…
А потом в благоговейной тишине
(перебивать его никто не смел) сказал свое слово первый секретарь:
— Ох, Иванов, Иванов! — покачал он
головой. — А врать, а врать! Ужас! Ты мне три ночи рассказывал, как тебе с
чужими бабами было хорошо, а Дорохину почему-то от
этого нехорошо. Ну, почто так получается в жизни? — И ко мне:
— Медведев, что решил партком, какое
наказание?
А у меня про «исключение» из головы
выскочило, я и говорю:
— Строгий выговор ему.
— Так зачем же ты сюда шел за строгим
выговором? Мы ведь не утверждаем строгие выговора, это ваши, парткомовские
дела. И что вы этого Дорохина маете? — И, уже
обращаясь непосредственно к нему: — Иди с Богом, да не хулигань!
Ушли мы с Дорохиным.
А наутро до меня дозвонился заведующий орготделом
райкома партии, голос его был сердитым и властным. Чувствовалось по всему, что
он уже побывал у первого на ковре и отхватил крепких словесных затрещин. И
говорит мне так, что телефонная трубка в моей руке дребезжала:
— Ты чего там незнанку
на заседании бюро замутил. Ты же с «исключением из партии» Дорохина
приводил, а сказал «строгий выговор». Всех в замешательство ввел. Теперь мы
тебя должны будем наказывать.
— Подумаешь, нашли преступление.
Одним коммунистом больше, одним меньше, что в этом партия потеряет…
— Ты брось там оппортунизм разводить.
Это тебе…
— Извини, — говорю, — я ведь не
штатный аппаратчик. На общественных началах. Вот и запутался…
После этого Дорохин
долго еще был членом родной Коммунистической партии.
«Коммунист»
Ежегодно (или через год) осеннею
порою в партийных организациях проходили отчетно-выборные собрания, где
избирали на новый срок секретарей партийных организаций или парткомов. Была это
очень ответственная кампания для всех партработников и коммунистов.
Готовилось нечто подобное и в колхозе
имени Свердлова. Но тут был нюанс. Прежний секретарь скоропостижно скончался.
Колхозные коммунисты позвонили в райком — что делать? Им сказали:
— Избирайте срочно нового до
отчетно-выборного собрания!
А осень уже свои права зиме сдавала.
Ледостав шел, по реке — шуга. И прогноз погоды весьма неутешительный. Места
глухие. В ту пору ни туда не въедешь, ни оттуда не выедешь. Для отправки представителя
райкома надо вертолет заказывать, а это и дорого, и вертолетов свободных нет.
Партийная организация в колхозе небольшая. И первый секретарь дал команду —
пусть проведут собрание самостоятельно, без райкомовского участия.
Колхозные коммунисты собрались. Было
их человек двадцать, в основном приехавшие по распределению молодые учителя,
фельдшер, такой же молодой, и нездешний председатель колхоза, агроном. Сельская
интеллигенция, в общем. Местный народ они не особенно знали.
И пришел на собрание один мужичок.
Звали его Иван Важенин, но среди односельчан у него кличка была — «Коммунист».
Общественную работу, а тем более
партийную нагрузку никто не любит, все, как могут, от нее отбрыкиваются. И тут
вдруг кто-то из присутствующих сказал:
— А что мы гадаем? Вон сидит
«Коммунист»! Изберем, да и пусть работает.
Сказано — сделано. Избрали.
Важенин отнесся к этому с очень
большим энтузиазмом. Начал проводить собрания, вникать во все дела колхозные,
организовал партийную учебу. И когда однажды в колхоз заглянул секретарь
райкома партии посмотреть, как дела в колхозе, он увидел, что все здесь хорошо,
а в партийной организации — и вообще прекрасно. И партийная, и комсомольская, и
профсоюзная учеба налажены, коровы хорошо доятся, рыба ловится, сдается государству.
В общем, все замечательно! Об этой партийной организации в газете написали,
похвалили Ивана Важенина, что вот, мол, когда человек по-настоящему болеет за
свое дело, то и в хозяйстве, и в делах партийных и общественно-политических все
ладится. И результат налицо: в деревне пить меньше стали, дисциплина
повысилась, даже самодеятельность в клубе заработала — хор появился.
Прошло полтора или два года. И все бы
ничего, только вот колхоз начал хиреть. Председатель, молодой парень, опустил
руки, решил уезжать, его не отпускали. Хозяйство между тем сбросило обороты,
потеряло темп и все такое прочее.
А секретарь Иван Важенин продолжал
проводить собрания, читать «закрытые письма» ЦК.
Кстати, о «закрытых письмах». Их
присылали под строгой охраной в специальных красивых красных папочках, в
которые были вложены несколько листочков текста. Секретарь парторганизации или
же представитель райкома собирал коммунистов и зачитывал содержание этих
листочков. Обычно секретов там никаких не содержалось, но партийным чиновникам,
особенно из центрального аппарата, надо было показать, что они хотя бы таким
образом советуются с рядовыми коммунистами. Чтобы потом отчитываться на съездах
и прочих партийных форумах. Ну, а «закрытые» — для пущей важности.
Дела в колхозе имени Свердлова шли
все хуже. Падеж скота начался. Вызывают председателя колхоза вместе секретарем
парторганизации на бюро райкома партии. Вопрос стоит остро: как это из
передовых хозяйство сразу скатилось в худшие? Еще и падеж скота. Хор прекратил
петь, разбежался. А с чего тут петь при таких делах? Перестала деревня петь.
Зато пить начала. И чем хуже дела в колхозе, тем сильнее.
Председатель отчитался, его,
естественно, пропесочили по первое число. А потом первый секретарь и говорит:
— Ну а ты, коммунист Важенин, куда смотрел?
— А ты что, Петрович, обзываешься? —
обиделся Иван.
— Как это я обзываюсь? Коммунист —
это высокое звание.
— Для кого высокое звание, а для меня
— погоняло.
— Что? Погоняло! Да ты!.. Да мы тебя
сейчас за такие слова из партии вычистим! — взбеленился первый.
Важенин пытался вставить свое лыко в
строку, но зашумевшие вслед члены бюро не давали ему слова сказать и тоже всяк
на свой лад стращали:
— Да вот если бы был сейчас 1937 год,
под расстрел тебя сразу! А ты стоишь тут, партию позоришь! А еще коммунист!..
— Я сказал, не дразните.
— Что значит — не дразни? — опять
возник первый секретарь. — Тебе говорят, коммунист — высокое звание.
— А я еще раз объясняю: для кого
звание, а для кого прозвище.
— Да в чем дело? — совсем занервничал
первый секретарь. — Принесите его учетную карточку! Мы сейчас во всем
разберемся и вкатим ему такой выговорище! А может,
даже и исключим.
— А меня неоткуда исключать, —
говорит Иван.
Побежали в орготдел,
в сектор учета искать учетную партийную карточку коммуниста Ивана Важенина. Все
перерыли — нету!
— Да как же нету, когда он секретарь
парторганизации? — недоумевает первый.
Разводят руками — нету!
— Так, — вопрошает ничего не
понимающий первый, — где твоя учетная карточка?
— У меня ее и не было вовсе, —
отвечает Иван.
— Так ты же коммунист.
— Еще раз говорю — не дразнись!
Никакой я не коммунист. Погоняло это. А вышло-то как. Я люблю поговорить. Не дурак. Дельные вещи иногда могу сказать. Меня в деревне и
прозвали «Коммунистом». На перевыборное партсобрание я просто так, из любопытства
зашел. А потом смотрю — все новенькие, дела-то не знают. И когда предложили мне
возглавить колхозную партийную организацию, я согласился. Однако меня никто не
спрашивал, член я партии или не член. Но раз товарищи просят, я не стал
отказывать. Работал, как мог. В газете писали — не хуже других.
Совсем уже обалдевший первый секретарь
на всякий случай переспрашивает:
— Так все-таки ты коммунист или не
коммунист?
— Повторяю для непонятливых:
коммунистом никогда не был. Но вам помогал. Кто бы там еще, кроме меня, делал
ваши дела, муть эту голубую?
Первый почесал затылок и сказал:
— Ну и дела! Теперь на весь Советский
Союз прославимся… — Но тут же нашелся: — Давай, Важенин, решим так: садись и
оформляй документы в партию!
— Не буду, — заартачился Важенин. —
Зачем? Чтобы вы меня каждый раз чуть что вот так же драли, как Сидорову козу?
Да ни в жизнь!
Дело, конечно, постарались замять. Но
до обкома оно все равно дошло. Узнав о случившемся, там так перепугались, что
вскоре чуть ли не весь орготдел областного комитета
КПСС прибыл проверять райком — а все ли здешние секретари партийных организаций
и члены бюро райкома партии коммунисты. Проверили от и до, вдоль и поперек.
Вроде бы все. Ладно. Пронесло тучу мороком.
А Ивана Важенина прижали еще раз как
следует, и он дал согласие вступить в партию.
И в тот же день все провернули без
всяких испытательных сроков. Вызвали фотографа. Тот прибежал в райком, сфотал Ивана, быстренько изладил фотографии. Их вклеили в
партийные документы. В них клей и чернила не успели просохнуть, а Важенину уже
вручили партийный билет. И поехал Иван Важенин, солнцем палимый, в свой колхоз
уже в новом для себя чине. Не стало у него погоняла «Коммунист». Осталось одно
высокое звание — Коммунист. Но им он гордился меньше, чем прежним своим погонялом.