Повесть
Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 11, 2013
1.
Тогда родной город дяди Миши был
маленьким, в тридцать с мелочью тысяч жителей. Зато и тогда уже он был
старинным. У него имелась своя уездная история, и вокруг него располагалась
сплошная история. Здесь народолюбивые ссыльные
создали прославленный Музей, куда в пяти поколениях сносились и свозились
различные незаурядные древности, и скифские, и гуннские, и тюркские. Здесь в Спасском
храме иронически венчался чугунными кольцами вождь мирового пролетариата,
отбывавший неподалеку свою бархатную ссылку. В связи с этим скромный, какой-то
наивный храм стал воистину вдвойне Спасским, поскольку большевики,
натолкнувшись на такое обстоятельство, не решились его закрывать, один из
тысяч, а только разорили его лаконичную колокольню и поочередно гнобили и гробили его настоятелей.
Но, конечно, мемориально-охранной
доске на его изначально лазоревых, а потом желтковых стенах места не нашлось,
по ее очевидной соблазнительности.
Город присел за правым берегом
Енисея. В самом центре несколько советских трех- и четырехэтажек, административных и жилых, для лучших людей;
десятка три типичных двужильных купеческих особняков (низ — кирпичный, верх — деревянный),
разделенных при новой власти на конторские, коммунальные и квартирные соты;
отдельно и исключительно — торжественный краснокирпичный Музей, почему-то
похожий на сельскую резиденцию сэра Вальтера Скотта, Абботсфорд.
Памятника два. Некрупный, улыбчивый
Ленин, застенчивый оттого, что его накрыл разросшийся тополь, и добродушный
местный партизанский командарм. Ленин сам умрет в Горках в 1924 году, а
командарма тремя годами спустя секретно прикончит в
Урге известный специалист Блюмкин. Все эти котовские
и щетинкины слишком зазнавались.
А полукругом на востоке, до каймы
великолепного ленточного бора, навиваются сотни деревянных домов с глухими
дворами, сараями-стайками и баснословными огородами. Улицы засыпаны пышным
толоконным песком, походя всасывающим лужи; вдоль домов тянутся тротуары,
составленные из ломких квадратов красно-фиолетового плитняка. Облитые дождем,
плитки сияют, как лакированные.
Дальше на восток — горная страна,
Сибирь в Сибири, с редкими таинственными деревнями, с их охотниками, рыболовами
и самыми хитрыми председателями сельсоветов в СССР.
Во дворах хрюкает и блеет, а то и
мычит посильная скотина, но чаще слышен гогот и повсеместное ко-ко-ко. На рассвете голосят, трубят, соревнуясь, могучие
местные петухи, сотрясая, терзая ясное звездное небо и опрокидывая на нем
месяц.
Цепные собаки живут в каждом дворе.
Живут и не тужат.
Город словно проступил, пророс в
единственном на то месте в благодатной котловине на юге Сибири. Воздух сухой,
хвойный, солнце — триста дней в году. Но если уж дождь — то ливень, с
грозой-трясучкой, со стволистыми молниями.
Огороды царские. Здешние помидоры
настолько плотны и вкусны, что насыщают, как молодая баранина. Отличные огурцы,
о которые режутся ладони, чудный картофель. Вызревают арбузики
и даже дыньки. Соленые арбузы мудрой засолки есть поэма.
Здесь не умирали с голоду даже при
советской власти.
В изобилии рыба — таймень, ленок,
хариус; вторая очередь — щука и окунь, еда полевая. В изобилии грибы —
боровики, рыжики, грузди. Маслята — на худой конец. Лисички и опята грибами не
считались. Как не считались рыбой костлявые язи и лещи, или озерные караси,
называемые «добычей счетовода» (Петра Ивановича, с автобазы).
По улицам во множестве и тесноте
растут деревья — тополя, клены, липы, рябины, все с пирамидальными амбициями.
Под ними — ранетки, черемуха, акации, сирень. Редкий дом без палисадника, без
цветочного буйства. Славятся гладиолусы — настоящие боевые мечи. Пионы похожи
на детские головушки, выгоревшие на солнце. В сумерки благоухают табачки.
Богатство прилегающих лесов
неописуемо. Вовсю растет здесь даже северная орхидея, она же
венерин башмачок, она же, по местной наблюдательности, бараньи мудушки.
Город накрывают миллионы, кажется,
воробьев. Летом они орут до поздней ночи, сгущаясь в громады над редкими фонарями
вокруг Музея. Орут волнами, кипят, как будто у них бесконечная восточная
свадьба. А под ними пахнет портвейном и кого-то бьют,
бьют в кровь.
Не успеют проораться
воробьи — ревут петухи. Чувствительно!
Морозы зимой крепки на совесть,
снегопады на правобережье густые, матерые, слепая поземка валит с ног. А все
равно: летом город Мирусинск — южный город.
2.
В субботу, в свежие, но совсем не
стылые сентябрьские сумерки, под мелким дождичком, когда деревья и палисадники
уже пахли одинаково, но еще пахли — просто сырой умирающей зеленью, дядя Миша с
чесанками через плечо шел в родной дом, где не появлялся с середины мая. В село
Муравское, где он был директором школы и учителем
истории, он переселился в конце войны, вернувшись с фронта, и в доме на улице Островской,
после недавней кончины его отца, жила теперь племянница Мария, или Манька. А с ней подолгу сожительствовала теща дяди Миши,
беспокойная старуха Евдокия Митрофановна, в другое время кочевавшая по семьям
своих дочерей, осевших в Большой Кичке, Муравском и
стольном городе Абантуре.
Проводница Манька
ездила до самой Москвы и обратно, на поезде «Абантура
— Москва», то есть жила в Мирусинске, а трудилась в Абантуре, отсутствуя по 9-10 дней, дом оставался под вялым
присмотром соседей и собаки, и поэтому дядя Миша был рад, когда нравная, но и
приветливая к огороду и курам теща обосновывалась на Островской. Соседи относились к Маньке прохладно, сомневаясь в ее нравственности и здравом
уме, и явно кормили кур и пса Саяна через два дня на
третий. А ведь Манька добросовестно выполняла их
московские заказы, что, по тем временам, давало большие жизненные преимущества.
Затруднение заключалось в том, что
теща задерживалась в Мирусинске в лучшем случае на
летние месяцы, а потом снова отправлялась гостинничать
к старшей дочери, Надежде, пешком за 20 километров, в Кичку, потом ссорилась с
ее мужем, пьяницей и дебоширом Пахой;
перебиралась пешком, за 20 километров, к средней дочери,
Наталье, и ее мужу, как раз дяде Мише, с которым, уважая его и смущаясь его
честного и проницательного взгляда, не ссорилась, но отпрашивалась однажды к
младшей дочери, Нине, трафаретно сообщая, что видела во сне внука Павлика и был
он «худой и томной», и значит, надо его проведать. В Абантуру
она приезжала на автобусе, форсируя Енисей. Потом она ссорилась с третьим
зятем, Алексеем, гордецом и «чванью» из пединститута.
А нынче ее расписание дало осечку, и
летом старуха в Мирусинске не показалась — сильно
простудилась в мае. Пересидела на холодных скамейках в Абантуре
с товарками, долго была слаба; мнительная, часто таскалась
в поликлинику, где доводила до нервных припадков молодого, слишком сердечного
терапевта Анну Ильиничну.
Но в этот вечер Евдокия Митрофановна
могла находиться в Мирусинске.
Нужно сказать, дядя Миша быстро
сообразил, что в этом игольном сновании тещи первично не то, что Паха — хам, а Алексей спесив (да они ее, в общем-то, любили за
неповторимость, и она не была такой уж обидчивой и капризной), а в ее
беспокойном подорожном характере, в неуимчивости. Она
увядала и тосковала, «спадала с лица», засидевшись на одном месте — потому и
ИЗОБРАЖАЛА, ссорилась нарочно, нечестно из-за любого неказистого пустяка, чтобы
иметь повод подлить кипятку, возвысить голос и удрать. И делала она это, как
говорил дядя Миша, «с большим балканским артистизмом». Она происходила из чугуевских черногорцев, являясь урожденной Кошлич.
Коммунист дядя Миша как-то поймал
себя на мысли: он жалеет, что теща небогомольна. Богомолки — старушки тихие и
самозабвенные, сидят себе по уголкам, а эта безбожница прыщет энергией и много
чего себе позволяет, не боясь Господа.
Дядя Миша спустился на Островскую,
минуя водонапорную башню. Справа, между домами в неполном береговом ряду,
вкрадчиво дышала черная енисейская протока, которую так и называли — Протока.
Темно и тихо, фонарей здесь отродясь не было, ставни
закрыты. У хороших хозяев они не пропускают свет, а на Островской жили хорошие
хозяева. Печи затоплены, бани раскочегарены; остро,
вкусно (рыбный пирог, стопочка) пахнет дымом, невидимым под обложенным
сплошными тучами протекающим небом.
Над водой, с того, необжитого берега,
что-то металлически звякнуло, и как-то тревожно, и успевший сегодня
понервничать дядя Миша вспомнил тьму под Обоянью, где
у ночной речонки ему прострелили левую руку — и война для него закончилась. И
он под одеждой почувствовал заросшей сквозной раной сквозное течение темной
воды и приостановился, и внимательно посмотрел на Протоку. Он с детства не
переставал ей удивляться: она, во тьме литые и неподвижные чернила, на самом
деле бежала лихо, стремглав, вся в водяных кочках и струйных узорах, но бежала
неслышно, как бы молча. Берега и русло у нее были земляные, мягкие, перинные.
Но скоро, через какой-нибудь час она вернется в колючие граниты Енисея и
загудит в камнях. У спавшего на берегу Енисея бродяжного человека утром
заложены уши.
Помимо возможности и необходимости
наконец-то навестить наследственный дом, дядя Миша должен был установить, не
здесь ли укрылась неугомонная Евдокия Митрофановна с внуком Павликом, сыном
Нины и Алексея, пяти лет (Манька же точно находилась
в поездке и прибывала назавтра).
Бабушка и внук должны были быть
вместе: или здесь, или в Кичке. Или — не дай Бог.
Дело в том, что вчера в Муравское, в школу, позвонила Нина и, безусловно рыдая,
сообщила, что накануне у Евдокии Митрофановны случилась схватка с подвыпившим
Алексеем (отличный повод!), приревновавшим Нину. Она, Нина, пришла домой поздно
и пахла сладким вином, а гуляла на дне рождения директора своей школы, кстати,
немца, Альберта Ивановича. Приличного, тепло знакомого дяде Мише человека.
Алексей был вспыльчив и не лишен мавританской фантазии. И — такого еще не
бывало — слово за слово, и теща ударила разгоряченного интеллигентного Алексея
сковородой по лбу, «чтоб не сочинял чего попало,
тамбовский волк».
«Мама совсем рехнулась, до ручки
дошла», — повторяла Нина, искренне сочувствуя теперь Алексею, который, испытав
небывалое унижение, опошленный, сразу сник, замолчал, вылил недопитый им коньяк
в раковину, полбутылки, и скорбно улегся спать в «кабинете», на полу, рядом с
брошенным ломтиком ветчины.
И вот самое главное и нервное: Нина
встала наутро в половине седьмого (пятница, рабочий день, она завуч в школе,
хлопот полон рот) — и обнаружила, что мать исчезла, и не одна, а прихватив с
собой Павлика. Очевидно, в знак протеста и с педагогическими целями.
Нина бросилась на автостанцию, но
беглецов и след простыл. Какая-то тетка, едущая в Курагино, запомнила старуху с
маленьким мальчиком. Старуха — «быстрая такая», вся в черном и глаза страшные,
«как с той картины», — мальчик «восковой», с петушком в руке, в зимнем
пальтишке и в тюбетеечке.
Все совпало! «Сели на автобус, а
какой, куда? Знала бы — подсмотрела бы, а я же не знала… Украли ребенка у
вас? Украли?»
Дядя Миша охнул и сказал Нине, чтоб
она сидела с Алексеем дома, потому что он и без того собирался в Мирусинск, присмотреть за домом и Манькой,
сходить на рынок и в Музей и прочее, и что-то ему подсказывает, что беды не
будет, что теща и племянник там, на Островской.
Дядя Миша был человек надежный и
прозорливый. Его слушались и глупый Паха, и умный Алексей. А уж для сестер он
был убедителен, как Хаммурапи.
И если нет беглецов в Мирусинске — значит, они в Кичке. Что за горе! Он не верит,
что Евдокия Митрофановна потащит ребенка «в люди», как это случилось в
позапрошлом роскошном июле. На носу холода и разбитые дороги, не набегаешься, а
теща (подумал, но не сказал он) трезва в своих безумствах и настоящие лишения
не уважает. Даром ли всю жизнь она успешно уклонялась от крепостной колхозной
работы, почему и «пензии» не имеет?
Раз Миша так считает — так оно и
есть, успокоились, насколько возможно, Нина и Алексей. А Михаил, помня, что
теще 75 лет, на самом деле очень встревожился. Переживал, позавтракать сегодня
не смог, выпил через силу кружку киселя в школе перед отъездом — заставила Наталья.
3.
Он не мог не тревожиться, не
беспокоиться. На него как-то естественно, сама собой налегла ответственность за
все три семьи. Он, средний зять, был и в этом семейном рое директором, судьей и
защитником. Они с Натальей, гордившейся своим мужем, гасили семейные ссоры,
нередко воспитывали племянников вместе со своими детьми, забирая их к себе на
месяцы, чтоб их не обжигали раздоры родителей. Тут требовались терпение, такт и
юмор — и все это обнаружилось у дяди Миши. И праздничные, майские, ноябрьские и
другие столы в Муравском были главными для трех
семей, столами хлебосолья и примирения.
А больше нигде и не собирались три
семьи в полном составе. В другом месте, в Кичке или Абантуре
— там было «далеко» собираться.
Дядя Миша был обрусевший немец, и в паспорте
у него было написано: «русский». Это спасло его от большого
горя и до, и во время войны, и вместо положенных советским немцам ссылки с трудармией, или лагерей, или могилы, дождались его фронт,
офицерское звание, и «Красная звезда», и «За отвагу», и «За боевые заслуги», и
тяжелое ранение, после которого едва спасли ему руку. И заработала рука,
не сохнет.
Его дед Михель
и его отец Иоганн, ставший Гросс-Иоганном после ухода
деда для своих и Иваном Михайловичем для СССР, переселились в эти края из Сарепты еще до Первой мировой,
страдая в Поволжье от малоземелья. Дважды съездили они, сверяя впечатления, по
обозначенному разведчиками маршруту, пригляделись — и с третьего раза всей
фамилией, человек с полсотни, навсегда поселились за правым берегом Енисея.
Многое с кровью и плотью пришлось
отрывать от себя и своих отцу в годы коллективизации и прочие кампанейские
годы, и разум его кипел от такой щедрости, но выжили все. И перешли на
сибирскую еду, и добротный их дом был во всем сибирским, и позабыли немецкие
глаголы. Но недаром их подворье отделялось от западных соседей единственным на
всей улице брандмауэром. И слово-то это — немецкое. Их русская речь, может
быть, и не воспаряла над бытом, зато исключала любой бранный и косноязычный
мусор.
«Ты, Михайло Иванович, говоришь
медленно, а быстро, — восхищался Ваня Поддубный, — в
смысле, тебя сразу понять, того-сего, через колено,
все-таки, извини, как говорится, с обратной стороны, все-таки немец в тебе
ощутителен, как пить дать».
И, конечно, аккуратность, ясность в
отношениях с людьми, которых не обижай, но и не балуй, — и чистота и порядок в
доме, в одежде и в самих мыслях.
Ну кого другого могло назначить роно в 1943 году директором завалившейся школы в Муравском? И он, молодой, еще не кончилась война, сделал ее
образцовой, красноярскому начальству предъявляли: можем, грамотуйте
нас.
Потом его потащили было наверх, в роно, и секретарь райкома Жаткин
на второй бутылке водки в своем кабинете лично уговаривал его согласиться.
«Иди, Михаил Иванович, садись на роно. Иди для разбега, потом, как образцового коммуниста,
на свое место рекомендую — и посажу! Клянусь те. Цены тебе нет, такой ты немчура!»
Жаткина изъедал гепатит, он знал, что бытие
его кончается, и предлагал искренне, считал, что дядя Миша лучшая ему замена. «На
кого еще оставлю район?» — вопрошал он, пригорюнясь.
«Пришлют, может быть, фронтовика хорошего», — упирался дядя Миша, сочувствуя.
Дядя Миша не согласился. Наверное,
немецкое родословие и подсказывало ему категорическим кантом: это капкан, это
подвешенная, ненадежная жизнь, с аховыми уступками
совести. Бездомовная. И чуть что — тут же вспомнят,
что он немец. Не надо высовываться. Высовываться не надо.
А он уже все нашел, что искал с
молодых, таких тревожных и опасных лет. Свил гнездо, и легче сгинуть, чем его
потерять.
«Ладно, — сказал
в конце концов Жаткин, — тебе виднее. Заставлять не
хочу. Ты все про себя знаешь, даже вон и не куришь. А жаль. Не только делом —
видом ты нашего полета птица. По тебе портрет плачет».
Он умер через месяц после того
разговора, желтый, как сурепка.
Да, дядя Миша, что называется, держал
плечи. Коренастый, широколобый и широконосый, с зачесанными на затылок густыми
жесткими волосами, в галифе и кителе, с ровной походкой и скупыми жестами, он
вправду просился на картинку в какой-нибудь брошюре про свершения большевиков.
С подписью: «Тов. такой-то, член ВКП(б) с такого-то
года, организатор борьбы с Колчаком там-то».
Он остался в своей большой семье,
которую потерял бы неминуемо, уйдя на повышение, и тогда-то, приняв решение,
понял, что они тоже нужны ему, эти свояки и свояченицы, и он им нужен. Он уже
знал, что сами с собой, со своими мороками они не справятся.
Он так, конечно, не формулировал — он
так чувствовал.
Он шел сейчас и думал о них по
очереди. Три сестры, полухохлушки-получерногорки.
Старшая, Надежда, осталась колхозной птичницей и тащит на себе всех своих —
никчемушного мужа, умеющего только резать свиней и кур, несчастную Маньку и ее сыночка, которого содержит в Кичке — Манька же в разъездах, где ей с ним управиться. Отец его
убежал, не сумела с ним зарегистрироваться Манька.
Надежда ломит работу, не приседая, подтибривает яйца, иначе не проживешь, и
ведь все посмеивается, и от пьяного Пахи отбивается,
посмеиваясь. Несмертельная.
Средняя — жена Наталия, выучилась и
сама учит детей русскому и литературе. Единственная женщина в его жизни,
счастливо встреченная. И без чудес у них не обошлось. Никогда они не ссорились
— не на чем, разве что попрекали друг друга в излишней доброте, мягкости к
детям и родне. По очереди. В меру властная, общительная (пожалуй, излишне), но,
слава Богу, ей есть кого поучать, у кого вызнавать
секреты, с кем «советоваться». Человек она пылкий — так он уравновешен, самому
обидно, до чего. С ней всегда найдешь общий язык. Потерпи немного — пусть
пошумит, повитийствует, выпустит пар. И разговаривай,
и услышишь дельное.
Младшая сестра, Нина, та закончила
пединститут и метит в него вернуться преподавателем. Красивая и честолюбивая.
Вечно недовольна своим уделом, и картошки лишний раз
не пожарит. Бывает лукавой с ближними, искательной с
начальством. А тоже ломит, вкалывает, и ученики ее любят, за манеру, за
доставшийся от матери балканский артистизм. Но характер тяжелый, взрывной, и
она неотходчива. Самолюбивому, чувствительному и с ленцой Алексею, любителю откладывать
дела на завтра, а сегодня порезаться в шахматы с соседом, с ней приходится
страдать. И детям, двум сыновьям, отлетает много лишнего, и это неизбежно
скажется на их взрослой жизни.
Свояки — фронтовики, с ранениями, с
опытом смертного страха. Паха брал Кёнигсберг, Алексей форсировал Днепр. Этим
для дяди Миши многое сказано, за это многое простится. Паха, как и многие с
подобной простой стезей и крохотным образованием, РАЗВАЛИЛСЯ после войны. А до
— имел же грамоты. Бездельник, хрипатый матерный пьяница,
шляется по деревне и орет: «Я Баграмяна возил! Мне
Баграмян наливал!» Мог подскочить к выпивающим мужикам, выхватить гранененький, а то и бутылку, опрокинуть, а потом: «Бейте
меня, я контуженный!» Раньше били, теперь знают его повадку, пьют настороже,
без удовольствия, оглядываясь, и в жертву Пахе
достаются редкие приезжие. Маленький, кривоногий, закаленный провокатор.
Нынешней зимой заявился ни с того ни с сего в Абантуру, на ночь глядя, налимоненный. И опять же ни с того ни с сего с порога
обхамил натянувшегося в струну Алексея, завидуя его «барству». Передразнивал
его, дымил махоркой в лицо. При Нине он хамить бы не
осмелился, но она ушла, как назло, ночевать к больной подруге. Когда он
запустил грязные пальцы в кастрюлю, достал из нее кусок курицы и сказал
Алексею: «Богато живете от своей брехни»,
— Алексей спустил его с лестницы. Зачем приезжал Паха?
Алексей, единственный урожденный
россиянин, из Тамбова, окончил университет, заведовал в пединституте кафедрой и
двадцатый с лишним год дописывал диссертацию. Он отличался редким красноречием,
читал лекции и выступал по вопросам международной политики, выпевая без
бумажки. Был нарасхват в обществе «Знание».
Невысокий, как все свояки, он держал
голову и ступал, как некий монарх, и вел себя соответственно. За что Евдокия
Митрофановна прозвала его Шах. Наверное, шахматы подсказали ей выбор титула.
Шах походил на дворянина, и, увидев портрет писателя Бунина, недавно
разрешенного в СССР, Наталья воскликнула о невероятном и подозрительном
сходстве Шаха с Буниным.
Шах, между тем, начал попивать, и из
лекционных командировок по области не возвращался трезвым. И пил дорогое, и
поначалу закусывал снедью из обкомовского буфета, как
и курил дорогие папиросы, «Три богатыря» или «Герцеговину Флор», нанося ущерб
семейному бюджету. В прошлом году случился у него запой, недели на полторы, тут
уж было не до знатных закусок: кончилось голимым
портвейном на сожженный желудок.
Дядя Миша знал запойных людей, они
имелись, при эдакой жизни, и в отдаляющейся немецкой
родне. И знал, что здесь обратной дороги не бывает. Он знал, что Алексей пьет
от обиды на свою барскую лень, оттого, что остановился, от обиды на Нину,
которая, как овод, награждала его душевными волдырями. Но единожды себя пожалей
— и пропал.
Дядя Миша понимал, что семья эта
обречена, но дело в сроках. Нужно и можно дотянуть до повзросления
детей. Он делал то, что мог — разговаривал с Ниной и Алексеем, когда это
помогало, и не разговаривал, когда это бесполезно. Они с Натальей присматривали
за издерганными детьми, беря их к себе, леча деревенским воздухом, добрым
отношением и общением со своими детьми, лучшими детьми на свете, девочкой и
мальчиком, которые были постарше двоюродных братцев как раз настолько, чтобы
это было полезно и теплородно.
4.
«Что-то многовато сегодня
впечатлений», — подумал дядя Миша, споткнувшись о натянутую поперек улицы
невидимую проволочку и уронив чесанки с плеча. «И что-то ждет впереди, чем
угостит теща?» До дома оставалось пройти метров сто.
Проволочка была тоненькая, похоже, из
радиольной катушки. Дядя Миша ее оборвал, но не
поленился отыскать наощупь в сыром песке. Радиолой,
как он помнил, владели соседи Барышевы, больше никто.
«Подрос Дима Барышев, — понял дядя Миша, — опыты
ставит». Хотя — мало ли кто мог разориться за истекшие полгода на радиолу? Те
же Крутиковы, соседи, отгороженные брандмауэром? Нет, у них девчонка растет,
спокойная, золотушная… «Да будет тебе с догадками, — покачал головой дядя
Миша, — радуйся, что в лепешку не наступил».
День вязался, нанизывался цепочкой
очень разных впечатлений, то «тепло», то «холодно».
Утром, в школе, ему пришлось
отчитывать семиклассника, выпускника Юрку Гладких.
Парень добрый, задумчивый, а тоже в лета вступил. Курил за туалетом самосад.
Мало того, показалось — угостил третьеклассника, из семьи ссыльных западенцев, Родика Стефанишина. А тот увлекся, расчихался и прожег себе вышиванку на груди, да в двух местах. Донесла мать Родика, на его и Юркину беду шедшая с речки, с той стороны,
она все видела. Густобровая, холерическая,
всегда готовая к сече и в сече беспощадная. Не успел ее утихомирить, прискакал
верхом Юркин отец — и откуда узнал? По радио не передавали. Отец-конюх начал
пороть сына тут же, в учительской, еле вырвал у него дядя Миша щуплого,
несчастного заморыша Юрку.
Родителей успокоил и помирил, Юрку
отругал и наказал трудом — велел поправить, перевесить школьную калитку. Юрка
отчитался через полчаса, нагнал уже торопящегося на мирусинский
автобус дядю Мишу. «Сделато, Михаил Иванович, как следоват поправил». «Надо говорить “сделано” и “как
следует”, — сурово сказал директор, — пока не научишься культурно говорить, в
комсомол не приму».
Юрка в ответ засветился и помахал на
прощание рукой. Побежал на урок. Поверил он, как же!
С мирусинской
автостанции дядя Миша в компании с колхозным шофером Ваней Поддубным
отправился на базар. У Ивана был первый после страдного лета выходной. Он
неутомимо и мастерски водил полуторку при полном отсутствии сколько-нибудь
прямых и гладких дорог и был отцом всех или почти всех внебрачных детей в Муравском, Кривой и половины
внебрачных в Каменке. Что поделаешь — велика была недостача в мужском поле,
новые мужчины пока подрастали еще. Когда успевал? Наверняка использовал в этих
целях верную полуторку. Подстать тезке, отличался
дикой силой и аппетитом. Одну похоть сопровождала другая, обжорная.
В кабине у него был мешок с мытой репой и мешок с семечками. Репы он сгрызал по
три-четыре кумпола за раз, а семечки не щелкал, а
жевал вместе с лузгой.
Силища его сегодня очень пригодилась.
Они порознь походили по базару и, не
сговариваясь, сошлись на выходе. Дядя Миша спешил в Музей, а Иван — «до крали».
Он не осмелился бы сказать об этом дяде Мише, тем самым бесстыдно ставя его на
одну с собой доску. Но куда, к кому же собрался деревенский кабанище в городе, где у него нет родни, держа в руках
сетку со сладким вином, конфетами, пряниками и козьим полушалком?
«Доиграешься, Иван Терентьевич», —
должен был сказать дядя Миша — и сказал. Иван должен был
молча и покаянно зажмуриться — и зажмурился.
Минуты назад дядя Миша испытал большое
радостное чувство. Он купил себе желанные чесанки, долгожданные и превзошедшие
любые его ожидания. Настоящие директорские чесанки, почти белоснежные, с
подошвой из крепчайшей лосиной кожи, обшитые по кромкам и лампасно
лосиной же ровдугой.
Это было диво, отданное ему за
скромные деньги, без всякого торгу. Подарком! Средних лет женщина, миловидная хонгорка, при нем достала их из мешка. Повезло дяде Мише.
Опоздай он на минуту, ушли бы чесанки, как ни беден был народ на базаре. Нашелся бы какой-нибудь ответработник с
папочкой.
Заманчивы, хороши. И даже веревочка,
что их связывала, была кожаной.
«Чесанки, — сказал Поддубный, — чесанки — так сказать! Я,
если по-честному, таких не видел, забожусь на
баранке, без лишних слов, Михаил Иванович, и ежели что, то амба. Цимес!»
И они почти что разошлись.
И вдруг кто-то, на бегу, рванул
чесанки с плеча дяди Миши и помчался по улице. Молодой, проворный парень.
«То-то я его краем глаза видел — шел за мной», — подумал оторопевший дядя Миша.
В летних шароварах и грязных тапочках,
чешках, что ли. Не догнал бы его погрузневший дядя Миша, но все видел
оглянувшийся Иван. Дяде Мише приходилось в Саянах познакомиться, как бежит
медведь. Иван бежал, как медведь: катился за парнем огромным валуном и вмиг
догнал и смял его под себя до невидимости, до мешка с костями.
Только тут дядя Миша побежал, боясь,
что Иван задавит вора до смерти. Иван, однако, вывесил того на вытянутой руке.
Живого.
А парень-то был из Кривой, и коль
следил за дядей Мишей, то уж знал, кого он собирается ограбить.
Еще пять лет назад он учился у дяди
Миши в школе (в Кривой своей не было), и звали его Степан, Степан Готовцев. Мальчик был малозаметный, стеснительный. Учился
плохонько, но не пакостил. Правда, был неопрятен, не
чистил зубы, на него жаловались вообще-то снисходительные девчонки: пованивает,
и во рту будто тухлое яйцо.
— Степан!? — сказал с горечью дядя
Миша, вспоминая, что мальчишка сбежал в город от матери, солдатской вдовы,
робкой, суставчатой, как богомол, доярки. И, по слухам, пристроился где-то в Мирусинске грузчиком, дожидаясь призыва в армию.
…А похоже,
связался с дрянными ребятами. Одет обносочно,
глаза наглые, больные, окровавленные, разит от него потом и махоркой.
Типичный базарный вор, себе первый враг.
Разговора не получилось.
Поддубный встряхнул этого Степана, и он
застонал по-заячьи.
— Херов вам
как дров! — крикнул он, глядя на дядю Мишу в упор. Узнал директора, конечно. А
пожелал ему дров.
— Ты-ы, —
загудел Иван, — ты кому-у
это, вонючка ты…
Непонятная тоска раздирала душу дяди
Миши.
— Отпусти его, Иван Терентьевич, —
попросил он, — иди он к своим дровам, бессовестный. Как я на мать его посмотрю?
Иван возмутился.
— Садить его
надо, — возразил он, не отпуская воришку, — сколько он еще людям
нагадит. Безответственно получается. Вы, Михайло Иваныч,
проявляете мягкотелость, берете грех на свою партийную душу… Если вы того, то
другие всем гамузом в потатчики подадутся.
— Отпусти, Иван Терентьевич, я схожу
в милицию, к Черникову нашему,
муравскому, схожу, они с ним разберутся, — настаивал
дядя Миша.
Иван посмотрел ему в глаза. «Понимаю,
виноватым себя считаете», говорил его взгляд.
— Добро, так сказать, — ответил Иван
и поставил этого Степана на землю.
И тот побежал еще с воздуха,
зигзагами, как напуганный обезумевший зверек.
Если бы он был чужой
и только о краже шла бы речь, воздал бы дядя Миша преступнику по
заслугам. Но то, что мальчишка был свой, матовал его и смотрел с ненавистью,
осаживало, обезоруживало.
«Если уж настолько он одинок, гол и
обозлен, то виноват в этом и я, — честно думал дядя Миша, — мне он и сказанул.
Обвинил. Проворонен, недосмотрен парень, а улица как сильна стала!» И думал
дальше, расставшись с Иваном, глубоко-глубоко внутри себя и без свечки, о том,
что бедна и жестока жизнь и злы, несознательны люди у нас на пятом десятке лет
советской власти. И не спишешь все это на войну, нет, не спишешь. «А вслух об
этом не скажешь даже Наталье Михайловне, чтоб не задумывалась понапрасну, не
вздыхала и не делилась такими соображениями ни с кем».
Ему вдруг захотелось покурить. «Спутник
полетел не зря, — утешил он себя, — куда
надо полетел».
И только сейчас, доходя до родимого
дома, всплеснул руками, насколько может всплеснуть руками директор и зрелый
немец. А что с Ивановой сеткой? Он ее не посеял ли, то
есть не сперли ли ее? Он с ней бежал? Или бросил, вернулся, и она его
дождалась? И не мог дядя Миша «увидеть» ее ни на земле, ни в руках Ивана. «Вот
черт! Тойфель!» — всплыло в нем.
Чесанки шуршали на нем, как камыш, и
он относился к ним с новым, противоречивым чувством.
С базара, в дурном настроении, он
пошел в Музей, к хранителю Сергею Васильевичу, чтобы отдать ему наконечник
стрелы, найденный летом не кем-нибудь, а родным сыном, за селом, в ручье, возле
Жидовских могил. Наконечник был задуманно,
производственно кривой, с крылышками и сквозной нарочитой дыркой, и совсем не
заржавел.
Михаил Иванович нес археологу в
придачу хороший слоеный кусок сала, потому что тощий и длинный, как мачта,
Сергей Васильевич в соответствии с профессией питался скверно, прокуривая
половину своего печального жалования и тратя другую половину на
леденцы-монпансье. «Мне нельзя без сладкого, — говорил он, стесняясь, — голова
требует, как я голове откажу?»
Сергей Васильевич, забывший, сколько
ему лет, был неизменен: очки в пыли, мутящей ему зрачки, та же клетчатая
рубашка, на которой темные клетки посветлели, а светлые потемнели, та же
полумертвая кирза на ногах и те же, числом шесть, огромные желтые зубы,
жертвенные столбы бога «Беломора».
Пуская табачный дым изо рта, носа и,
как говорится, ушей, Сергей Васильевич выразил крупный энтузиазм и заразил им
дядю Мишу, который представлял собой высыхающую почву, жаждущую освежительных
струй. Это же сверхточная поющая стрела кыргызов,
восхитился Сергей Васильевич, на левом берегу, в Хонгории,
их находили, но у нас, в лесном правобережье, это ПЕРВАЯ находка. Это десятый
век! Михаил Иванович, кто как не вы? и в который, однако, раз.
Он поглядел на сало и грустно сказал:
— А я вас даже чаем добрым напоить не могу. Один вторячок
остался. Будете? С леденцами?
И отыскал на полке, между челюстью
средневекового человека и чем-то, очень напоминающим окаменевший кал того же
периода истории, два стакана с присохшими ко дну мошками. Сам усмотрел, что это
плохо выглядит, усмехнулся и повесил нос. И стаканы повисли над столом.
— Тороплюсь, тороплюсь, — сказал дядя
Миша, «не замечая», — темнеет, дождик собирается. Спасибо, но я должен идти.
Мне неблизко, знаешь, Сергей Васильевич. Дом ждет
отеческий.
Дом, закивал Сергей Васильевич, дом.
Он жил холостяком на шести квадратных метрах в коммуналке, среди рабочих с
мясокомбината. Они от скуки поливали его дверь валерьянкой, со всеми кошачьими
последствиями, и иногда толстой алюминиевой проволокой намертво эту дверь
прикручивали. Хорошо, что он жил на первом этаже. Наверное, они тоже это учитывали,
и можно надеяться, что если бы он жил на втором этаже, они бы этого не делали.
А так он легко выбирался через окно.
«Что-то много сегодня разных
впечатлений, непривычно», — в последний раз подумал дядя Миша. Навстречу выплыл
знакомый дом, вот высокие ворота, вот здесь должно быть кольцо в калитке.
Совсем темно!
Дядя Миша повернул кольцо, вошел во
мглу двора, кромешную, пахнущую сырыми сосновыми досками. Он удивился, что его
не встречает Саян, соскучившийся, распевающийся, напрыгивающий.
Машинально приостановился, дожидаясь пса. «Что-то…»
И тут дунул ему в лицо непонятный
ветерок, и с этим ветерком прямо в лоб ударило и вонзилось что-то острое,
крепкое, увесистое.
Дядя Миша потерял сознание и упал на
спину.
5.
(Здесь прилагается план дома и двора,
начертанный Павликом.)
6.
В доме все — стены, потолок, двери и
косяки — прямое, ровное, гладкое и долговечное. И никаких излишеств — старый
Гросс-Иоганн ничего не понимал в излишествах, зато позаботился о печи и подполе
(и погребе во дворе), они были лучшими в городе Мирусинске.
Сени маленькие, условные, без ненужных полок. А прихожая — «зало» — необычно,
иноземно просторная, от стены до стены. Слева в ней кухня с подполом, справа —
«Манькин кут», заваленный старой обувью, подпирающей
бочку с квасом.
Слева — дверь в комнату, сейчас
открытая, где живут бабушка с внуком, справа — дверь в комнату отлучившейся Маньки, закрытая.
Посредине — печь, она смотрит на дверь, пятясь до середины простенка между
комнатами. В комнатах по металлической койке без пружин, столу, комоду и
этажерке. В левой два стула, в правой — один (еще два стула,
а также буфет над столом — на кухне). Павлик спит на печке.
В левой комнате просторно, она побольше, ее украшают часы на комоде, радио и отрывной
календарь на стене, три книги на этажерке. В правой комнате нет таких
украшений, кроме зеркала. Однако ногу поставить негде.
Она завалена Манькиными
трофеями. Проводница Манька после каждой поездки
тащит и тащит в дом старую обувь, иногда и поношенную одежду. Тогда советские
люди сознательно садились в поезда, одетые и обутые в рванье,
оставляя его в вагоне по прибытии, вместе с яичной скорлупой и промасленными
газетами. Пустые бутылки чаще забирали с собой, их жизнь продолжалась.
Манькин улов копился равномерно, авоська
набивалась в Москве, другая — в Абантуре. Она
трудилась на железной дороге уже седьмой год. Драные сапоги,
туфли, босоножки, тапочки, взрослые и детские, заполнили ее комнату и наползли
в прихожую. Зрелище жутковатое, бабушка называла это «Манькин
Бухенвальд», а тетя Наташа — «Манькиным приданым».
Никакого практического смысла никто в
этом собирательстве не видел. Манька и сама не делала
попыток кому-то сбывать это барахло, не предлагала его и «за
так» ни родне, ни знакомым. И кому сбыть? Все-таки
война давно закончилась, не лихолетье, люди думают о достойном внешнем виде.
Увидев впервые горку этой отстрадавшей свое обуви, дядя Миша отнес ее на
помойку, далеко, в конец Островской. Тогда помоек было мало, но по достаткам — в самый раз. Манька
завыла. Повыла, а потом сходила на помойку и вернула приданое обратно.
А на вопрос, зачем ей данное
коллекционирование, не могла ответить, сама не знала, зачем. Но понятно, что
есть же люди, ушибленные однажды и навсегда мыслью о черном дне. А
приглядевшись к Маньке конкретно, уже без возраста в
тридцать лет, длинной, худющей, с облупленным носом и убегающими глазами,
всякий задумчивый человек сказал бы: «Да, эта несчастная женщина должна делать
что-то такое, что-то подобное. Неминуемо».
Пусть ее, решили родственники, легче
терпеть это безобразие, чем вынимать Маньку из петли.
С нее станется. Все равно чужие не заходят, некому заходить. (Впрочем,
соседи Барышевы заходили, в Манькино
отсутствие, ключи-то у них есть. Дивились, наслаждались. Но знал об этом только Павлик, ему по секрету донес Димка Барышев.)
Павлик был знаком с Манькиным приданым с поры бессмысленного детства,
первобытно привык к нему, играл с ним и ни разу не сказал своей древней
двоюродной сестре по этому поводу, что она дура или
сумасшедшая.
(А когда пришел в возраст и спросил
себя об этом, то уже жалел Маньку. Тогда ее сына — тунеядца
и деревенского стилягу, племянника Павлика, который был его старше на десять
лет, в деревне Кичке безжалостно били за пижонство, и он не мог выйти из дому. И Маньке, и без того придавленной своей
виной перед ним, подброшенным кукушонком, можно и нужно было говорить
исключительно что-нибудь доброе, мягкое.)
Бабушка, слазив в подпол за маслом и
солеными огурцами, выложила вареную картошку, чистого золота, из чугунка на
широкую деревянную тарелку, срочно произведенную Гросс-Иоганном 9 мая 1945 года, когда обнаружился
недостаток в поместительной посуде для праздничного общего застолья на улице.
Потом, держа тарелку с картошкой (по сути, просторное блюдо, но ей не нравилось
это слово) в одной руке и пустой ковш в другой, она
пошла в темный Манькин кут за квасом. Торопыга, конечно, но натуру не переделаешь. Надо было
сначала отнести картошку в комнату, а затем отдельно идти за квасом. Да как же!
Из открытой двери в зало лился свет,
для ближней кухни ей его было достаточно, и она не стала докручивать лампочку в
зале. Вошла во тьму, завязла в приданом, но добралась до бочки и набрала квасу.
Это была сложная операция. Пришлось локтем сдвигать крышку, следом, приседая,
локтем ее подгонять в исходное положение.
А на обратном пути, имея на балансе
дымящийся картофель (на ладони левой руки) и полный ковш кваса (в правой руке),
все-таки оступилась о какой-то сапог. Теряя равновесие, ухитрилась присесть,
приземлиться на чувствительно-неровный рельеф приданого, не уронив и не пролив.
Так. Встать она уже не могла, для
этого надо было освободить руки, поставить блюдо и ковш на что-то достаточно
плоское, но в темноте не разглядишь, да и вряд ли существовало это плоское. Она
сидела, ворона вороной, в темноте. Ее старые руки, изнемогая, дрожали на весу.
Досадная влага выступила на ее глазах.
Поперечный свет из открытой двери
переливался, дробимый слезками, и она с самолюбивым ужасом подумала о том, что
смешливый внучок ославит ее теперь перед всей родней, улицей Островской и теми
же скамеечными товарками в Абантуре.
— Ты где, бабушка? — Павлик, сидящий
за столом в комнате, обратил внимание на наступившее напряженное безмолвие,
поскольку обычно бабушка делала все шумно и с присказками.
— Я есть хочу, прямо ИСЬ, чего ты там
притихла. Ты не помирать собралась?
В ответ — ни гу-гу. Бабушку
заклинило. «Чертова помоечница Манька»,
негодовала она, сидя на сапоге, врезавшемся ей в самое неудобное место,
«гестаповка, Плюшкин. Ну, насыплю я тебе песку полные карманы, полную суму».
Даже так она думала. А при чем здесь песок?
Павлик показался на пороге. Он
услышал ее сумбурное дыхание в Манькиной стороне,
сделал шаг, но со свету не мог ничего разглядеть.
— Что случилось, что? — уже испуганно
сказал он, вставая на цыпочки и нашаривая лампочку возле косяка. Загорелся
свет.
Бабушке всегда очень нравилось, когда
Павлик смеялся. Она иногда нарочно смешила его, просила посмеяться. Ему
достаточно было показать фигу или квакнуть, чтобы он
закатился. И она этим злоупотребляла.
Как ей нравились его окосевшие
глазки, его сморщенный носик, губки, зубки. Как он на всякий случай хватается
за писюльку.
Но сейчас ей хотелось от него только
сдержанного сочувствия.
Но Павлик захохотал, бессовестно
завизжал!
— Забери ковш, — сказала Евдокия
Митрофановна, — снеси.
Павлик забрал ковш, занес в комнату,
поставил на стол. Он сделал жалеющее лицо, чего бабушка, конечно, не видела, но
сам-то предвкушал! Расскажу, ох, расскажу! Вот отец-то, папа, похохочет.
«Бабушка на горшок присела».
Бабушка сидела, держа блюдо обеими руками.
Встать не могла — основательна посадка.
— Тарелку забери, — сказала она.
Павлик прибежал, забрал блюдо, занес
в комнату, поставил на стол. Вихрем вернулся. Бабушка сидела, опустив
заслуженные руки. Встать она все равно не смогла. Бензин вышел, руки коротки.
— Дай руку, — сказала она. Павлик
дал, но бабушка, ухватившись за нее, лишь притянула внука себе под турецкий
нос. Мелюзга. Она поцеловала его в макушку и
отпустила.
— Ты вспотела, — сказал Павлик, — ты
мне руку оторвешь. Ты на бок вались, а потом на карачки
вставай. И поднимешься.
И не удержался, хихикнул, представив,
как бабушка Дуся задерет попу.
— Какая я старая, слабая, — горестно
произнесла бабушка, — дожила. Алексей надо мной измывается, и ты в него, туда
же. Уйду от вас ото всех. Исхарчили вы меня. Буду
побираться.
Павлика пробрала настоящая жалость. И
его осенило.
— Я сейчас перед тобой встану, —
сказал он, — а ты беру меня за плечи, опирайся. Я выдержу, не бойся. Я упрусь.
Я же упругий, жилистый.
И вправду выдержал
сколько нужно, трепеща, потому что когда бабушка встала на свои, трепещущие
ноги, его ноги подкосились, и он героически упал, нырнул. Ну, ему встать было
нетрудно.
— Ой, молодец, пистанюшко
Кошлич! — восхитилась бабушка.
— Папу больше не бей, обещаешь? —
сказал Павлик.
— Обещаю. Я и не хотела. Так-то он
терпимый, когда не шахует. Ничего… А ты не рассказывай про мой позор.
— Не буду, — легко ответил Павлик.
Слишком легко.
— Ой ли?
Сумеешь?
— Сумею, — подтвердил он. Нет,
неубедительно подтвердил.
Она прихватила рукав, вывернула лампочку,
и они засели ужинать. В комнате лампочка было хорошая, яркая. Такали часы. Ели
руками.
Павлик вопросительно поглядел на
бабушку, и она поняла.
— Приедут, прискачут, — сказала она,
— так надо, внучок, чтоб их проняло. Явятся!
Павлик заметно загрустил. Он облизал
пальцы после первой картофелины с огурцом и оглянулся на молчащее радио: надо
бы его включить. Оно отменно бодрило.
— Погодим, а, — попросила бабушка,
как всегда, — почитай мне про этого забавного Тиля. Или так, без книги
исполняй, ты же наизусть все помнишь.
Опять! Павлик вздохнул. С четырех лет
он читал очень хорошо, бойко и жадно, запоминая прочитанное
целыми страницами с первой атаки. Любимые эпизоды он перечитывал с утра до
вечера. Уже с полгода как его любимые книги заобожала
и бабушка. Сам приучил, сам навязывал, не выпуская ее к старухам на улицу.
Приручить приручил, а теперь страдай, отрабатывай. Впрочем, кряхтел Павлик в
начале представления, дальше лень сменялась вдохновением актера и мыслителя, и
уже бабушке, бывало, приходилось его останавливать.
У них были три любимые книги. Две из
них — «Денис Давыдов» Задонского и «Каленые тропы» Листовского приехали с ними из Абантуры.
А третья нашлась здесь и сразу стала, по свежести своей, обожаемой. Она
называлась «Легенда об Уленшпигеле», автор Ш. де Костёр. Книга иностранная, и
автор иностранец, отчего у него неправильная фамилия.
Познакомившись с Задонским и Листовским, Павлик считал, что у всех писателей фамилия
кончается на «-ский». Другое
дело, что раньше, когда все было неправильно, «-ский» часто отрезали. И от иностранных фамилий, поскольку
там и сейчас все неправильно, тоже отрезали и отрезают. А Пушкин на самом деле
— Пушкинский, например. И автор этого «Тиля», следовательно, Ш. де Костёрский.
— Ты дай мне поесть сперва, — сказал Павлик.
— А ты ешь и
рассказывай, вперемешку. Тебе книга не шибко нужна, — повторила бабушка, —
изображай, как помнишь. Даже лучше, веселей будет.
Изображать он умел. И в лице, и в
голосе узнавался взрослый, матерый герой, и обильные подробности минувших страниц
не помещались в комнате. Бой ли под Салтановкой
(любимый номер мамы), подвиги ли Олеко Дундича, избиение ли святых изваяний глупым служителем
церкви представали перед бабушкой во всей полноте усилий, звуков и даже цветов.
Сегодня дело было в трактире, гнусила
старуха Стевенс, и гёзы
пели «Время звенеть бокалами!», и запевал Тиль Уленшпигель.
Оно так и есть — одно другому не
мешает. И Павлик, входя в кураж и постукивая кулачком по столу, палил из всех
орудий, и картошка свистела изо рта на стол, на пол, в бабушку.
Дальше положено было обсудить данные
свершения иноземцев. Но бабушка успела разве что воскликнуть: «Какая поганая старуха! Я бы ее сама удавила!» — и в дверь
постучали. Резко, громко, нервно.
— Откройте, это я, Михаил Иванович, —
послышалось с крыльца.
Внук полетел в сени к щеколде, а
бабушка резво вкрутила в зале лампочку и приготовилась к нелегким переговорам с
любимым зятем. Не его она ждала, не для него приготовила колчан ядовитых стрел.
Он сильнее ее. Будет вежливо выговаривать, и овиноватит
в три щелка, и пуще неволи ей его вежливость.
На свет из сеней показались дядя
Миша, Павлик и Саян, молча виляющий хвостом. Саян пробежал мимо бабушки в
горницу. Это была неслыханная дерзость, но некогда было обращать на то
внимание. Как и на чудесные чесанки в руках дяди Миши. Как и на то, что опрятнейший дядя Миша вывозился в мокром песке, и в волосах
его искрились песчинки.
Бабушка и внук видели сейчас одно:
лицо у дяди Миши окровавлено, в середине лба, прямо над носом — широкая рваная
рана, и на левой щеке — глубокая свежая царапина.
А в глазах — изумление и
РАСТЕРЯННОСТЬ, как у простого смертного человека, а не у дяди Миши.
Бабушка охнула и присела у притолоки.
— Где тебя так, кто? — прошептала
она.
— Во дворе. Как зашел — во дворе.
НИЧЕГО НЕ ПОНИМАЮ! — почти крикнул дядя Миша.
И бабушка кивнула.
— Ты, Мишенька,
как царь Дадон. Ой, лихо мне! — почему-то сказала
она.
И Павлик догадался, почему она так
сказала.
А нетрудно было догадаться.
7.
— Так вы знаете, что это было!? —
снова почти закричал дядя Миша.
Он сидел на венском стуле, отталкивал
ластящегося Саяна, трогал лоб и никак не мог
отхлебнуть хоть глоток квасу. Ковш подпрыгивал у него в руке, и квас лился на
пол.
— Это новый ПЕТУХ, Мишенька, — кротко молвила бабушка, — это он, проклятый.
Никакие не разбойники. А я его нынче отвязала. Прошел слух, что цыгане
свалились на город, как в сорок седьмом году. Ходят по дворам, воруют, собак
колбасой травят. Колбаса у них, слышишь. Я их не видала, врать не хочу. А Саян
теперь не в себе, забитый, как негр. Вот я и отвязала
петуха-то, на всякий случай. Он на тебя и напал — и долбанул
тебя в лоб. Ух, как долбанул!
Она протянула руку и прикоснулась к зятьёву лбу.
— Петууух!?
— протянул дядя Миша — с облегчением, с разочарованием, с обидой. И Павлик
засмеялся: чтобы дядя Миша был так растерян, так жалобно говорил!
— Тебя бы так, — подлизываясь к дяде
Мише, сказала ему бабушка, — мозги бы вон… Господи, что я несу…
«Ветер в лицо, — подумал дядя Миша, —
это он подпрыгнул, взмахнул крыльями». Взгляд его упал на часы, которые мерно и
равнодушно такали себе в комнате. Половина одиннадцатого!
— Это сколько же я пролежал? —
возмутился он. «С перепугу упал в обморок. Старею,
нежный стал, — подумал он, — нежный, да-а.
Открываю глаза — тишь да гладь, а лицо в крови и дожде. Замерз, лоб саднит,
рана ноет. И небо надо мной… Небо надо мной? Зыбится
свинцом. И я совсем маленький, словно вот Павлик, одинокий лежу и что-то ведь
думаю. О чем я думал?… О детстве, о лесном шалашике
на покосе, в котором тогда ночевал и так продрог, что слова вымолвить не мог».
— Что за петух? — спросил он. —
Откуда взялся? Таежный, небось?
— Правильно, — сказала бабушка. Она
поняла, что ей уже не достанется на орехи, ни за побег, ни за петуха. Она
сходила в комнату и принесла листок из школьной тетрадки в клеточку, исписанный
с двух сторон безобразными каракулями.
— Вот, Миша, приехали мы с пистанюшкой, зашли к Барышевым за
ключами. А они отдают ключи с запиской и всё похохатывают. От Маньки послание, почитай-ка. Почитай-ка!
Дядя Миша, чертыхаясь на почерк и его
владельца, стал читать.
«Записка.
Кто придет, Михаил Иванович или баушка, или кто еще. У нас тут с июня новый петух. Старый
петух сдох. Как знаете, он и так был дряхлый, слепой
совсем, куры его гоняли, заклевывали. Бабы есть бабы, презирают мужскую
слабость. Я уже думала его, Калинина, как вы знаете по имени, ликвидировать, а
тут он сам сдох. Этого нового мне устроила Анастасия
Николаевна, как я встретила ее на рынке и пожаловалась. Она сказала: “Бери у
меня, такой молодец”. Его музейщик Сергей Васильевич-Тощий, ее брат двоюродный,
назвал Стрелец, потому что на груди у него три черные полоски поперек на рыжем и нрав неукротим. Говорила, он лучше любой собаки двор
охраняет, лютый. Днем он ничего, потаптывает, шебутится,
а как смеркается, приходит в остервенение и всех гоняет. Привязывай его. Он к
тебе привыкнет — тебя не тронет. Не забудь дать ему по башке
разов пять. Взяли его из деревни Карагодовой, которая
на Казыре. Там такая забава, что петухи дерутся друг
с дружкой. Там же одни охотники живут, кормят петухов дичиной. В общем, злобен оказался, как наш папаша Паха Баграмян, шучу,
докучает сильно. Саяна заклевал почем зря, безвылазно
загнал в будку. Саян исхудал, спал с голосу, только повякивает,
а петух его казнит и голосит, как гимн по радио. Будьте осторожны, я
предупредила. Манька, с уважением. Капуста ранняя,
смотрите там. Арбузики засолила. Под часами три
рубля. Купите спички, забыла. Манька, с уважением».
Дядя Миша прочитал, подскочил и
храбро вышел на крыльцо. Ничего не видно, никто не движется. Саян робко
выбрался за ним, прижимаясь к его ногам.
— Если Саян вышел, значит, Стрелец
уже спит. Долбанул хозяина — и отдыхает, сволочь, —
подсказала высунувшаяся бабушка, — видишь, шпагат из курятника торчит, петлей?
— Не вижу, — ответил дядя Миша, — и
ты-то будто видишь, Сова Митрофановна. Не прикидывайся!
Бабушка промолчала. Она, конечно, не
видела. Но ведь знала, а надо было что-то говорить.
— Стрелец, стало быть, — сказал дядя
Миша, спихнув Саяна с крыльца, — ставь чай, Евдокия
Митрофановна. Разберемся. Воспитаем!
Они уселись за чай, и тут бабушка
обратила внимание на чесанки и стала ими восхищаться. И разглядела на них
несколько капель крови, конечно, дядимишиной.
Заметные были капли! Дядя Миша рассердился. Он кусал губы, гневаясь. Мало было истории
с мальчишкой из Кривой, а еще и эти капли. Как ему теперь носить эти чесанки?
Он взглянуть-то на них не может, поселились в них матерный Степка и петух!
Бабушка принялась замывать кровь.
Пятна побледнели, но и размазались, еще хуже.
— Придется вымачивать, — заключила
она, — да ты не волнуйся. Я их содой, золой, зубным порошком. Сведу! Будут как
снег.
— Ну, — сказал дядя Миша, — ну…
Нет, это не день, это Армагеддон самый настоящий.
Павлик ушел с закрытыми глазами.
Бабушка протерла зятю лицо спиртом. Он отказался от еды, и они стали
укладываться на боковую. Дядя Миша, естественно, пошел
спать на Манькином ложе и, добираясь до него, дважды
споткнулся на приданом, несмотря на то, что предупредительная теща дожидалась
его приземления и не выкручивала лампочку. Ухватившись за Манькину
дверь, дядя Миша посмотрел на тещу. Ей показалось, что зять — лунатик.
— Завтра поедете обратно, — сказал
он, — я с утра схожу в милицию, позвоню в Абантуру.
Делать мне больше нечего! Я поеду, увижу Маньку и
поеду.
— Поедем, — согласилась Бабушка, — мы
и собирались. Вечерком. Маньку дождемся — и поедем.
И погасила свет на кухне. Зашла в
комнату — Павлик уже крепко спал на ее кровати. И бабушка, выключив свет в
горнице, полезла во тьме на печку, услышав, как свалился за стенкой зять на Манькину кровать.
«Стройный Миша, а тяжелый. Директор»,
— подумала она.
Заснули сразу, провалились на сонное
дно.
Поэтому, когда им пришлось ненадолго
проснуться, до рассвета, часа в четыре, много в половине пятого, им показалось,
что они и не поспали вовсе, а всего лишь чуть-чуть подремали, слюнки не
запустив.
А проснулись они оттого, что во дворе
заорал петух Стрелец. Заорал, как паровоз, как победитель дяди Миши. И они
услышали его наглую поступь во дворе. И проорал он десятикратно, подбрасывая
всю улицу Островскую и Протоку.
— Вот скаженный,
— пробормотала бабушка, — труба иерихонская. Надо возвращаться. Невыносимый
какой!
— Надо домой, баба, — ответил ей
снизу, из темноты, Павлик, — я его боюсь. Я соскучился.
За стенкой заскрипела кровать. Послышался
внятный, командирский голос дяди Миши.
— Празднуешь, Стрелец? Жить тебе
хорошо? Будет тебе утро стрелецкой казни!
8.
Вторично дядя Миша проснулся оттого,
что засохшая кровяная корочка давила лоб и сугубо мучила, цепляясь за жесткие
перья в Манькиной подушке.
И домучила, и он поднялся, хотя спал
бы еще и спал. Двери на двор были открыты настежь, в дом, как говорил Павлик,
забегали мурашки. Во дворе виднелась Евдокия Митрофановна, закидывающая
на веревку отмытые чесанки. Они были по обещанию белы и вдобавок золотились на
солнце. Утро занималось погожее, теплое, двор темнел мокротой, а у погреба
блестела лужица. Не успела всосаться, там земля была хорошо прибита. Лужица
была синяя, двоилась и напоминала штаны запорожского казака.
Дядя Миша вышел на крыльцо.
— Где ЭТОТ? — спросил дядя Миша. —
Покажи!
Нить шпагата, не переставая
подрагивать, натягиваться и опадать, убегала от курятника за огородную калитку.
Петух имел променад и легкий зеленый завтрак из увядшей ботвы.
— Я его привязала, накоротко, — сказала
теща, — до крыльца не дотянется. А — тихий, довольный.
— Довольный?
— Довольный. Ну, так выглядит. Как с
легкого опохмеления наш Алексей, — уточнила Евдокия Митрофановна.
— Покажи, — повторил дядя Миша,
безотчетным воином расправляя плечи и расставляя ноги.
Теща дернула за шпагат, потянула,
дернула, потянула — и через калитку, боком-самолетом, подпархивая
крыльями, чтоб не упасть, вывалился петух. Теща отпустила шпагат, но петух остался на месте,
расставив ноги, как дядя Миша, и крутил головой. Клюв его был в земле, был он
грязен, рыжая грудь лилась червонцем. Три черные полосы на ней представлялись
нарисованными. Глядел нагло, но не только на дядю Мишу, а и на старуху, на
курятник, на погреб, на сарай. Авторитетов не имел. Стрелец.
— Да здравствует гёз!
— прозвенел за дядюшкиной спиной Павлик.
— Ну б… —
поперхнулся дядя Миша. «Б…»? Он едва не выронил дурное слово, чего не
случалось с ним с войны. Нет, не сказал, удержался. Но было неприятно, ребенок
рядом. Он увидел, что Саян забился в конуру, высовывая нос. Петух явно до него
не дотягивался, но береженого бог бережет. Ты ли это, Саян, малюта
всего живого на улице Островской?
— Он ему всю маковку раздолбил, —
сказала теща.
— Я с тобой в гляделки
играть не буду, — сказал петуху дядя Миша.
Петух словно услышал и понял: он
показал дяде Мише растрепанный зад, лягнул землю мускулистой ногой, так, что
мокрый песок долетел до крыльца, и пошел в огород.
— Посмотрите на него, — сказала теща,
— он даже серет — прячется. Один.
— Пойду в милицию, — сказал дядя Миша.
— А ты сначала поснидай,
Мишенька, надо, — возразила теща.
Но позавтракать он не смог. Отличная пшенная
каша с хонгорской тушенкой, купленной Манькой в Москве, взорвала его пищевод с третьей ложки.
«Это что же — контузия? — подумал дядя Миша. — Ишь как
лоб похолодел, как затрясло!»
Попил с сахаром чай № 36 и пошел
налегке в милицию.
Автобусы тогда по городу не ходили, и
не было в них особенной нужды. Все рядом или почти рядом. И дядя Миша подумал
об автобусе попозже, потому что устал от покачивания и неожиданной одышки. Пока
подумал — добрался до милиции.
Было воскресенье, но Черников, наудачу, дежурил, сидел за столом на входе в райотдел. Он пил чай с баранками, с шиком ломая их в
горсти. Настроение у него было положительное.
— Ну вы
даете стране угля, Михаил Иванович! — оптимистично сказал он, увидев ранение
дяди Миши. — Во лбу звезда горит, на щеке черт расписался! Неужели мирусинские обидели? Не может быть, кто вас не знает! Я их
в бараний рог согну!
Дядя Миша понял, что рассказать
правду невозможно, это выше его моральных возможностей. «Да и не до того, —
утешил он себя, — зачем балаган разводить? Времени нет».
— Колол чурки, перестарался, —
объяснил он, — отлетело. Хорошо, что не в глаз.
— А-а? — сказал Черников, чуточку сомневаясь. — Чурки сырые, топор
тупой? Не директорское это дело.
Оба отлично знали, что вполне
директорское. Не ученики же наколют дров вместо директора, не родители? Бар
нынче нет, и работника не наймешь — ославят. На какие шиши
нанимал? Ворует? Банкой школьной краски расплатился?
Из уважения, из этикета сказал Черников.
— Рад повидаться, рад, — сказал
дальше Черников, — но какая забота вас привела? Или
позвонить надо — и всех делов?
— И беда, и позвонить, в Абантуру позвонить, — ответил дядя Миша.
Черников, действительно законченный кудрявый
и массивный брюнет с хонгорской кровью, был с
рожденья муравский, учился у дяди Миши, и прилежно
учился. После армии его направили участковым в Каменку, он добросовестно следил
за порядком в кусте селений, среди которых значились и Муравское,
и Кривая, и Кичка. Слабым его местом был самогон, который он гнал и гонит в Муравском у родителей. Люди знали об этом и немножко
осуждали Черникова. Немножко, а многие относились
сочувственно. Самогоном он не торговал, в стельку не напивался. Их мнение было
такое: если самогон получается у него лучше казёнки (а он говорил), то можно
считать, вкус у него тонкий, водка ему противна, значит, имеет право на
послабление. Не айран же пить милиционеру!
Тем более что долг исполняет и храбр.
Это он лично взял бандюка, заблудившегося в их углу
после освобождения из Тайшетлага в 1953 году. Здоровенный бандюк надругался в
лесу над девочкой, ограбил две семьи. Как он ни метался по округе, Черников его выследил, подстрелил и скрутил, не забыв
разбить ему морду в фарш. Шумная была история,
освещенная в краевой газете. Черникову дали «Красную
звезду».
Три года как его повысили, перевели в
Мирусинск, надели лейтенантские погоны.
Дядя Миша рассказал ему о Степане,
прося не о наказании, но о внушении и присмотре. Черников
засмеялся. Он совсем не очерствел еще и не зазнался. Дежурил, кстати, без
ордена, надевал его строго по праздникам. Как дядя Миша.
— Узнаю вас, Михаил Иванович, —
сказал он, — а этого зимогора даже искать не
придется. Здесь он сидит со вчерашнего вечера! Напился, матерился, зачем-то лез
в Музей, толкал, материл сторожа, Доната Асинкритовича. Хотите повидать?
Зимогор встретил их стоя, замерзший
в холоде предварительного заключения. Глядел виновато и, узнав дядю Мишу,
по-домашнему подался к нему, обрадовался-де, сказал: «Михаил Иванович!» От него
тянуло и запахами дурной жизни, и фальшью. В глазах: что рассказал директор,
как? Умилостивить Черникова пришел — или уж закатать
меня?
— Я Михаил Иванович, — сказал ему
дядя Миша, — я-то Михаил Иванович!
— У него назавтра повестка в
военкомат, — сказал Черников, я его завтра сам туда
отведу. Если захочу. Через дорогу мне нетрудно. Или лучше посадить тебя,
запечатать, кривовский дурак?
— Пусть послужит, — взволнованно
сказал дядя Миша, — в армии его подтянут. В армии его научат. Поймет, почем
жизнь и для чего.
— И я так думаю, — сказал Черников и поднес свой хороший кулак к маленькому носу
Степана, и зрачки Степана сошлись у переносицы. Он громко вздохнул с
облегчением.
— Отдайте в армию, Геннадий Кузьмич,
— прошептал Степан, — отдаёте же? Михаил Иванович, матери скажите. Сам себя
боюсь.
— Скажу, — ответил дядя Миша. Черников поддернул его за рукав.
— Не торопитесь его жалеть, Михаил
Иванович, — сказал Черников, — мальчишка порченный. Сявка. Сейчас ему деваться некуда. Армия лучше, чем срок,
ясно. Вот и гонит кино… За Музей тебе попытку грабежа мировых исторических
ценностей можно пришить. Это тебе не хулиганка, не базарный щип.
— Какие ценности, Геннадий Кузьмич, —
тихо ужаснулся зимогор, — я сдуру
лез, наливки нажрался, не закусывал, не на что. Сроду про ценности не слыхал никакие…
— Милую тебя ради Михаила Ивановича,
— перебил Черников, — помни об этом. Перемоешь все
полы и сортир отлакируешь.
Дядя Миша хотел как-то душевно
попрощаться с Готовцевым, но Черников
не дал, за руку увел за собой. Грубовато.
— Не знаете вы их, Михаил Иванович, —
извините, но не знаете, теми детьми видите. А человек ломается — чихнуть не
успеешь. Я за все его пакости ему даже чаю не дам до
обеда. Давно его вычислил. И закончим на этом. А не было б повестки? Кури
табак?
Дядя Миша понял, что он очень уважает
Черникова. Черников знал
людей лучше, чем он. «Я горжусь своим учеником», — подумал дядя Миша.
Он позвонил в Абантуру,
соседям Нины и Алексея. У родственников телефона не было, а сосед, хонгор Виктор Иванович, известный на всю Хонгорию хирург, имел его по долгу
службы. Его подросшая дочь Ольга гордилась телефоном, тепло приняла звонок и,
наверное, торжественно привела к аппарату соседей тетю Нину и дядю Алексея.
Нина дружила с соседями и здоровалась
с ними: «Изеннер!»
Связь была отвратительная даже для
тех, кто не имел опыта никакой другой, получше. В
трубке бушевал мировой океан и тонули, отчаянно
завывая сиренами, корабли.
Дядя Миша прокричал Нине про Павлика
и Евдокию Митрофановну. Черников слушал его с
симпатичным житейским интересом и делал большие глаза.
Слава тебе, господи, тараторила Нина,
так и в Бога поверишь, Алексей, они в Мирусинске,
Миша из Мирусинска звонит, Миша, Алексей тебе
кланяется, трезвый. Что «не говори»? Миша нам родной, куда нам без него,
выручалочки. И т. д.
А в конце, запинаясь, сказала:
— Пусть, Миша, мы тут подумали, пусть
лучше завтра приезжают, раз уж все в порядке, Миша. Мы отдохнем хоть денечек от
мамы, побудем в тишине, я, Миша, уроки подобью, давно нужда… Ладно? Ты там
проверь, есть ли у мамы, на проезд-то дай, если что. А то Манька
даст рубля, а потом умрет от бессонницы, Миша.
— Хорошо, — коротко ответил ей дядя
Миша. В животе у него вдруг зашумело, как в телефонной трубке. Это как-то
указало на связь жизни душевной с жизнью телесной.
9.
Возвращаясь в ясный полдень, дядя
Миша издалека увидел лохматый дым над отчим домом. Печь топилась по первому
разряду.
Он вошел во двор и, входя, поймал
себя на том, что стережется, держит перед собой полусогнутую левую руку. Что и
отметил Павлик. Он высмотрел дядю в окно, сквозь рябиновые ветки, и выскочил
ему навстречу босой и в тюбетейке. Она сверкала, как шлем витязя, потому что
Павлик утром наклеил на нее канцелярским клеем фольгу.
— Что? — закричал он. — Что? Ждут?
Соскучились, язви их?
— Ждут, соскучились, заболели без
тебя, — ответил дядя Миша.
И больше ничего на эту тему не хотел
сказать, а Павлику было достаточно, он уже ехидно говорил о
другом: — А чего это ты, дядюшка, руку раненую выставил? Боишься?
— От солнца, — с досадой отметил Дядя
Миша, — на тебя гляжу — тюбетейка блестит, меня слепит. Видишь, жмурюсь?
— Понятно. Хмуришься ты, а не
жмуришься, — сказал Павлик. Но оценил находчивость ответа. И сообщил:
— Бабушка поставила бак на плиту, ей
Димка Барышев два ведра приволок
с колонки. На коромысле. Она ему два пряника дала. Я с ним бегал, помогал.
— Зачем, — спросил дядя Миша, —
стирать собралась, что ли? Или тебя мыть? Вы же вчера с утра баню топили. Или
меня? Я дома помоюсь. Зачем?
— Говорит, будет кое-кого ошпаривать.
А кого — не сказала, секрет. Тебя? Лечить?
— Наверное, — сказал дядя Миша, —
наверное, план у нее такой.
«Все-таки понятливая она, Евдокия
Митрофановна», — подумал дядя Миша и тут же подумал так еще раз, с крыльца
опознав топор, воткнутый в плаху. «Заряжен пулемет».
Шпагат снова тянулся в огород,
натягиваясь и опадая. Куры были заперты. Брандмауэр нависал над двором и
связывал это ясный осенний денек со средними веками, когда кровь проливали в
виду таких стен.
Раскрасневшаяся теща показалась в
дверях и уточнила:
— Обедать уж будем ПОСЛЕ. Лапшу я
раскатала… Перец у Маньки не нашла, видно, без
перца готовит, сухомятная. В горшках пауки живут…
Потерпишь? Столько не ел, так ЧТО уж? Или каши поешь, осталась каша?
— Потерплю, — значительно сказал дядя
Миша, думая: «Я криво усмехнулся».
— Павлика в доме запереть или на
улицу прогнать? Можно за перцем послать, пока туда, пока сюда?
Дядя Миша крепко задумался. Что, если
Павлик сильно перепугается? И Нина потом будет стонать: как вы могли при
ребенке все это непедагогичное делать?
— Так как, Мишенька?
— переспросила теща.
— Думаю, — ответил он.
Она закивала: Миша ничего не делает
без мысли.
«Да что же такое, — додумал дядя
Миша, — чего в огороде оранжереи разводить? Наша судьба деревенская, где надо —
назьмом пахнет. Должен ребенок ко всему привыкать, по
ходу жизни. Нечего в ней скобки ставить».
— Захочет — пусть смотрит, — сказал
он, — пусть взрослеет. Обойдемся без перца, черемшой соленой заправишь.
Он пошел к плахе и выдернул из нее
топор. Теща подбежала к шпагату и в три рывка доставила петуха. Ошарашенный, он
не сопротивлялся, обронив несколько бабьих ко-ко-ко.
Теща схватила его за шею и подала
дяде Мише. Дядя Миша левой рукой перехватил шею и прижал петушиную голову к
плахе. Вот тут Стрелец бесполезно заработал своими конечностями, открывая клюв.
Горло его было сдавлено, он уходил из жизни, задыхаясь, молча.
Дядя Миша занес топор, прицеливаясь.
— Время звенеть бокалами! — крикнул с
крыльца Павлик. Он подпрыгивал на месте, он был в цирке. Он не жалел петуха.
Дядя Миша оглянулся на него.
«Нормальный ребенок, естественный. Будет октябренком, пионером. Комсомольцем»,
— пошутил он про себя. Он осторожно промакнул рукавом
испарину на лбу.
Прицелился снова — и миг в миг с
отдергиванием левой руки отрубил петуху голову.
Безголовое тело свалилось на песок. И
тут же вскочило и побежало мимо дядя Миши, порядочно обрызгав его галифе первой
кровью. Оно бежало — бежало по правильному кругу, вокруг палача и плахи. Кровь
выплевывалась из шеи, набрызгиваясь кольцом.
Дядя Миша оцепенел. Бабушка и Павлик замерли где стояли. То, что было петухом, бежало круг за
кругом, рыжая грудь с тремя черными полосками имела военное достоинство. Тонкое
кровяное кольцо густело, капли сливались в дужки.
Во дворе был слышен ровный,
механический топот, отдававшийся в сарае.
Взгляд дяди Миши упал на владения Саяна: пса не было видно, испуганный, он прижался к задней
стенке будки. Безголовое бежало и бежало.
Пробежало сто кругов и упало очень
зряче под ноги дяди Миши.
Помолчали.
— Вышла кровь, — очнулась Евдокия
Митрофановна, — досуха набегался. Крови в нем как в добром поросенке.
— Не преувеличивай, — ответил дядя
Миша, чтобы что-нибудь сказать. Его морозило. Павлик подбежал к трупу и
осторожно ткнул его босой ногой. Потом наклонился над плахой и посмотрел в
глаза на отрубленной голове.
— Теперь он ничего не видит, — сказал
Павлик.
Дядя Миша, шатаясь, пошел на огород,
чтобы замыть дождевой водой из бочки кровь на своих галифе. Замывал полными
горстями, старательно, и в итоге словно постоял по пояс в Протоке. «Ничего!»
Потом бабушка ошпаривала и ощипывала
петуха, потом варила лапшу. Пока она варила, Павлик собрал стрелецкие перья и
раскладывал их на крыльце, стараясь восстановить кафтан с тремя черными
полосками поперек груди. У него получилось.
Дядя Миша повесил брюки сушиться, на
веревку рядом с чесанками — кровавые дела! И затем лежал в мокрых трусах на Манькиной кровати и думал о своих детях.
Все сильнее, настойчивее пахло
куриной лапшой. К крыльцу подобрался Саян, и Павлик разговаривал с ним: теперь,
Саян, тебе нечего боятся. Герцог Альба капут! Ааахааа,
отвечал Саян. Вот, вот, говорил ему Павлик, поцелуй меня в уста, которые не
говорят по-фламандски.
Куры молчали. По улице не по чину
громко протрещал мотороллер. Павлик не стал выбегать на улицу с салютом — он
был занят.
Бабушка в горнице поставила на стол
три тарелки, налила в них из чугунка лапши. От тарелок столбами поднимался пар.
Бабушка нарезала хлеб, налила в кружки квасу, щелкнула ложками об стол.
— Идите обедать, господа хорошие, —
позвала она, — ресторация открыта!
Они уселись за стол. Дяде Мише стало
неудобно, что он в мокрых трусах, он никогда не садился за стол без штанов.
Павлик забыл сполоснуть руки. Он очень хотел есть и
боялся, что его погонят в огород к бочке. Не послали.
Бабушка нависла лицом над тарелкой,
то и дело обмакивая в ней острый подбородок. Павлик и
дядя Миша, переглядываясь, забавлялись этим.
— Саяна
обидела! — спохватилась бабушка.
Саян в это время топтался на крыльце,
грыз перья и сметал их хвостом на землю.
Выглянула бабушка и бросила ему сырые
и вареные остатки Стрельца. Подальше, к плахе. Саян
бросился за ними и безошибочно выбрал для почина петушиную голову. И она
затрещала в его челюстях. Он знал, кого ест, и пел за едой.
А дядя Миша сию секунду бросил ложку
на стол и отставил тарелку.
10.
— Не могу
есть, не могу я его есть, — сказал он.
Бабушка с Павликом могли, они
опустили головы.
— Ноги эти узловатые, динозавровы, мельтешат в глазах, — мучился дядя Миша.
— Мы не виноваты, — сказала бабушка,
— вот испытание!
— Папиросы в доме есть? — спросил
дядя Миша. — Манька покуривает, знаю.
Бабушка сходила в Манькину
комнату и принесла пачку «Севера». Початую. Она вчера с большой охотой изучила,
где что лежит в Манькином комоде.
Дядя Миша прополоскал рот квасом,
вышел на крыльцо, сплюнул и закурил. Он не умел держать папиросу, сразу
раскашлялся и вставлял папиросу в губы по странной извилистой траектории,
взмахом пловца, и под восходящим углом.
Павлик вышел следом и снисходительно
наблюдал за ним снизу вверх.
— Ты совсем не умеешь курить, —
озадачился он, — зобаешь неправильно. Дай я тебе
покажу, как надо зобать. Дай зобнуть!
Дядя Миша не дал. Он посмотрел, как
питается Саян, посмотрел на чернеющий круг смерти с плахой посередине. Какой-то
неясный, бестолковый, прерывистый шум, гул доносился с запада, от въезда в
город. Этот гул могли производить беспорядочные человеческие голоса, которые
ветер завышал до птичьих.
Он прислушался и пожал плечами.
Бросил недокуренную папиросу в тазик у крыльца, сходил в дом и тут же вернулся
со своей тарелкой в руках. Из нее монументально торчала сиреневая стрелецкая
нога. Он поставил тарелку на землю перед Саяном и
сидел перед ним на корточках, подмигивая и морщась, пока Саян ее не опустошил.
Саян чавкал, как дядя Паха.
Потом дядя Миша встал, а Саян упал на
бок и закрыл глаза, показывая солнцу свое раздувшееся брюхо. Все!
— Сегодня у него праздник, — объяснил
Павлику дядя Миша, — съел своего супостата! Вернулся,
елки-палки, на круги своя. Лишь бы не отравился вражьим мясом, переварил бы
кости.
Чай, заваренный со смородиновым
листом, они пили на крыльце, размачивая в нем каменные розовые пряники. Дядя
Миша, спрашивал Павлик, почему, если человеку отрубить голову, он умрет сразу,
а петух бегает? Потому, Павлик, отвечал дядя Миша, что, брат, что…
— …У него мозги при жопке, а не в голове, — грамотно сказала бабушка.
— В жопке
или не в жопке, — задумчиво подхватил дядя Миша, — а
круг как циркулем проведен. Сила!
Звякнуло кольцо в воротах. Показалась
Манька, стройная, что твой
кипарис. Алексей недаром называл ее «Ветка Палестины».
— Ох, ох, ох, — заговорила она,
радуясь многолюдью, — хозяева дорогие, не пригодятся ли вам гости?
Здравствуйте! Павлик! Михаил Иванович! Бабка моя старая!
В руках у нее была авоська, она
лопалась от новых поступлений в приданое. Дядя Миша, подняв бровь, покосился на
авоську, и Манька убрала ее за спину.
— Ухайдакалась, — сказала она, —
вроде бы осень, детей уже в вагоне не сыскать,
орать-пищать некому. И — трое сели в Свердловске! И — как с цепи сорвались.
Напились, поцапались. Пожалела их, думала, проспятся —
тише воды будут. «Извините» и все такое. Куда! В ночь снова окунулись (в
Ачинске отоварились) — тамбур загадили. И перед Ташебой…
Десять километров до Абантуры… И перед Ташебой — стекло в тамбуре вынесли на… фиг!
И я их на пятнадцать суток устроила, окурки на вокзале собирать.
Командировочные! Один партийный, кричал: «Не толкайте меня, я с Никитой
Сергеевичем Киев освобождал!» Отберут билет поди, а,
Михаил Иванович?
— Отберут, — сказал дядя Миша, — и
правильно сделают. Не позорь ряды, едешь по поручению — водку дома оставляй,
она тебя дома дождется.
Манька присела на крыльцо, на остатки
перьев, не глядя. Бабушка подала ей чаю.
— А сейчас что видела — вообще копец! Едем на автобусе — перед мостиком, там, на взлобье, дерутся! И человек сорок, не мене. В автобусе
говорят: мальчишки, фэзэушники с речниками, безотцовщина натуральная. Речники-то в своем черном, а эти
так, шароварные. Водитель говорит: посмотрим, кто кого? И встал. Смотрим.
Дерутся сильно, с пряжками, а то и с этими… кастетами, не знаю. Злые детеныши
выросли, истинно, зверье! Мы, бабы, заахали: жалко, страшно за них, безмозглых. А речников пожиже,
какие лежат уже, других окружают…
Во-от. А в автобусе с Енисея возвращался
Юрка Ласкович…
— Это который, — перебил дядя Миша, —
это Леонида-жестянщика сынок? Ему ж лет двадцать. Крепкий был мужичок…
— А теперь еще крепче. Сам невеличка,
но чугуна в нем центнер. Глаза синющие, васильки,
большие, а голова лысая. Двадцать лет — волос нет! Спуску никому не даст!
Говорит водителю: выпусти-ка меня! А он речное и
кончал, и до Игарки и Дудинки теперь ходит,
мотористом. Чемоданчик свой фанерный мне на коленки — подержи, тетя Маруся, — и
на фэзэушников с голыми кулаками побежал. И началось
представление. Даст одному — упал, даст другому — повалился, даст третьему —
готов. Никто не вставал. Фэзэушники в кучку — и
наутек. Бегут в город мимо автобуса: «Юрка, Юрка, Юрка».
Он спокойно пришел, знал, что
подождем, чемоданчик у меня взял. «Извиняюсь за задержку». И водителю:
«Поехали». На нем ни царапинки, даже не вспотел… На станции первым вышел,
пока не вышел — никто не вставал…
— А ты-то, Михаил Иванович, —
вгляделась она в дядю Мишу, — ты что, тоже дрался?
И тут бабушка с Павликом рассказали ей свежую новость про петуха. Она хотела
зареветь, показать, что огорчена, обижена потерей. Тогда дядя Миша не
отмолчался и пообещал, что привезет ей нового, из Муравского,
который, правда, дичины не едал, но поет, как Нечаев с Бунчиковым.
Манька успокоилась, умылась и пошла к себе,
где так и закопошилась: наверное, еще раз, на просторе своих угодий,
разглядывала свежий улов.
Дядя Миша собрался, дал теще
тридцатку, пожал Павлику руку. Хотел поцеловать, но раздумал, постеснялся.
Крикнул: «Мария, пока, увидимся!»
И в сырых галифе, с сырыми чесанками
через плечо пошел на автостанцию. Он снова был рад чесанкам и представлял себе,
как наденет их на Покров, придет в школу, смущенно улыбаясь поздравлениям с
обновкой.
Пока дошел, пока дождался автобуса до
Муравского, высохли и трусы, и галифе. Кепку он надел
поглубже, опустив козырек, чтобы скрыть рану и
избежать неподобающих его социальному положению вопросов. А царапины на щеках
бывают у всех сельских жителей. Тем более что математик Петр Захарович в
прошлом году сам себе выбил зуб указкой. Непосредственно на уроке, а не,
скажем, тяпкой.
11.
В автобусе были все свои, муравские, за исключением, как ни странно, соседа дяди
Миши, его ровесника с рачьими глазами. Водитель Илья Семенович обрадовался,
увидев дядю Мишу, сказал: «Когда вы в автобусе, народ не матерится. Особенно
бабы мне надоели». Чесанки привлекли общее и приятное внимание.
Ехать было недалеко, но эти двадцать
километров одолевались долго, иной раз — до часу. Песчаная муравская
дорожка славилась — кривая, битая, ухабистая, с бесконечными подъемами и
спусками, она вынимала душу и часто — содержимое закаленных деревенских
желудков.
Ровное, еще настойчивое солнце
пригревало на опушке бабьего лета. Песок мокрый, ехали с открытыми окнами,
дышали бором, запахи пота и махорки были терпимыми. А в зное лета — пыль
столбом, открой-ка окна — кровь захрустит.
Иногда сквозь дикое, припадочное
рычание мотора, при переключении скоростей, слышалось, как поют птицы и стучат
дятлы.
Дядя Миша, конечно, как внимательный
к жизни человек, помнил дорогу, и то, что справа, и то, что слева, до
мельчайших подробностей. Ехал и узнавал повороты и ухабы, заранее приподнимаясь
на сиденье, узнавал елки и сосны над ними.
И вспомнил, после очередной встряски,
как перевернулась здесь телега, на которой он ехал в Муравское,
подгоняя возчика, еще с забинтованной рукой, зимой того 1943 года. Стояла
глухая стужа, он тогда отморозил себе нос и щеки. Он вонзился тогда в сугроб, и
сугроб показался ему металлическим — упал на раненую руку, и не выругался,
потому что в Муравском его дожидалась невеста
Наталья.
Он познакомился с ней весной 1941
года, на танцах в Мирусинском педучилище. Высокая,
чернобровая, в косах, с низким красивым голосом, она сразу взволновала его. В
ней были те девичьи чистота и серьезность, какие редко встречались или никогда
не встречались большинству его сверстников.
«Совсем поглупел я тогда, — приятно
вспоминал дядя Миша, — даже стихи выучил». Стихи дал ему товарищ, комсорг, дал,
предупредив: с мещанским душком, но шибко выразительные, девчонок сражают
наповал. Стихи назывались «Соловьиха», дядя Миша сегодня помнил только первую
строчку: «У меня к тебе дела такого рода…» Длинные стихи, читались
продолжительно. Наталье понравились, но она сказала, что полюбила его не за
стихи, а за то, что он их выучил. «А читать стихи ты не умеешь».
Пожениться не успели — война.
Поцеловались три раза, поодиночно, винтовочно. Когда его ранили и
Гросс-Иоганн решился сообщить об этом Наталье, она уже работала в школе, в Муравском. У нее сразу отнялись ноги, и она полгода лежала,
молчала, худела и сходила с ума. Михаил об этом не знал. Когда он подъехал на
телеге к Акулькиной избе, где она квартировала, она
встала и встретила его на крыльце. И за семнадцать лет не жаловалась на ноги ни
намеком.
Небывалое бывает.
Дядя Миша широко улыбнулся, водя
носом, и его сосед с рачьими глазами на всякий случай отвернулся от него.
Вот какие бывают воспоминания на
пустое брюхо, улыбался дядя Миша. Ему наконец-то захотелось
есть, засосало, до какой-то ватной слабости. «Это сколько же я не ел? Почти два
дня. И не вспомню, когда подобное случалось после войны. Приключения!»
Эх, как бы было здорово, если б можно
было прямо из автобуса телеграмму отбить. Или позвонить домой: «Ставь пирог с
тайменем!» Может быть, сама догадается? Она часто догадывается.
А ведь когда-нибудь и такое изобретут. Дойдем,
достигнем. Доживем.
«Догадается Наталья Михайловна. Умеет
провожать, умеет и встречать. Или я не заслужил пирога со стопочкой после
таких-то переживаний, впечатлений?»