Окончание
Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 10, 2013
Окончание. Начало см. «Сибирские огни», 2013, № 7, № 8, № 9.
Нет, не хочу сейчас говорить о друзьях по СМОГу. Не время. Да и не место. Сами они придут в книгу мою
— потом. Сами они напомнят о себе. Достаточно света в мире скорбей и гроз.
…В шестьдесят восьмом? Да, пожалуй. Поздней осенью.
Да, наверное. Где-то в самом конце ноября, полагаю. Однажды вечером.
Ворошилов зашёл в квартиру, как
герой, вернувшийся с фронта, после многих сражений, с видом победителя, с
грудой работ на картонах, в обеих руках, — и швырнул их на пол, сказав,
приказав, скорее, призвав сразу всех, к немедленным действиям, тоном маршала:
— Выбирайте!
Собралась у меня тогда, по традиции прежних лет,
вечерок скоротать, стихи почитать, большая компания.
Все — как будто бы пробудились. Налетели,
толкая друг друга, на картины, сюда принесённые Ворошиловым, новые, свежие,
сразу видно, что очень хорошие, даже больше, просто чудесные, и шедевры есть,
посмотрите-ка, ну и ну! — и давай выбирать.
Я сказал:
— Что ты делаешь, Игорь?
Ворошилов:
— Пусть выбирают!
Выбирали. Через минуту разобрали работы, все.
Я сказал:
— Человек — трудился. Что ж вы — так? Налетели, как хищники, на картинки — скорей, скорее, ухватить для
себя, урвать!..
Но богемная публика эта даже ухом не повела. Получили
работы, задаром, — и прекрасно, и все довольны. Пьют вино, дымят сигаретами,
говорят о своём, картинки, между делом, с видом прожжённых знатоков, спокойно
рассматривают. Как их много! И все — с претензией на свою особенность, все — с
самомнением, с гонором, с хваткой, на поверку, быстрой и цепкой.
И тогда я сказал всей компании:
— Расходитесь. Мне надо работать.
Поворчав, компания стала расходиться.
Сказал я Игорю, громко, твёрдо:
— А ты — оставайся.
Дверь захлопнулась за последним из богемщиков.
И квартира опустела. Стало просторней. И спокойней. Открыл я дверь на балкон,
чтобы всё проветрить. Сигаретный дым, как туман, полосой потянулся на улицу.
Заварил я на кухне чай. Приоткрыл холодильник. В нём было пусто почти. Но я
приготовил два бутерброда. И позвал к себе Ворошилова:
— Игорь, где ты? Иди пить чай.
Ворошилов, с книгой в руке, — это был
им любимый Хлебников, — длинный, тихий, в домашних тапках, в брюках, красками измазюканных, старых, рваных, коротковатых, в мятой, старой
рубашке, задумчивый почему-то, пришёл на кухню.
Пили чай мы. Вдвоём. За окном различить, напрягая
зрение, можно было два старых тополя, облетевших, тех, о которых я сказал
Ворошилову как-то, что один из них — мой, а другой — ворошиловский.
Игорь с этим согласился тогда. Всякий раз, появляясь вновь у меня, он искал
вначале глазами, в заоконную щурясь
хмарь, эти старые тополя.
Эти старые тополя — сохранились. Во всей округе — всё
снесли, деревья спилили, понастроили новых домов. Только два этих старых
тополя, мой — один, другой — ворошиловский, словно
память о прежней эпохе, да и память о дружбе, — стоят. Всё на том же месте.
Живые. Ветераны. Свидетели грустные лет, овеянных славой нынешней. И листвой —
сквозь боль — шелестят…
…В середине семидесятых. Мы — в квартире зверевской, в Свиблове, или в Гиблове,
так его Толя называл обычно, и это подтвердилось — в этой квартире он потом,
через годы, и умер. Или, может, погиб. Всё могло с ним случиться. Ходил он по
краю бездны некоей, хорохорился и бравировал этим, но знал, очевидно, всегда
наперёд, что с ним всё-таки произойдёт.
Мы — вдвоём. «Ты, Володя, с портфелем, и поэтому мне с
тобой здесь, в Москве, намного спокойнее!» — приговаривал Зверев частенько. Я —
бездомничал. Зверев — маялся,
тяготился своим одиночеством, при его-то обширных знакомствах, находиться
боялся один и на улицах, и в квартирах. Мы бродили, вдвоём, по Москве. Ночевали
всегда — где придётся. Там, где пустят нас на постой. Я — стихи читал. Он —
рисовал. Отрабатывали ночлег. Утром — снова куда-то ехали или шли. И так —
месяцами. И годами даже. Привык я к жизни трудной своей, кочевой.
А вдвоём — веселее. Обоим. И спокойнее, это уж точно. Двое — сила. Десант.
Отряд. Наша двоица, он — художник, я — поэт, надёжной была. Мы дружили — как на
войне. Шли геройски — сквозь все сражения. Фронт — повсюду был. Приходилось —
воевать. Он — кистью, я — словом. К неприятностям быть готовым приходилось. К
невзгодам. К бедам. И тянулся за нами следом приключений длиннющий шлейф, и
событий, и происшествий непредвиденных. Но вдвоём было проще нам выстоять.
Выжить.
Мы сидели в квартире зверевской,
словно в крепости неприятельской. Зверев то к чему-то прислушивался, словно
чуял близких врагов, то смотрел за окно. Из ванной доносился запах противный.
Заглянул я туда. Увидел: ванна, доверху, вся, наполнена отмокающей в ней
одеждой. Посмотрел я на Зверева. Он отмахнулся — мол, пусть, так надо.
Я достал из портфеля бутылку припасённого мною вина,
половину буханки хлеба.
Зверев, жестом лукавого фокусника, тут же вынул
откуда-то, может — из-за пазухи, может — из шкафа, ну а может — и прямо из
воздуха, фляжку плоскую коньяка. И принёс два гранёных стакана. Постелил на
столе газету. Положил на газету хлеб — нашу с ним и еду, и закуску. Коньяком
наполнил стаканы, аккуратно, до половины. Мы степенно с ним чокнулись, выпили.
Закусили хлебом. Потом — закурили, я — сигарету, он — сигару. Стало теплее. За
окном — шёл осенний дождь. Мы курили — и говорили. Для бесед неспешных всегда
было тем у нас предостаточно.
Помню, речь шла о том, что осень скоро кончится. В
этом Свиблове застревать надолго нельзя. Могут вдруг нагрянуть менты. Или кто-нибудь пострашнее.
Надо было что-то придумать. Поискать понадёжней
пристанище. Оставаться здесь нам — опасно.
И спросил я тогда то ли
Зверева, то ли, может, силы небесные:
— Что потом?
— А потом — зима! Снег выпал, а я взял и выпил! —
Зверев щурился на меня, улыбаясь, хитрющий, весёлый. Взял бумагу и акварель,
набросал на листке кого-то с бородою: — Вот Дед Мороз!
Я сказал ему:
— Да, похож.
Зверев быстро взглянул на меня. Набросал акварелью,
быстро, мой портрет:
— Посмотри. Это — ты.
Я взглянул:
— Да, очень похож.
Со стола на мои коленки, покатившись, упал карандаш. Я
успел его удержать, положил обратно на стол.
Были джинсы мои разорваны на коленках. И Зверев это —
разглядел. Поднялся рывком. Распахнул обе дверцы шкафа. В нём висели костюмы,
брюки, пиджаки, совершенно новые, заграничные сплошь. Гардероб у художника был
солидным.
Всё — добротное, прозапас, впрок. Потом, глядишь,
пригодится.
Зверев краешком глаза взглянул на меня. Выбрал серые
брюки. Протянул их мне:
— Вот, надень. От Костаки.
Английские. Крепкие. Подойдут как раз. Надевай, прямо сверху, на джинсы. Дарю.
Вышел я в коридор. Натянул эти брюки, прямо на джинсы.
Возвратился, в обновке, в комнату:
— Ну, спасибо, Толя. Подходят.
Отмахнулся Зверев:
— Шмотья предостаточно у меня. За картинки мои дают. Я
— беру. И ношу. Годидзе! А тебе теперь будет теплее. Вон какая погодка на улице! Так и хлещет холодный дождь.
За стеной раздалось какое-то подозрительное шуршание.
Зверев сразу насторожился:
— Надо сваливать. Поскорее!
Я спросил:
— Почему?
И Зверев мне ответил:
— Везде — враги!
Он достал из шкафа пальто заграничное — и одел его на
себя, на грязный пиджак, заграничный. Достал ботинки, заграничные тоже,
английские. Вмиг обулся. Захлопнул шкаф, на котором, сверху,
лежали, громоздились, до потолка, вперемешку, его работы разных лет.
Солидный резерв. На продажу. На всякий случай. Пригодятся
небось, потом.
Я набросил куртку:
— Пойдём. Но куда? На улице — дождь.
Зверев, кратко:
— Поедем к старухе.
Потихоньку, словно разведчики, два героя, в тылу
врагов, пробрались мы с Толей из гиблого дома этого —
прямо на улицу. Там хлестал разгулявшийся дождь.
Мы нашли телефон-автомат. Зверев в будку зашёл.
Позвонил. И сказал:
— Мы скоро приедем.
Я спросил:
— На метро поедем?
Зверев поднял бровь:
— На такси!
Сунул руку к себе за пазуху — и достал толстенную
пачку четвертных, десятирублёвок и пятёрок. Сунул обратно, да поглубже. Заржал довольно. И, торжественно:
— Деньги — есть!
Я пожал плечами. А Зверев ухмыльнулся:
— Хорэ, хорэ!
Впереди — огонёк зелёный замаячил. В таком районе
захудалом — и вот, пожалуйста, приближается к нам такси.
Зверев быстро махнул рукой. И машина — остановилась.
Мы залезли вовнутрь. Поехали. На вопрос шофёра: «Куда?» — Зверев кратко
ответил:
— В центр!
(Старухой Зверев обычно называл
Оксану Михайловну, вдову поэта Асеева, одну из сестёр Синяковых,
в которую был влюблён. Мы со Зверевым навещали иногда её. Но обычно приезжал к ней Толя один.
Дорожил он этой любовью. Необычной. Ведь всё у него необычным было, особенным.
И, конечно, его любовь. Была Оксана Михайловна старше Зверева лет на сорок. Но
разве возраст — преграда для любви настоящей? Нет. Пять сестёр Синяковых были знаменитыми. Встарь — дружили с футуристами.
В Красной Поляне, что под Харьковом, в их имении, всё когда-то и началось, там
истоки всего авангарда, позже так набравшего силу, что питают его отголоски и
доселе подлунный мир. Хлебников, показав на Оксану, сказал Асееву: «Вот твоя
жена!» И Асеев на Оксане сразу женился. Жили супруги вместе почти половину
столетия. Асеев умер. Оксану полюбил неуёмный Зверев. Началась такая любовь,
что о ней вся Москва говорила. Зверев, пьяный, рвался в квартиру и выламывал
дверь. Оксана вызывала ментов, причитая: «Дорогие
милиционеры, вы не бейте его, пожалуйста, берегите руки его, я прошу, он
великий художник!» Менты увозили Зверева — и,
разумеется, били. Он опять приезжал к любимой. И она — впускала его. Рисовал он
её — непрерывно. Были сотни её портретов, на которых Оксана — сияла
несравненной своей красотой. Толя Зверев о ней заботился. Он любил готовить.
Однажды он сварил ей вкуснейший борщ. И сказал Оксане: «Поешь!» Почему-то она
отказалась. Толя — вылил кастрюлю горячего борща на Оксану. Потом взял свою
любимую на руки — и понёс её в ванную, чтобы отмывать. И отмыл. И Оксана ещё
больше с тех пор любить стала Зверева. Он хранил у неё работы свои. Много
папок. Оксана Михайловна продавала их постоянно и тем самым ему помогала.
Продавала — по триста рублей. Вместо всем привычной тридцатки. И висели на стенах асеевской, в самом центре Москвы, квартиры изумительные
портреты драгоценной зверевской женщины, златовласой
Оксаны Михайловны. И любовь была небывалой, расцветающей
всеми красками, пылкой, страстной, с криками, с драмами, с поцелуями и с
объятиями, обоюдной, — такой и останется, полагаю, она — в веках.)
Мы приехали в центр. Пришли, оба — выпив слегка, но
трезвые, по тогдашним нашим понятиям, в гости к зверевской
даме сердца, драгоценной Оксане Михайловне. Поздоровались с ней. Она рада нам
была. Пили чай. Говорили. Зверев смотрел на неё глазами влюблёнными. А потом и
сказал:
— Володе негде жить!
Всплеснула руками в тот же миг Оксана Михайловна:
— Как же так?
Зверев — ей:
— Он бездомничает.
— Ах! — сказала Оксана Михайловна. — Что же раньше вы
мне не сказали? Почему вы, Володя, стесняетесь? Вы такой хороший поэт. И,
выходит, вам негде жить?
Я сказал:
— Да, так получилось.
Зверев буркнул:
— Володя — гений! Как и я. Мы с ним оба — гении.
— Ах! — сказала Оксана Михайловна — Понимаю, всё
понимаю. Постараюсь что-то придумать.
Позвонила она кому-то из знакомых:
— Ольга Густавовна! Добрый
день. Это я. Звоню вам я сегодня по важному делу. У меня здесь Володя
Алейников. Он хороший поэт. Толя Зверев говорит, что Володя — гений, как и
Зверев. И вот, представляете, он бездомничает. Да,
Володе негде жить. Совершенно негде. Может, вы приютите его у себя? Ну, хотя бы
на время. Что? Согласны? Даю ему трубку.
Протянула мне муза зверевская
телефонную трубку. Сказал я, по возможности вежливо:
— Здравствуйте!
И услышал:
— Володя, здравствуйте! Говорит с вами Ольга Густавовна Суок. Вдова Юрия
Карловича Олеши. Оксана Михайловна рассказала мне
всё. Приезжайте ко мне. Живу я одна. Буду рада вам. Поживите у меня. Да
подольше. Потом будем думать, как дальше вам быть. Жду. Сегодня же —
приезжайте!
Я сказал:
— Спасибо огромное. Постараюсь приехать к вам.
Положил я трубку. Смущение вдруг нахлынуло на меня.
А Оксана Михайловна, радуясь, что помочь мне, поэту
бездомному, сегодня ей удалось, на клочке бумаги писала адрес Ольги Густавовны:
— Вот. Вы найдёте, Володя. Держите.
Взял я адрес.
А Зверев мне:
— Поезжай. Поживи, в нормальных, человеческих, то
есть, условиях. Отдохнёшь. Наберёшься сил. Может, что-то напишешь новое. А
потом я тебе позвоню. Мы ещё, и не раз, увидимся.
Чай был выпит. Я стал прощаться.
И сказала Оксана Михайловна:
— Приходите ко мне почаще!
И сказал мне Зверев:
— Хорэ!
Вышел я из подъезда. Шёл нескончаемый, сильный дождь.
Я всё думал: поехать, что ли? — или, может, не ехать?
Что-то останавливало меня. Если честно, то я стеснялся. Ничего поделать с собою
я не мог. Неловко мне было, ни с того ни с сего, мол, вышло
так, что делать, ах, извините, пожилую, хорошую женщину, да ещё и вдову Олеши, мне собою обременять. И решил я тогда — не
ехать к ней. Поплёлся куда-то, в слякоть, в дождь, промок, но упрямо шёл, вдоль
насупленных улиц, вперёд. Где-то я отыскал пристанище. А потом ещё, и ещё. Так
и жил, скитаясь, бродяжничая. Как-то выдержал это. Сумел.
А Ольга Густавовна долго
ждала меня. Так мне сказала, позже, Оксана Михайловна. А
Зверев, мне показалось, взглянув на меня внимательно, даже одобрил меня —
молодец, мол, не стал стремиться поскорее в тепло, в уют, пересилил себя,
отважился на бездомную жизнь, и — выстоял, даже, можно сказать, победил, —
слава Богу, жив и здоров.
Где былые года? Позади. Что
там дальше? Свет впереди. Вспомнить многое, без прикрас, можно. Так я скажу
сейчас…
…В конце шестьдесят шестого слух по Москве прошёл — в
журнале «Москва» напечатают великий роман Булгакова «Мастер и Маргарита».
Половину романа этого — напечатают в декабре, половину другую — позже, в январе
шестьдесят седьмого.
Все гадали: когда же точно, в декабре, и в какие
числа, выйдет в свет и сразу появится в киосках «Союзпечати» долгожданный,
желанный, двенадцатый номер журнала «Москва».
Ждал и я. И вот, в декабре, все узнали: двенадцатый
номер напечатан — и завтра, с утра, он уже поступит в продажу.
Встал я рано. Позавтракал наспех. И отправился сразу —
на поиски журнала. Вот ближний киоск «Союзпечати». Бегу к нему. Спрашиваю — о
журнале. Отвечают: «Уже купили». Вот следующий киоск. Спрашиваю. Купили. Третий
киоск. Журнал был, но его купили. Четвёртый киоск. Журнал только что был.
Купили. Пятый киоск. Журнал — все экземпляры — купили. Обошёл я так всю округу.
По проспекту Мира шагал одержимо — и спрашивал, спрашивал. И везде — купили,
купили. Оказался на Рижском вокзале. Но и там — купили журнал. На трамвае
поехал. Сходил там, где видел киоск заветный этой самой «Союзпечати». До
Бутырского вала добрался. К Белорусскому шёл вокзалу. И вот там, в угловом,
незаметном киоске «Союзпечати», наконец, купил я журнал. Единственный
экземпляр. Как я рад был — не передать. Я читал роман, перечитывал. Понимал,
что есть в нём купюры, и большие. Так все говорили. Все редакцию осуждали: на
уступки пошла цензуре. Все редакцию одобряли: молодцы, мол, не побоялись,
напечатали, несмотря на препятствия, этот роман. А потом, в самиздате, конечно,
появились фрагменты романа, не пропущенные цензурой. Все читали их,
перепечатывали. И январский номер журнала, с окончанием «Мастера», вышел. И его
повсюду искали. И — читали, читали, читали. Вот какая потребность была у людей,
в годы прежние, в чтении. Был успех романа огромным. Не сравнить его нынче ни с
чем. Это был — настоящий триумф. Долгожданная — всех — победа, над засилием зла, над безвременьем. Стал роман булгаковский — знаменем. Или — знамением. Чего? Нашей
общей, грядущей свободы? Да, наверное. Может, и так. Знак судьбы. И — вечности
знак.
А потом поэтесса Наташа Горбаневская мне сказала:
— Володя, есть у тебя двенадцатый номер журнала. У
меня — только первый номер. Подари мне журнал, пожалуйста.
И я свой двенадцатый номер — всё равно ведь первого
номера не было у меня, не нашёл я его тогда в киосках «Союзпечати», и только
брал, ненадолго, у друзей, почитать и вернуть, — подарил Наташе. Решил
приятельницу — порадовать. Она была искренне счастлива. Прижала журнал к груди.
И чуть ли не танцевала на месте, донельзя довольная
щедрым моим подарком.
И остался я — без половины булгаковского
романа.
А потом — был издан роман, отдельной книгой. И снова
искали все эту книгу, везде, порой находили, покупали — и рады-радёшеньки были этому приобретению. Или, может
быть, обретению настоящей литературы.
И дорога к достойным изданиям — всем казалась уже
приоткрытой.
Вот какая была история — с «Мастером и Маргаритой».
Кто ты? Где? Почему сейчас вспоминаешь снова былое?
Словно слёзы текут из глаз, ночь стечёт прозрачной смолою в море. Ветер сюда
придёт, принесёт дыхание влаги. И, наверное, сам найдёт, полон мужества и
отваги, через годы воздушный путь тот, кто пел на пути тернистом. Время
высветлит солью суть. Сердоликом и аметистом замерцают вон там, вдали, знаки
памяти и печали. Жили — трудно. И петь — смогли. Что же было, скажи, вначале?
Слово. Да. Было — слово. В нём — продолженье всего живого. Даже
в этой игре с огнём — дорогого, навек родного — с тем, что вырваться норовит,
словно чуждый призвук, из лада, чей изменчивый внешний вид разглядеть и в
потёмках надо, чьё лицо под маскою скрыть не удастся на карнавале всем, кто
искренне, может быть, верил в то, что понял едва ли, — даже в том, что за
словом есть, вырастает новое слово, слово-знание, власть и весть, что
добраться сюда готова, слово-тайна и слово-знак для мгновенного пробужденья
чувств и мыслей, щедрот и благ, дней продленья и книг рожденья.
…Было это — в семидесятых. Я приехал к Володе
Яковлеву. Он показывал мне свои удивительные работы. А потом посмотрел на меня,
очень пристально, словно видел всё на свете внутренним зрением, и сказал мне
внезапно:
— Володя! Ты, наверное, хочешь есть.
Я не стал ничему удивляться. И ответил ему:
— Да, хочу.
Был я голоден. В годы бездомиц
я не ел порой по два дня. Денег не было вовсе. Жилья, своего, никакого не было.
Ничего из того, что в жизни человеку необходимо, ничегошеньки, — вовсе не было.
Разумеется, я держался. Виду часто не подавал, что устал, что голоден, даже у знакомых своих в гостях. И усилий немалых
стоило мне тогда не сдаваться, держаться. Надо выстоять, я твердил про себя. И,
как мог, старался продержаться ещё, и ещё, хоть немного, потом подольше, так и
длилось всё это, и я понимал, что нужно мне пристанище, где бы мог я собраться
с силами, успокоиться, отдохнуть. Но была полоса такая, что пристанище не
находилось. И поэтому я продолжал, вопреки невзгодам, держаться.
Говорить о том, что, мол, всё хорошо у меня,
распрекрасно, мог любому я из друзей и знакомых. Но только не Яковлеву. Всё он
лучше других понимал. Всё он видел, полуслепой, но иным одарённый зрением,
небывалым, особым, — насквозь.
И сказал мне Володя:
— Пойдём. Я тебя накормлю. Я знаю, ты поверь мне, одну
столовую. Кормят там и вкусно, и дёшево.
Собрались мы — и вышли, вдвоём, из квартиры. Потом —
на автобусе мы куда-то, недолго, ехали. И зашли в известную Яковлеву, на
каких-то задворках, столовую.
Там Володя заказывать стал — на двоих, да побольше, еду. По два супа. И по два вторых (две котлеты с
гарниром картофельным — вот второе блюдо, и стало по четыре котлеты на каждого
плюс картофельные гарниры). По два сока томатных, на каждого. И капустных по
два салата. И солидную горку хлеба. И на каждого — по два компота.
Дотащили мы всю еду, на подносах, до столика. Сели в
уголке за столик. И — съели всё, что Яковлев заказал.
— Ты наелся? — спросил Володя.
Я ответил:
— Наелся, конечно. И тебе — спасибо огромное. Накормил
ты по-царски меня.
И сказал мне Яковлев:
— Брось! Накормил я тебя — по-своему. Потому что в
этой столовой иногда отъедаюсь я. Ну, когда выхожу из психушек.
Там ведь плохо кормят. И я отъедаюсь здесь. Понимаешь?
Я сказал:
— Понимаю, Володя!
— Хорошо, что ты — понимаешь. А другие — не понимают.
Вечно прячут меня в психушки. Будто что-нибудь я
натворил. Правда, там я рисую, помногу. Но врачи картинки мои почему-то быстро
растаскивают. А потом — помещают в свои, о болезнях, учёные книги. А какой я
больной? Я — здоров. Просто — жизнь у меня сложилась, непонятно мне — почему,
не такой, как у прочих людей. Вот, со зрением плоховато. Даже скверно совсем. И
всё же вижу я — не так, как другие, вижу — то, что за каждым предметом, словно
тень его, молча стоит, только это не тень, а суть. —
Тут Володя громко вздохнул, погрустнел и спросил: — Понимаешь?
Я ответил:
— Да, понимаю.
— Слушай, шумно здесь очень. Посудой непрерывно
гремят. Давай-ка поскорее отсюда уйдём.
И сказал я Володе:
— Пойдём.
Вышли мы, из паров кулинарных этой шумной, дешёвой
столовой, где наелись мы до отвала, на сомнительно свежий воздух.
Подышали. Потом закурили. Шли вдвоём по асфальту, к
метро.
— Если я буду снова в психушке,
ты меня навестишь? — спросил, морща лоб свой высокий, Володя.
Я сказал ему:
— Навещу.
— Ты куда сейчас?
— Я не знаю. Ну а ты?
— Ну а я — домой. Там — такая же точно психушка, даже хуже. А я — терплю.
— Понимаю тебя.
— Ну, пока. До свидания.
— До свидания.
Мы пожали друг другу руки. Повернул Володя — к
автобусной остановке. Шёл, черноглазый, в куртке слишком широкой, маленький,
словно странный цветок в столичной, хаотичной, густой кутерьме. Шёл — и листья,
с деревьев слетающие, устремлялись за ним, и кружились за фигуркой его
полудетской шелестящим, багровым шлейфом, словно так вот, совсем по-осеннему,
провожая его в сияние возрастающее листопада, ну а
может, и прямо к звёздам, — всё могло на пути случиться, всё могло ведь в итоге
— быть…
Настоящее. Состоящее из былого и тех мгновений,
что проходят прямо сейчас. Настоящее. Предстоящее пред
грядущим. Сущее. Спящее. С чудесами — и без прикрас.
Пробуждающееся. Живое. Шелестящее днесь листвою. Говорящее: кто бы спас? Настоящее. Вновь таящее что-то
важное. И молящее: не забудь меня! Поздний час.
Кто-то вышел из темноты. Ночь окутывает растенья
свежей влагой. За каждой тенью вырастают, толпясь, цветы. Как их много! Любой
цветок — откровение и отрада. Мирозданья встаёт громада. Север, запад, юг и
восток ждут, когда же напомнят им о таком, что откроет шлюзы всем, плывущим
туда, где музы прячут лица от новых зим.
…Города приморские, крымские. Города, городки,
посёлки. Нет, не точки на карте, не пятна, не цепочки ночных огней. Так случилось, что керченский светлый, чуть крошащийся камень,
ракушечник, и струящийся из-под земли, невесомый, прозрачный огонь, так
случилось, что лица идущих в порт куда-то, к себе, моряков, так случилось, да,
так получилось, что и город, со всем его, южным и восточным, прибрежным,
заморским, вроде близким, на деле далёким, обволакивающим туманом, —
отодвинулся, сник, а потом возвратился решительно вспять, — и остался — конечно
же, тем, столь знакомым, тогдашним и днешним,
да и вечным, — таким, каким его я, скиталец, ещё не отшельник, вдохновляясь,
давно уже ждал. Ведь и я там бродил когда-то, пел о чём-то, смотрел на
море, и сказать не мог, что же всё-таки, если что-то всё же возможно, хоть
когда-нибудь да прояснится, хоть когда-то произойдёт. Было море, на нём —
корабль. Было то, что почти навсегда уходило уже, уплывало. И в безбрежности
этой незнаемой, в этой чёткости, ясности строгой каждой, пусть и мельчайшей,
детали, видел я неизбежный покой. Ничего, что под крышей и даже во дворе,
повсюду лежали обломки античных, подлинных и совсем не имеющих, вроде бы,
прочной связи со всем окружающим, отрешённо белеющих
мраморов. Ничего, что дождило, и сухость, сухость в горле, всегда оставалась. И
гора Митридат оставалась, как и прочие горы, горою. Может, в ритмах времён
растворились отголоски мелодий знакомых, — но, однако, оркестр зазеркальный вдруг, неведомо где, заиграл. И уже то ли
вверх поднимались, к неизменно высокому небу, сразу все корабли, и флотилии, и
эскадры, и всех их армады, то ли вниз опускались, куда-то к беспокойно молчащим
глубинам, то ли вдаль уходили, но были, несмотря на причуды зрения, или, может,
воображения, сквозь кристалл магический изредка высветляясь, повсюду рядом. И огни на холмах, и звучащие мерным гулом пространства раковины, и
густые, косматые водоросли, и медузы, и крабы, и рыбы с отраженьями звёзд на
чешуйчатых, серебристых, скользких боках, и дорожная пыль, и птицы, и далёкое
всё, и близкое, и плавучее, и плакучее, и тяжёлое, и воздушное, и такое, чему
названия не придумал ещё никто, — всё клубилось и вдруг свивалось в шар, в клубок впечатлений, чувств, ощущений, прикосновений к
неизбежному, оставалось несомненным, живучим, крепким, долговечным, — я это
знал. Может, в тихой феодосийской полудрёме дневной,
когда обвисает листва на деревьях от жары, и вода журчит приглушённей, и в море
штиль, может, вечером, в час, когда начинают мерцать цветы фосфорическим
отраженьем отдалённых огней, когда мягче звуки и знаки чего-то назревающего
поодаль притягательнее, чем днём, я услышал слова о несбывшемся, и запомнил их,
и храню где-то в памяти, глубоко, но звучат они и сейчас. Может, в Ялте,
в порту, когда провожал я там корабли, я увидел глаза нежнейшей и вернейшей из
всех, кого знал потом я, прекрасной женщины, — и остался её внимательный,
понимающий, чуткий взгляд и доселе в сердце моём. Или, может быть, в
Севастополе я почуял дыханье пространства. Или времени ход ощутил в Херсонесе.
А может, в Гурзуфе различил протяжное эхо дальней музыки. Что мне сказать?
Берега — мою речь берегут. Да и речь — всегда берегиня.
Надо будет — вновь призовут. Ведь живому — не до гордыни. Ведь живое — сама
благодать. Радость, с грустью в дружбе давнишней. Для живого — никто не лишний.
Остальное — не передать…
…Кто — проситель, а кто и спасатель в беспросветной
людской маете.
Венедикт Ерофеев, писатель, возлежал на широкой тахте.
Ложе классика было просторным. Понимал он уже, без
труда, что назвать можно белое — чёрным, чёрным — белое. Как и всегда.
Ложе классика было обширным, непомерно огромным, надмирным, так могло показаться кому-то, потому что на нём
помещалась вся фигура длинная Венина, а такую фигуру непросто на обычной тахте
поместить.
Ложе классика напоминало иногда
футбольное поле, на котором желающим всем можно было в мяч поиграть, — или даже
аэродром, пустоватый, провинциальный, на который мог приземлиться и с которого
мог взлететь небольшой самолёт спортивный.
По тахте, на которой Веня возлежал, покатиться могла
бы голова Олоферна, если бы отрубила её Юдифь, свой
народ тем самым спасая от нашествия ассирийцев. На неё могла прилететь
стрекоза. Или птичья стая.
Вот какая была тахта. И на ней, головой к одной, в
тускловатых обоях, стене, а ногами — к другой стене, возлежал Венедикт Ерофеев.
Справа — тумбочка, а на ней —
папиросы, спички и пепельница, и, конечно, стакан с коньяком, и бутылка, уже
початая. И ещё
лежали на тумбочке записная книжка и ручка.
Иногда, на фоне окна, появлялась Галя, жена ерофеевская. Смотрела, по привычке, с участьем, на
классика. Головой качала, вздыхала. Удалялась куда-то, в
глубь их квартиры, чтоб вскоре снова появиться, вздохнуть и уйти.
В дверь звонили. Дверь открывалась то и дело. В
квартиру входили, непрерывно, один за другим, почитатели ерофеевского,
дорогого для них, таланта.
Каждый — нёс бутылку спиртного. И бутылки шеренгой
выстраивались, или, может, когортой стеклянной, алкогольной, необходимой всем и
каждому, вдоль стены.
Параллельно шеренге бутылок, вдоль стены, шеренгой стояли,
или, может, когортой, Венины обожатели-посетители.
Все они — смотрели на Веню. И ловили каждое слово, или
взгляд, или вздох уставшего от своих поклонников классика.
Веня изредка отпивал из стакана глоток коньяка. И
закуривал папиросу. А потом изрекал вполголоса золотое, видимо, слово.
Почитатели у стены — это слово тут же записывали.
Иногда, кивком, подзывал Веня, классик живой, к себе
одного какого-нибудь почитателя. Предлагал почитателю — выпить с ним.
Почитатель — балдел от счастья. И, конечно же,
выпивал. Остальные — смотрели на это ритуальное Венино действо с неизменным
почтением. Им, разумеется, тоже хотелось выпить с Веней. И закусить. Но они
понимали: рано. Это надо им — заслужить. И они терпеливо ждали той минуты,
когда Ерофеев призовёт к себе хоть кого-то из шеренги
гостей-почитателей. А потом — ещё одного. А потом — и другого, и третьего. Так,
глядишь, выпьют все почитатели, принимая из рук ерофеевских,
словно царский подарок, стакан с водкой или же с коньяком. И останутся все —
довольными. Говорить будут позже — мол, пили, между прочим, с самим Ерофеевым.
Иногда — замолкал Ерофеев. Брал свою записную книжку,
ручку брал — и записывал что-то. Видно, мысль приходила в его удалую голову
классика, непростая, это уж точно, с заковыринкой, с
парадоксом. Афоризм? Вполне вероятно. Ну а может быть, чья-то фамилия. Или
чей-то, для памяти, адрес. Или чей-нибудь телефонный, чтоб потом пригодился,
номер. Важен был — сам процесс писания.
Почитатели замирали от восторга — и, не дыша, навсегда
запомнить стараясь этот самый процесс писания,
восхищённо, все вместе, смотрели, как, вот здесь, у них на глазах, что-то пишет
классик живой.
Веня книжку свою записную водружал обратно на
тумбочку. Брал стакан с коньяком. Отпивал, со значением, новый глоток. И потом,
с ещё большим значением, на гостей смотрел. А потом что-то скупо, но твёрдо,
по-царски, со значением, изрекал.
Гости всплескивали руками, дружно, громко, восторженно
ахали — и старательно славили классика.
Веня морщился — мол, достаточно, что
вы, хватит, не надо восторгов, артистично вполне, но ему это всё, разумеется,
нравилось.
Шла — подпитка чужой энергией. Веня этим владел
блестяще. Виртуозно. Это его и поддерживало, годами.
Автор книжки в сотню страниц — выжал всё из неё, что
мог. Даже — больше, чем всё. С запасом золотым — на годы вперёд.
И, на склоне семидесятых и в начале восьмидесятых,
Веня славен был, как никто из писателей — и в Москве, и в других городах Союза,
и, конечно же, за границей, да везде, — кого ни спроси, Ерофеева знали все.
Вот что, мой возможный читатель, в
нашей бывшей стране, из сказок афанасьевских, из
абсурдных, может — чеховских, может — других пьес, из лет алогичных, в которых
Веня жил, и творил, и пил, разумеется, — раньше бывало.
…Представьте себе огни — вдали, и
вблизи — огни: цепочки, скопления, россыпи, и — тёмные очертания
приближающегося неспешно, продолжающегося — и вправо, и влево, и вглубь, туда,
где угадывается гряда крутолобых гор, а за нею — ещё гряда, и ещё, раздвигающегося,
как веер, завораживающего зрение, обостряющего — да так, что становятся вдруг
слышны все оттенки малейшие звуков, составляющих нечто единое, неразрывное,
неизъяснимое в красоте своей непостижимой, но родной и знакомой, — слух, раскрывающего какие-то
потайные оконца в памяти, заставляющего внезапно биться громко и часто сердце,
— очертания крымского берега. Приближение берега — с моря. С корабля. С любого
судёнышка. Вид на берег. Вхождение в порт. Возвращение. Но — куда? Может — в
юность. А может — в этот южный, крымский, роскошный вечер. Может — в сон? Я не
сплю, поверьте. Это Ялта? Неужто? Да. Пальмы, набережная, платаны, галереи, балконы, ярусы нависающих
друг над другом, словно спелые гроздья невиданных, экзотических, ярких плодов,
сквозь листву, то резную, то плотную, сквозь прозрачные струи воздуха, лёгких,
светлых, узорных домов. То ли есть в этом что-то испанское, то ли
пенится, как шампанское, жизнь на южном, с приезжими толпами отдыхающих,
берегу. Вечер пышет энергией бурною. Изумрудное и
лазурное — вперемешку, как хвост павлиний. И соблазны — на каждом шагу. И —
глаза, широко открытые, женщин, шествующих со свитою карнавальной, своей
защитою от реальности — там, где им предстоит обитать, уехавшим после отдыха в
города свои, где волшебных чар не доищешься посреди бесконечных зим. Это — Ялта, сплошная блажь, наваждение, сон, мираж, южный вечер,
входящий в раж, дрожь в коленках, азарт, мандраж,
чушь, фантастика, бред, просвет в гуще серых, безликих лет, сказка, притча,
легенда, вздох всех традиций и всех эпох по надежде и по любви, счастье,
радость, огонь в крови, свежий ветер, тоска, жара, холод лунный, провал двора,
завихрение белых стен, стон из парка и кровь из вен,
серебро, золотистый блеск, горя омут и моря плеск, балюстрады, цветущий круг,
запах роз и ключи из рук на асфальт, и горячий след поражений всех и побед,
кипарисы, рисковый ход, гул элегий и рокот од, нашей жизни крутой замес,
ожиданье любых чудес, обещанье любых щедрот, шелест листьев, струенье вод, лепет губ, восклицанья, смех, дерзость, грех,
доброта, успех, обаяние и беда, расставание навсегда, обретение новых
мук, встреч случайность, клубок разлук, нить, протянутая вперёд, шаг тревожный
за поворот, взгляд усталый на всё вокруг. Это — Ялта, и это — юг. Почему я
вспомнил её? Потому что вело — чутьё. И — наитье. В который раз! Рай,
мелькнувший у самых глаз…
…И когда я открыл глаза, то увидел, что ветка
шиповника, по которой вверх поднималась, обхватив её цепко, плеть незаметно за
лето разросшегося во все стороны, тёмно-зелёного, жить желающего плюща, за моим
окном покачнулась под напором довольно свежего, налетевшего ветерка, но потом,
чуть помедлив, снова, точно вдруг спохватившись, выпрямилась.
И тогда я вспомнил о том, что давно,
так давно, что это слишком долго дремало в памяти и проснулось только сейчас,
шёл я в бухты под Кара-Дагом, по тропинке узкой, петляющей, то сбегающей вниз,
то вверх поднимающейся, чтобы там, отдышавшись слегка, опять, вниз и вверх,
упрямо бежать — и меня потом привести, наконец-то, прямо на место.
Полагаю, что этого, нынче, так, по
вспышке, как я привык приговаривать, воспоминания мне, седому, вполне
достаточно, чтобы стало мне с ним, возникшим вмиг, случайно, из ничего,
показаться может кому-то, а на самом-то деле — из утреннего, мне глаза
приоткрывшего света, сразу как-то теплей и светлее в мире этом, на склоне
августа, в Коктебеле, в доме пустом.
…Жаль, что лето снова проходит. Что же было нынешним
летом? Я работал. Был всем обетам — верен. В сердце рвалась тоска. Я старался
держаться. Было мне несладко. Не потому ли мне запомнился день в июле — и
стрекозы, и облака?
Вот и запись об этом. Пусть мне и нынче развеет
грусть.
Облака — надвигаются с запада,
заволакивают синеву, густеют в горячем небе, клубятся, меняют окраску, и цвет
переходит в цвет: белёсый — в чуть синеватый, молочный — в бледно-лиловый,
сметанный — в туманный, сквозной, — и вся эта масса движется, и вся эта
зыбкость дышит, и вся эта гуща бродит, ворочается, встаёт и крепнет, как будто
брага, — и видеть ли в этом благо? — и ждать ли дождя? — не знаю, по мне — так
пускай придёт.
Стрекозы — повсюду, их множество,
глазастые, гибкие, маленькие, недавно вдруг появившиеся, — летают среди ветвей,
сидят, как из воздуха сотканные, загадочные создания, на листьях и на цветах,
на бельевых верёвках, взлетают, вибрируя крылышками, смотрят вокруг с
любопытством, по-детски, — им, видно, нравится вживаться в июльский мир.
Подобие марева в небе. Обрывки музыки. Ветер. Простор
над Святой горою. Стрекозы и облака.
И день в середине лета особым наполнен
смыслом. И вечер
придёт, прохладный, означенный полнолуньем. И мысли взлетают — к птицам,
стрекозам и облакам.
Не тебе говорить, что город, этот гриновский
город приморский, незабвенный, не существует, ибо вымысел он, — он есть. Не
тебе говорить, что это плод фантазии, да и только, — надо просто упрямо верить
в то, что можно в пути обресть.
У меня что ни шаг — то радость, у меня что ни взгляд —
то новость, что ни день — то новая повесть о неведомом
и родном. Нет причины — забыть об этом. Так отрадно дружить со светом,
находить, и зимой, и летом, то, что рядом, в раю земном.
Этот город расскажет о море, о медузах и рыбах,
плывущих в синевато-зелёной воде, в завихрениях плещущих волн. Этот город
расскажет о небе надо мной, неизменно высоком, где созвездий скопленья сияют
драгоценным, далёким огнём.
Неизбежность и невозможность,
несомненность и непреложность, простота, за которой — сложность, риск,
сменяющий осторожность, непрерывно связаны здесь меж собою, здесь всё — в
единстве, прочном, давнем, неистребимом, всё — в гармонии, навсегда.
Пой, скиталец, о том, что видел, пой,
затворник, о том, что слышал, пой, отшельник, о том, что знаешь, что открылось
тебе, когда прозревал ты чудес истоки днесь, в часы своего труда.
На своём, а не чьём-нибудь, личном,
собственном, трудном опыте, в молодые годы свои, я узнал, тогда-то — впервые, и
запомнил я, как сочувствуют на Руси у нас пострадавшим. Особенно, если они пострадали за
правое дело. Со мною — так всё и было. Выгнали из МГУ. Намучился из-за СМОГа. Бездомничал. Мне —
сострадали. Это была давняя отечественная традиция. Спасибо всем этим людям.
Помню их всех и сейчас.
А бывали такие люди, которым — уж так устроены они —
безразлично было, что сложное у меня положение, просто аховое,
что в жизни моей нескладной — тяжёлый период тянется.
Лучше всего об этих современниках, отъединённых от
ненужных переживаний бетонной стеной равнодушия, сказал покойный поэт Олег
Григорьев, в своём стихотворении «Яма», напечатанном в
восьмидесятых, в книжке его для детей:
« — Яму копал? — Копал. — В яму упал? — Упал. — В яме
сидишь? — Сижу. — Лестницу ждёшь? — Жду. — Яма сыра? — Сыра. — Как голова? —
Цела. — Значит живой? — Живой. — Ну, я пошёл домой».
Выбирался я не единожды из таких вот, явно
подстроенных для меня в годы прежние ям, — с большим, признаюсь, трудом. Но
всё-таки — выбирался. Не сразу, конечно. Порою приходилось мне и помучиться.
Ничего. Я учился — выстаивать. Как умел. Уж как получалось.
Был я молод, упрям и крепок. Весь — в поэзии, весь — в
полёте, пребывал на земле, как в небе. Приходилось и приземляться. Защищаться.
Все вещи в труде. И поистине — так. Доставалось всё — и жизнь, и стихи, —
трудом.
Над минувшим — скопленье гроз.
Надо мною — Чумацкий Воз.
В небесах. Семь высоких звёзд.
Предо мною — воздушный мост.
Что ж, пойду. Ведь найду я — суть.
И эпохи своей. И жизни.
И событий — в своей отчизне.
Над грядущим — вселенский путь…
И всё же… Да что это, право,
такое?
Нет мне от времени СМОГа
покоя.
Ждёт, чтоб сказать о нём сызнова
— смог.
Значит, придётся. Свидетелем — Бог.
Что сказать, если столькое
сказано в предыдущих книгах моих, в книгах изданных и неизданных, да и в тех,
что ещё в работе?
Что мне нынче вам говорить?
Что мне делать сейчас? Как быть?
Нет ведь прошлого и в помине.
Или — есть? Не ушло никуда?
Вижу: в небе горит звезда.
Здесь, пожалуй, нужен Феллини.
Выручавший меня с давних пор.
Появляется он, режиссёр.
Не даёт никаких советов.
Говорит:
— Галерея портретов.
Да, портретов. Твоих друзей.
В этой книге — создай музей.
Свой. Особый. Средствами речи.
Ты сумеешь. Действуй, собрат!
До свиданья. Встрече я рад.
И тогда — запылали свечи.
Засияли — здесь и везде.
И Феллини — ушёл. Сквозь время.
Сквозь горенье в моей поэме.
Улетел — к высокой звезде.
Спохватившись, ему вослед я сказал: «Но ведь в этой
книге — есть портреты друзей. Немногих. Неужели их недостаточно?»
Оглянувшись, Феллини с улыбкой сделал жесты — влево и
вправо. Мол, пусть раньше в книге — портреты. Ну а позже — тоже портреты.
Помахал мне рукой. Завернулся в звёздный плащ. Словно
маг и волшебник. Или фокусник. Или творец небывалых, новых миров. И ладонями,
появившимися незаметно из-под плаща, выразительно, артистично сделал плавные,
странные знаки.
И тогда рядом с ним появилась — вся в сиянье —
Джульетта Мазина, с грустной, доброй, светлой улыбкой, со своею трубой
серебряной. Джельсомина из фильма «Дорога»? Или
ангел? Трубу серебряную вдруг прижала она к губам — и раздался призывный звук.
За которым пришло неясное, нарастающее звучание —
отовсюду, с земли и с небес. Посулившее вдосталь
чудес.
И растаяли в небе супруги.
Звон раздался по всей округе.
И рокочущий, мерный гул.
Вот и в зеркале явь отразилась.
И в него я и сам заглянул.
Сердце сразу сильнее забилось.
Волшебство? Желанный ответ.
На вопросы. Голос и свет.
И тогда — различил я музыку. И звучала она повсюду в
мире этом, таком трагичном и прекрасном, куда ни взгляни.
И вела меня эта музыка за собою — и с нею было мне так
светло на душе — и сызнова стали явью былые дни.
Закружились огней рои.
Темнота исчезла ночная.
Новый век. И — юдоль земная.
Где вы, где вы, друзья мои?
Те, кого считал я друзьями.
Те, кто дружбе верны поднесь.
Приходите. Все вместе. Сами.
И останьтесь надолго — здесь.
И они появились. Встали предо мною. Лица их, давние и
теперешние, и глаза их, вижу вновь я. Пристально вглядываюсь. Различаю черты
знакомые. Голоса их слышу — из прошлого, настоящего и грядущего. Память
высветлила слова. По чутью, по наитью, строится лад звучащий — и здесь
освоится, — ведь, в извечном единстве с музыкой, речь жива — и всегда права.
У того, кто знал свой удел, взгляд был ясен и голос
смел. Был храним он своей звездой. Как во сне, стоял
над бедой. Явью, прочно вошедшей в речь, был ведом по дорогам встреч и
прощаний. Запретов нет в дни невзгод для живого слова, потому что спасти любого
слово может, оно готово приходить всем на помощь снова, быть предвестьем такого
зова, что приметы земного крова станут звёздам родней родного. Величанский Саша. Поэт. Худ. И жилист. Сутул
немного. Стоек. Дар у него — от Бога. Пил — как все. Да побольше
многих. Не держался он правил строгих в жизни бурной. А верным — был. Честен
был. И друзей любил. Написал всё, что был обязан написать. Был духовно связан с
миром всем. Со злом — на ножах был он. Числился в сторожах. Переводчиком был. В
кино поработал. В его окно луч свободы врывался вдруг, чтобы зорче смотрел
вокруг, чтобы резче строки легли, от увиденного вдали,
на бумагу, на чистый лист, в дни, где воздух был сыр и мглист. Величаем его
теперь. Многовато у нас потерь. Сплошь — зияния. Рвётся нить. Больше некому
позвонить. Смотрит Саша из-под земли на живущих: а вы
— смогли? Он-то смог состояться. Свет пусть приходит из прежних лет в новый
век. До сиянья — шаг. Белый снег, словно белый стяг. Алой кровью отмечен путь
всех, идущих туда, где суть жаждут сызнова отыскать.
Будет время волной плескать в берега, где стоим порой, где редеет неровный
строй легендарной богемы. Что ж! Каждый был в те чертоги вхож, где до чуда
рукой подать. Неизбежность и благодать были рядом — и вместе им быть в грядущем
под небом сим. Ветер крепнет. Куда нам плыть? Песням — длиться. Легендам —
жить.
Петя Шушпанов. Цыганистый, с тонкой костью, поджарый, худой. Независимый.
Гордый. С характером. Образованный. Даже очень. И отменно талантливый. Пил.
Запивал, бывало, по-чёрному. На карьеру — махнул рукой. Кем он только и где он
только не работал и где не бывал! Помотало его по свету. Жил в Москве. А потом
— в Ленинграде. А потом, уж так получилось, жил он в разных местах страны, но
подолгу нигде не задерживался. Возвратился в Москву. И стал обитать в столице.
Ведь был коренным москвичом. Знал свой город, как никто. Выходил на прогулки
после долгой, упорной работы. Был поэтом крупным. Прозаиком первоклассным.
Хорошим историком. Был надёжным, верным товарищем. И — соратником. Он годами,
одержимо, работал над текстами. Написал он — действительно много. Но его
почему-то долго, как нарочно, не издавали. Проявлял он выдержку. Ждал, как и
все мы, лучших времён. Понемногу начал печататься в периодике. Вышли и книги. С
запозданием, разумеется, преизрядным. Но всё-таки — вышли. Стал хворать он.
Упрямо держался. Запивал — и опять работал. Постарел. Как-то ссохся, сжался.
Только нос вперёд выдавался на лице его измождённом да сверкали огнём, который
погасить невозможно, глаза. Помогал я ему, как мог, с публикациями. Никто
больше Пете не помогал из приятелей и знакомых. Иногда я виделся с ним. Петя
стоек был и вынослив — но сказалось всё напряжение сумасшедших минувших лет на
здоровье его. Лишь голос был таким же, как в молодые, золотые года его. Умер
Петя. Его жена еле выжила — так страдала. И однажды, восьмого марта, через год
после Петиной смерти, вдруг раздался звонок его телефона мобильного, долго,
целый год доселе молчавшего. Что за мистика? Стала жена, нет, вернее сказать —
вдова, разбирать его вещи, одежду. И нашла — восемьсот рублей, приготовленных
ей на подарок, пусть и скромный, к восьмому марта, по традиции, год назад. Он
напомнил ей, позвонив неизвестно откуда, об этом. То-то дружен был с белым
светом, жизнь любил. Значит, Петя — жив.
Леонард Данильцев. Поэт и прозаик. Актёр. Художник.
Человек талантливый, умный. И в богеме — незаменимый.
Он родился и вырос в Питере. Ну а после войны семья его оказалась в Москве.
Учился. А потом какое-то время поработал на Сахалине, далеко от столицы, в
театре. Возвратился в Москву. Стал работать художником-оформителем в Ленинской
библиотеке. Проработал он здесь — до пенсии. Обаятельный, тощий, высокий, с
характерным шляхетским носом, с острым взглядом светящихся глаз, появлялся он в
мастерских и в квартирах друзей и знакомых. И всегда — был душой всех компаний.
Он писал отличную прозу. И стихи, авангардные, смелые, с чистой речью, с лицом
своим и своим, таким узнаваемым, хорошо поставленным голосом. Знал прекрасно
музыку. Знал основательно литературу. И, конечно, живопись знал. Был достаточно
образован. Публикаций в отечестве — не было. Иногда появлялось что-то в
заграничных изданиях. Он, как и все мы, известен был — в самиздате. И этого
было предостаточно, чтобы люди знали тексты его. Мы дружили. Был он старшим
другом моим. Приходил на помощь всегда. Помогал мне. И я ему тоже помогал.
Круговая порука в годы прежние, непростые, золотые, была у нас обязательной и
всеобщей. Он писал всё новые вещи. Выпивал. Запивал, бывало, и подолгу. Потом —
не пил. Незаметно — вышел на пенсию. Постарел. Стал хворать. Держался.
Занимался всё чаще живописью. Реже стал появляться в компаниях. Замыкался в
себе. Трудился. Время вдруг изменилось. К лучшему? Непонятно было. Но книги
стали те выходить, которые невозможно было издать раньше. Книгу стихов помог
ему я издать. Очень сильную книгу. Был он рад ей. Пошли болезни чередой. Он
боролся с ними. Приезжал ко мне в Коктебель, отдохнуть от Москвы, поработать,
сил набраться новых, зимой. Прожил он недолго ещё. Умер. Горькой была утрата.
Друг, собрат, соратник — ушёл. Но куда? В какие края? Здесь он, рядом, — в том,
что он создал. Долговечны его творения. Всем живущим — навек — дарение. Вне
забвенья и забытья.
Это кто, высоченный, длинный, в пиджаке, замызганном
красками, в старых брюках, рваных ботинках и в пальто не по росту, коротком, с
искривлённым забавным носом, из кашне торчащим, с
глазами, устремлёнными не на то, что вокруг него, рядом, близко, не на явь
отнюдь, а в грядушее, где приют обретёт он вечный, да
и должное понимание, да и славу, конечно? Игорь Ворошилов. Художник великий. И
поэт, настоящий, крупный. И мыслитель. И друг мой давний. Он шагает сквозь
времена, как всегда, широко, размашисто, чуть сутулясь. Идёт — в сияние. Из
невзгод, из нелёгких лет одиночества и печали, где спасался он лишь работой,
сберегая от бед бессчётных свой светлейший, им созданный мир, он идёт прямиком
в блаженный, впереди обещанный рай. Или — в тихий уральский край, где любовь
его ждёт. Он смел. Несмотря на мученья — цел. Несмотря
на утраты — полон светлых, разом нахлынувших сил. Говорить ли о нём — он был, жил, работал, страдал, бродил от приюта
и до приюта, ночевал, где придётся, пил, попадал в ментовки,
в дурдоме выживал, вопреки всему, был воителем, только так, по казацкой своей
природе, рвался к свету, к воле, к свободе, к озарениям, к лучшим дням, где не
будет ни прежних драм, ни трагедий, где радость ждёт, наконец, его? Он
идёт, как и прежде, вперёд. Когда умер он, то жене приснился. Та спросила его:
«Ну как ты?» И ответил он ей: «Борюсь!» В этом — весь он. Он — здесь. Он —
есть. В том, что создал. В легендах. В чуде, сотворённом им. В том, что люди
называют — благая весть. В том, что жить помогает им. В том, что дар его был —
от Бога. В том, что ныне светла дорога, на которой он Им храним.
Юра Каминский. Поэт. Бронзоволицый,
худой. Невысокий, но крепкий. Друг мой с юных лет моих. Был он старше лет на
восемь. Жил в Кривом Роге. Никуда не хотел уезжать. На Чукотке служил он в
армии. Был единственный раз в Средней Азии. И в Москве. В Коктебеле бывал
дважды — в давних шестидесятых и в начале псевдосвободных какбывременных
девяностых. Вот и всё, пожалуй. Хватило путешествий таких ему. В доме старом он
обитал, за которым был двор, просторный, весь наружу, типично южный. Был —
мечтателем. И романтиком. И отчаянным фантазёром. Книгочеем был он заядлым.
Гору книг прочитал. Писал постоянно стихи. Поэтом был, конечно же, настоящим.
Он печатался иногда — средь безвременья. Был упорным. Ждал с надеждой — лучших
времён. Твёрдо верил в своё призвание. Выходил погулять в
одиночестве вдоль реки, по знакомым с детства сплошь зелёным улицам, паркам,
загорелый, кудрявый, лёгкий на подъём, от всех отрешённый, вдохновенно шептал
стихи, потому что работал — с голоса. Переехал из дома старого он в
квартиру, потом в другую. Ни привычкам своим, ни
чаяньям никогда он не изменял. Другом был — небывало надёжным. Смело можно
сказать — вернейшим. Положиться мог я всегда на него. Был он честен и смел. Он
дождался — изданий. Книги выходили, одна за другой. Стал при жизни — легендой.
Скромность оставалась его врождённой, безусловно, главной чертой. Как и
гордость, впрочем. И — вера. В путь свой, избранный им когда-то. В правоту
свою. В слово. В речь. Он любовью был озарён. Жил — неистово, пылко, смело. Без
оглядки на пересуды. Откровенно, чисто, светло. Выжил он — в былую эпоху.
Состоялся в ней, как поэт. А в начале столетья нового — умер он. Тяжела утрата
— для меня, для всех земляков. Но стихи его — вместе с нами. Жизнь встаёт — за
его словами. Речь — жива. Во веки веков.
Алик Хмара. Олег. Потомок,
по отцовской линии славных запорожцев, древнего рода, а по линии материнской —
тоже славных донских казаков. С Украины он. Вырос, учился в институте — в
Днепропетровске. А в начале шестидесятых он работал и
жил в Кривом Роге. Мы с ним накрепко, навсегда подружились уже тогда. Позже он
в Подмосковье, в Люберцы переехал. Мотался часто по различным командировкам. В
основном, по шахтам, поскольку инженером горным он был. Мы общались всё время в
Москве. В Коктебеле порою бывали. Был он другом таким, какого не найти мне,
пожалуй, теперь. Хмара был настоящим поэтом. Написал
он не так уж и много. Но и этого предостаточно, чтобы жили эти стихи. Стройный, тонкий, подтянутый, сильный, обаятельный, искренний,
добрый, рассудительный, скромный, честный, дорожил он друзьями своими.
Очень нравился женщинам. Был с ними прост и открыт. Любил он природу, рвался
всегда к ней из города. То по Днепру и Самаре ходил на катере, на любимой своей
Украине, то позднее, в России, по Волге. Рыбаком был заядлым. Знал всё о реках,
с которыми сжился. Говорил негромко. Держался неизменно спокойно, естественно,
что бы ни было с ним, но с достоинством. В нём была — порода казацкая.
Благородство врождённое. Выдержка. И своё понимание чести. И поэзии. И людей.
Перенёс инфаркт. Знать, сказались напряжение, перегрузки на работе, к которой
он относился очень серьёзно. Стал прихварывать. Приезжал в Коктебель ко мне —
попрощаться с морем, югом, привольем, свободой, с ясной молодостью своей. Умер
он. А стихи — остались. Завещал он похоронить себя там, где предки его лежали
век за веком, в селе старинном украинском, казачьем, — Вольном. Так вернулся
он, поскитавшись по просторам страны, которой нет на картах теперь, на родину.
И лесная река Самара помнит голос его, и помнит Днепр, и Волга помнит, и помнят
все подруги его и друзья. Голос жив, потому что живы все стихи его. Все порывы
— в даль зовущую. Все прорывы — к тайне. К сути.
Костёр горит. В котелке уха закипает. Вечер исподволь наступает. О минувшем
река вздыхает. И звезда с ним вновь говорит.
Дима Борисов. Друг мой давний. Вадим. И — Димка. Для
своих. Для нашего круга. Все любили его. Дорожили дружбой с ним. Он был
уникальным человеком. Очень московским. Образованным,
умным, живым. Остроумным, добрым, отважным. Наделён был чутьём особым — на
поэзию, на искусство. Понимал несравнимо лучше многих прочих людей, что к чему.
Видел — суть. Прозревал — грядущее. Был вынослив. Стоек. И честен. Сверхпорядочен. Трудолюбив. Был высоким, худым, кудрявым,
сильным, быстрым в движеньях. В очках. За которыми —
полные жаркого, золотого огня, — глаза. В них — душа его раскрывалась. Но не
всем. Далеко не каждому. Был он гордым и независимым. Да и вся его жизнь была
непрерывным сражением. Так уж всё сложилось. Блестящий историк, был лишён он
властями возможности заниматься делом своим. Был известным правозащитником. Всё
прошёл — и гоненья, и беды. Надрываясь, работал. Брался за любую работу, лишь
бы прокормить большую семью. Никогда ни на что не жаловался. Терпелив был.
Упорен. Упрям. Выбирался из разных драм и трагедий. Всё время держался.
Проявлял непрерывно волю. Годы шли. Перенёс инсульт. Но — восстал. И вернулся к
жизни. Наважденье псевдосвободы принесло ему раны
душевные и страдания. Пил. Но вновь оживал — для новых идей, для трудов.
Энергия в нём возрождалась сказочным образом, чтобы всё озарить вокруг, всем
доставить радость и счастье. Светоносным был человеком. Дивным. Уровня
Чаадаева. Был одним из лучших людей столь любимой им с детства России. Умер
странно. Где-то в Прибалтике он уплыл, на отдыхе, в море, в одиночку. И — не
вернулся. Через сколько-то дней
нашли, наконец, его тело. Возможно, он ушёл сознательно. В море. Или — в
вечность. От бед. От болезней.
От мучений вечных мирских. Но огонь, горевший в глазах его,
пламень жаркий, остался с нами, здесь он, рядом, вокруг, повсюду, никуда не
исчез, он жив. А величие человека — оторвать невозможно от века, для
потомков легендой ставшего, дух и свет для них сохранив.
Володя Брагинский. Друг мой старинный. Отличный
прозаик. И крупный востоковед. Говаривал Дима Борисов, наш общий чудесный друг,
да ещё одноклассник Володин, что очень Володя похож не то на апостола Павла, не
то на Петра. Не помню, на кого конкретно их них. Был похож он, скорее всего, на
себя самого. Москвич. Сын известного востоковеда. Сам пошёл по стопам отца.
Длиннолицый. Темноволосый. С аккуратной чёлкой. Одет был аккуратно, просто. Но
взгляд — с тайным жаром. Со школьных лет он писал и стихи, и прозу. И прозаиком
был — настоящим. Но пришлось заниматься — наукой. Написал он множество книг.
Перевёл малайскую прозу, сказки. Всё — по науке. Работа непрерывная,
многолетняя. Только прозу свою, которую он любил читать нам когда-то, не издал
он. А мог бы издать. Да, он ездил по разным странам. Побывал на Востоке, в
Европе. Много видел. Многое знал. Стал он верующим человеком. Стал он кумом
моим. Порою мы встречались с ним, говорили, как и
встарь, по душам. Потом — он уехал. Внезапно. Вдруг. Навсегда. Для всех —
неожиданно. Поселился в Лондоне, вместе со своей семьёй. Стал профессором.
Написал ещё больше книг, чем в России. Друзьям — не писал ни единой строки. И
долго. Почему? Спросить у него? Не хочу. Наверное, так вот связи все оборвал
он. Зачем? Лишь в последние годы, поскольку интернет существует в мире, ну а с
ним электронная почта сразу стала привычной для нас, иногда он пишет мне.
Краткие письма. Так, мол, и так. Работал. А теперь вот — вышел на пенсию.
Фотография: домик, садик. Дети выросли. Внуки есть. Ну а я вспоминаю Володю —
молодого. Умного. Доброго. И талантливого. Звучит столь знакомый голос его. Он
читает свои рассказы. В них — живые слова и фразы. И за явью в них —
волшебство. Всё — его. И судьба, конечно. И труды. На земле извечно человек
выбирает — Путь. Дружбы прежние — всё дороже. Может быть, нам удастся всё же
повидаться — когда-нибудь.
Саша Морозов. Друг мой — почти половину столетия.
Высокий. Когда-то был — худым. Теперь — погрузнел слегка. Поседел, конечно.
Борода — по-прежнему пышная. Филолог. Писал стихи. Прозаик хороший. Долго в
отечестве не печатался. В девяностых — начал
печататься. Даже Букера получил. В шестидесятых жили
мы друг от друга довольно близко. Он ко мне, да и я к нему, в гости ходили —
пешком. Он любил чудачества разные. Собирал стихи о кузнечиках. Предлагал всем
друзьям и знакомым рисовать кикишу какую-то.
Собрал на руинах Останкина, в деревянных домах, снесённых и сожжённых к
очередной годовщине советской власти, большую коллекцию старой посуды и прочих,
разнообразных, весьма интересных предметов. Хорошо понимал он поэзию. Обладал
своим, незаёмным и достаточно тонким юмором. Был к
друзьям внимателен. Знал цену дружбе. И — цену слову. Годы шли. Он писал
статьи. И сценарии, для кино. Привозил священный огонь, из Иерусалима, в
Россию. Летом — жил на даче, в Хотькове. И сейчас туда приезжает — и живёт
подолгу. Находит на дороге дмитровской старой то
монеты древние, то что-нибудь ещё, из диковин. Он давно привык увлекаться
чем-нибудь. Быть азартным. Так — интереснее жить. Дети — выросли. Внуки — есть.
Да и тексты — изданы. Он звонит мне порой, когда я бываю в Москве. И я иногда
звоню ему. Изредка удаётся увидеться нам. Вновь — беседуем. Оба — седые.
Вспоминаем лета молодые. А потом, оба — в разные стороны, разъезжаемся — по
домам.
Слава Горб. Старинный, особенный, золотой, с юных лет
моих, друг. Половину столетия мы дружим с ним. Навидались — всякого. Съели соли
немало пудов. Несмотря на сложности, выжили. Встарь мы вдосталь
наговорились. И сейчас говорим порой. Хоть и видимся слишком уж редко. Но зато
— конечно же, с толком. Говорим — словно не было вовсе промежутков в общении
нашем. Нить духовную — невозможно разорвать ни драмам, которые и со мною, и с
ним бывали, ни каким-нибудь нынешним вывертам разгулявшейся псевдосвободы,
ни утратам, слишком тяжёлым для души и для сердца, ни ставшему очевидным и
беспощадным, как война, разобщенью людскому, ни болезням, ни одиночеству, ни
обидам, ни злу, — ничему. Время — с нами. И память — с нами. Друг мой крепок,
породы казацкой, и вынослив, и стоек. Медлителен иногда. Но зато — прозревает
суть вещей и явлений. Умён. И талантлив. И дружбам верен.
Коренастый, прочно стоящий на земле своей. Сын
Украины. Безусловно, хороший сын. Солнце любит он с детства. Приволье. Море
любит. И степи родные. Мой земляк. Соратник. В Москве не прижился он. Переехал
в Киев. Там и живёт. Бывает у меня в Коктебеле. Знает, что всегда ему здесь я
рад. Написал он вещи такие, что поэзия в них — стихия, хоть и проза вроде бы
это. Новизна в них, поющий лад — неизменны и драгоценны. Издают их, пусть —
постепенно. И — читают. Они — живут. Говорить об этом я вправе. Сколько писем
писал я Славе, сколько писем он присылал мне! Уцелели. Смиренно ждут — и
вниманья, и пониманья. Что-то брезжит вдали, за гранью
уходящих в легенду лет, — может, пламя свечи полночной, может, отсвет зари
бессрочной, может, звёзд негасимый свет. Ветер запах принёс полынный, чтобы дух
оживал былинный в том, что создали мы. Слова стали ясными. Солнце в мире светит
ярко. Пространство — шире. Время — дорого. Речь — жива.
Коля Боков. Племянник поэта-долгожителя Виктора
Бокова. Едкий, резкий, голубоглазый. Словно кость — поперёк ли горла, поперёк
ли всех и всего, что мешало ему, раздражало и временно не устраивало.
Саркастичный? Да как сказать! Ироничный, скорее. С юмором характерным, чёрным
весьма. И достаточно образованный. Был — таким. Какой он сейчас — я не знаю.
Столько ведь лет миновало с тех пор, когда он уехал на Запад. Был он в молодые
годы свои, здесь, на родине, интересным, самиздатовским, разумеется, но
печатавшимся потихоньку за границей, ярким писателем. И стихи писал. Издавал
свой журнал под названием «Шея», на машинке перепечатанный. Он имел отношение к
СМОГу. Но старался быть независимым. Непохожим на всех вокруг. В эмиграции он издавал свой журнал
— известный «Ковчег». А потом — пошли неприятности, осложнения в жизни. Судьба
оказалась довольно сложной. Он отшельником жил в пещере, много лет.
Путешествовал много по различным странам. И стал вроде даже религиозным
человеком. Потом, в Париже, сочинил роман о клошарах,
ставший там бестселером. Начал вновь работать
усердно. Книги появлялись одна за другой. Не видались мы слишком давно, чтобы
знать мне о нём побольше, — чем он жив, как живёт, и
так далее. Существует — и в книгах своих, и в поступках
своих, порою необычных, парадоксальных, и в моей, хранящей всё то, что с эпохой
былою связано и с людьми этой трудной эпохи, нас взрастившей, единой для всех,
возрождающей, воссоздающей всё, что видел, что знаю, памяти.
Марк Ляндо. Поэт. А в
прошлом — геолог. Потом, с годами, надолго, экскурсовод. Ныне, уже давно,
впрочем, пенсионер. Жил в Томилино, в Подмосковье.
Посещал, с усердием редкостным, всевозможные литературные — вдосталь
было их — объединения. И везде — читал, с выражением, артистично, свои стихи.
Был он в СМОГе. Мясистый нос. Близорукий. Очки
сверкали. Завывал, гудел, рокотал, что-то гулко бубнил, молчал. Было много в
нём молодой, диковатой слегка, энергии, несмотря на возраст. Потом он женился,
в который уж раз. Погрузнел. Стал спокойнее, тише. Стал солиднее. Остепенился.
Но его прорывало — и он становился всё тем же, прежним, странноватым, бурным,
восторженным, — лишь посверкивали глаза с озорною искрой за стёклами запотевших
его очков да взлетали руки, то вверх, к небесам, то куда-то в стороны, и сквозь
гул, издаваемый им, прорывались строки стихов. Был он добрым? Думаю, в меру. Но
поэзию — страстно любил. И особенно — символистов. Да и сам был — таким вот,
нынешним, запоздалым слегка, символистом. Стал печататься. Выпустил книгу.
Говорят, интернетчик заядлый — есть какой-то
собственный блог у него, там он что-то пишет.
Приезжал в Коктебель он, бывало. Навещал меня, вместе с женой своей. Бурный,
грузный, очкастый, в берете. И — с тетрадью стихов под
мышкой. Но — подвижный. Ходил по окрестностям коктебельским довольно часто. И
гудели над всей долиною и над морем — его стихи. Полагаю,
гудят они, буйные, вдохновенно, призывно, громко, на подъёме, по-символистски, по-смогистски,
сейчас и в Москве.
Генрих Сапгир. Вальяжный,
усатый, слегка под хмельком. А иногда — и крепко выпивши. Так бывало. Но никто
никогда почему-то не говорил о нём осуждающе: вот, мол, пьёт. Поэт, переводчик,
автор детских стихов, драматург. В компаниях — демиург. В застольях —
руководитель. Хандры и тоски победитель. Ко всему относился — легко. Лишнее —
отметал, за ненадобностью. Оставлял только то при
себе, что было и удобнее, и надёжнее. Так — спокойнее. Проще жить. Не мешает
ненужный груз чьих-то текстов или вопросов надоевших, о смысле творчества или
бренности бытия. Он умел работать. Но знал меру. То есть — не перерабатывал.
Оставлял себе вдосталь времени — для прогулок, пиров,
ресторанов и поездок — благо была у него такая возможность. Жил — размашисто,
широко. Словно год за годом навёрстывал то, что в детстве недополучил. Был
талантлив. Ревнив к соратникам — иногда. Дружелюбен.
Знал он и цену себе, и место, по заслугам, в поэзии нашей. Заводил романы.
Менял жён. Готов был помочь друзьям, если надо. Мы долго с ним, с явной пользой
для нас обоих и достаточно крепко дружили. Написал он довольно много книг
стихов. Не печатался долго. Но зато его детские вещи издавались всегда на ура.
Шли спектакли в детских театрах непрерывно, по пьесам его. Зарабатывал он
немало. Но и тратил деньги охотно. Потому что на смену истраченным приходили
новые деньги. В перестройку — стал издаваться он в отечестве. Начал бывать за
границей. Остепенился? Нет, остался собою, прежним. Только несколько погрузнел,
поседел. Но улыбка, часто появляясь из-под усов, говорила всем окружающим, неизменно:
всё хорошо! Стал писать он и прозу. Книги выходили, одна за другой. Молодёжь
его мэтром считала. И росла известность его. Умер он внезапно, в автобусе,
отправляясь на выступление. После смерти — пришла и слава. Даже книга
воспоминаний выходила потом — о нём. И осталось в памяти — дождь, Коктебель,
приволье и лето, мы идём с ним вдвоём вдоль моря, смотрит он с интересом
вокруг, говорит привычно: «Понятно!» — и улыбка его приятна встречным всем, да
и жизнь отрадна, и, конечно, радостен юг.
Игорь Холин. Чем он доволен? Или, может быть, недоволен? Тем, что был он встарь недозволен, а теперь —
давно вседозволен? Всё равно ему. Смотрит
молча из-под стёкол очков, седой, длинный, бритый, сухой, худой, неизменно —
невозмутимый. Публикации? Хорошо. Ну а книги? Да пусть выходят. Был он притчею во языцех при советской власти. Подпольным, необычным,
барачным поэтом. Лианозовцем. Он учился у Евгения
Леонидовича Кропивницкого. Стал известным — в андеграундных,
узких кругах. Он прошёл войну. Не любил никогда говорить о ней. Он работал
официантом. Фарцевал по крупной. Писал для детей.
Сочинял сценарии, между делом, для телевидения. Жил — без лишнего шума,
закрыто. Не любил впускать посторонних он в свою, какая уж есть, как сложилась,
ровную жизнь. Не любил открывать, даже выпивши, даже близким,
душу свою. Мы нередко с ним виделись. Он относился ко мне дружелюбно, даже с
явной симпатией. Знал и ценил стихи мои. Звал, иногда, приветливо, в гости. Вёл
спокойные разговоры — то о жизни, то о знакомых, то о старости, то о судьбе.
Умер летом он, после болезни, в девяносто девятом году завершающегося столетия.
Издан был двухтомник его сочинений, стихов и прозы. Изучают его наследие
литературоведы нынешние. Только в памяти — он встаёт, весь прямой, как римский
сенатор, смотрит пристально вдаль куда-то, а потом идёт по дороге, то ли
мирной, то ли военной, чтобы к свету выйти опять.
Это кто там? Эдик Лимонов. Кудреватый. В очках. И в
кепке, называемой «аэродромом». Он — из Харькова. Прибыл в Москву. Оглядеться
здесь надо. Прижиться. К нужным людям сразу прибиться. Там, где надо, вмиг
появиться. Создавать о себе молву. Тихий, вроде бы. С виду — скромный.
Чинный. Вежливый. Нежный. Томный. Но себе на уме он был. Помогала ему богема.
Все решали его проблемы. Он об этом потом — забыл. Голос вкрадчивый стал нахальней. О судьбе своей эпохальной заявлял он ещё давно.
Самомнение — нарастало снежным комом. И маска стала — главным в жизни. Но всё
равно привечали его повсюду. Шил он брюки разному люду. Зарабатывал. Сочинял
непрерывно стихи и прозу. Злобу долго растил, как розу. Жизнь по-своему
изменял. Надоело ему в столице. Стал мечтать он о загранице. И уехал туда. И
там приживаться по-новой начал. Ничего собою не
значил. Шёл за случаем по пятам. Был упорным. Стал издаваться. От амбиций — куда
деваться? И в политику он полез. И — прижился в ней. Разгулялся. Побывал на
войне. Вписался в журналистский лихой ликбез. Возвратился в Москву. Здесь маску
он сменил. И придумал сказку, изуверскую, на крови. Создал партию. Стал
заметным. Знаменитым. С кличем победным рвался к власти. Что ж, се ля ви. Завалил своей писаниной всю
страну. Не агнец невинный — натуральный фюрер. Герой. Посидел в тюрьме. На
свободу — победителем вышел. С ходу занялся своею игрой. Бес? Безумец? Всё — в
должном стиле. В точку. Лишь бы о нём — говорили. А потом — что будет потом?
Пыль дорожная. Гарь лесная. Топь болотная. Тьма ночная. Да бурьян — на месте
пустом.
Вот он, вроде бы рядом. Вагрич
Бахчанян. Художник. Из Харькова. Но приехавший жить — в Москву. Потому что была столица для
людей богемных в далёкие и уже невозвратные годы чем-то вроде недосягаемого и
манящего всех Парижа. Невысокий. В костюме джинсовом. Острослов. Армянин, на
двести, как любил говорить он, процентов. С ним — жена его, Ира Савинова, очень
верная, волевая и с характером, тоже художница. Был поистине он королём
грандиозного чёрного юмора. Был художником очень ярким, авангардным. В Москве —
прижился. Был душою любой компании. Зарабатывал в «Литературке»
и во многих других изданиях. Все любили его. Казалось бы, жить да жить супругам
в Москве. Но жилья своего у них, столь известных, в столице не было. Постоянно
они снимали для себя какие-то комнаты. Стал народ разъезжаться вдруг — кто в
Европу, а кто в Израиль, кто в Америку, кто куда. И супруги — тоже уехали.
Оказались они — в Америке. Поселились они — в Нью-Йорке. Бахчаняна
все звали — Бахом. И в Америке, на чужбине, он остался — самим собою.
Непрерывно работал. Был — в эмигрантской среде — известным человеком. Душой
компаний. Выставлялся. Дружил с Довлатовым. Оформлял какие-то книги.
Пристрастился в центральном парке, на пруду, от людей подальше, на природе,
рыбу ловить. Говорят, что Ира устроилась на работу в солидную фирму,
зарабатывала нормально, даже стала вскоре начальницей. Бах — беседовал по
телефону со знакомыми. Рисовал ежедневно. Седел, лысел. Стал хворать. И весьма
серьёзно. Побывали супруги в Москве, состоялись у Баха выставки. Вышли книги
его на родине. Только он — уже угасал. И однажды — покончил с собою. Горевали о
Бахе — все, и на родине, и за границей. Вспоминали о Бахе — все. Колоритный был
человек. Уникальный. Очень талантливый. И осталось — великое множество
первоклассных его работ. И осталась — Ира, которой что-то делать с этим
наследием, поступать разумно придётся. И осталась — память о Бахе. Память
светлая. Навсегда.
Слава Лён. На самом-то деле он — Епишин. Лён —
псевдоним. Но со временем к этому все, как бывает у нас, привыкли. Лён так Лён.
Согласны. Пусть — так. Хочет — будет не Льном, а Лёном. Не Епишиным, удалённым,
за ненадобностью, во мрак. Вижу Славу Лёна — радушным, всю богему к себе
зазывающим, спирт, на корках лимонных настоенный, в
рюмки крохотные наливающим. Он — хозяин салона домашнего. Голова не болит со вчерашнего у него. У гостей — болят. Похмелиться гости
велят принести. Приходят в себя, всё вокруг всё больше любя. Соловьём Слава Лён
заливается. Всем гостям напоказ улыбается. Галстук-бабочка. Взгляд. Поклон.
Раньше был фигуристом он. Шаг вперёд, шаг назад. Полёт. В эмпиреи. Потом — на
лёд. Пируэт. А потом — за стол. Всем, кто нынче сюда пришёл, будет снова стихи
читать. Будут мысли гостей витать над графином со спиртом. В нём — смысл
собраний. «Когда кирнём?» — каждый думает. Все —
тихи. Лён — читает свои стихи. Был он всюду когда-то вхож. На любые затеи — гож. Он придумал «Бронзовый век». Был
активен сей человек. И теперь он — везде. Куда ни придёшь — там и Лён,
всегда. Постарел. Но былой задор — не угас. Он скользит, позёр, на фигурных
коньках, сквозь дни и сквозь годы. Нельзя в тени быть. Он рвётся — на яркий
свет. Что-то пишет. А может, нет. Чем-то занят.
Спешит. Куда? Лёд растаял. Везде — вода. Исчезает фигурный след. За болотом —
дороги нет.
Кто это там — из прошлого? Или, может, — из
настоящего? Бородатый. Довольно высокий. С виду — вроде спортивный,
подтянутый. Ну конечно — играет в теннис. Голос — низкий. Глаза — горят. Он
уверен в себе. Спокоен. Любит выпить. Сын академика. Он — учёный, химик.
Серьёзный. Автор множества разных статей. Компанейский парень. Володя
Сергиенко. Поэт. Отчасти — Дон-Жуан. И — доктор наук.
Он, конечно же, книгочей. Автор книги стихов, единственной. Выступает на
вечерах, в том числе — и памяти СМОГа. В девяностых
он, отдохнуть, приезжал ко мне в Коктебель. А в Москве мы с ним редко видимся.
Занят он вплотную — наукой. Давним дружбам — верен
доныне. Жив. Работает. Полон сил. Несмотря на возраст.
Есть дети. Внуки есть. И стихи ведь — есть. И — живут. Из былого века — речь
хорошего человека. Из бесчасья — потомкам — весть.
Дима Савицкий. Крепкий. Невысокий. Талантливый.
Взрывчатый. С ассирийскою бородою — в молодые свои года. Прозаик. Поэт.
Журналист отличный. Надёжный друг. Мы работали с ним когда-то в газете «За
доблестный труд». И в этой газете Дима печатал свои рассказы. Почему-то учился
он в Литинституте. Повесть написал. Из-за этой повести — не получил диплом. Я
знакомил его с людьми из нашей среды богемной. Дима писал и прозу, и стихи.
Раздаривал сборники самиздатовские свои. В трудный его период я отправил его в
Коктебель благословенный, к Марии Николаевне Изергиной.
И там — возродился Дима. Ожил. Всех переигрывал в теннис. Готовил обеды. И
написал роман. Потом он влюбился. Был, видимо, очень счастлив. Потом он опять
влюбился. В парижанку. Уехал в Париж. Всё бросил в Москве. С собою взял —
пишущую машинку. В Париже его ожидали неисчислимые сложности и драмы, и даже
трагедии, связанные с любовью. Он — выстоял. Выдержал — всё. И решил остаться —
в Париже. Навсегда. Изучил язык французский. Знал и английский. Он стал
издавать свои книги. Зарабатывал много. Ездил по экзотическим странам. Работал
и как журналист. Стал вести передачи о джазе, на радио, на «Свободе». Был
знатоком джаза. Сразу стал знаменит. Его передачи слушали миллионы людей. Он
сбрил ассирийскую чёрную бороду. С виду стал вполне парижанином. Годы шли.
Облучился он в армии, на секретных объектах, в молодости. И сказалось это
потом. Стал хворать. Стал бороться с хворобами.
Побеждать. Изучил медицину. Прочитал всё, что было написано
на французском и на английском языках. Писал свою прозу. И стихи. В
девяностых годах вышли книги его и на родине. Дима — лучший знаток Парижа. Он
по городу этому ездит, по привычке, на велосипеде. Пьёт вино в знакомых кафе.
Иногда — запивает, бывает. А потом — прекращает пить. Он — живучий. С корнями
крымскими. С коктебельской хорошей закваской. И с московской. Он — свой. Из
того же, что и все мы, друзья его, теста. Настоящий, крупный писатель. Человек
выносливый, стойкий, волевой. И новые книги он напишет ещё. Впереди — свет,
который ведёт его к цели. Он докажет, что жив, на деле. Бури — вроде, давно отгремели.
Сердце щедрое — бьётся в груди.
Вадим Делоне. Потомок
коменданта Бастилии. Внук академика. Парень приветливый, компанейский,
отзывчивый. Вадик. Поэт. И прозаик. А также — известный правозащитник. В
шестьдесят восьмом, вместе с прочими, в знак протеста против введения войск
советских в Чехословакию, был на Лобном месте. Сидел в лагерях. Не так уж и
долго. Но — достаточно, чтобы об этом, позже, книгу свою написать. Помню
встречи с ним. Помню, как он вдохновенно стихи читал. Помню наши беседы давние.
Он уехал в Париж. На родину предков. Жил там, тоскуя по родине, им оставленной,
той, где вырос, где остались его друзья. Пил. Метался. Страдал. Издавался.
Написал он немного. Был и в Париже общим любимцем. Умер,
слушая, в сотый раз или в тысячный, на пластинке, им поставленной, для
настроения, или, может быть, от тоски, вдруг нахлынувшей, от печали
безысходной, или в подпитии сильном, песни Алёши Хвостенко.
Симпатичный. И обаятельный. Добрый. Искренний. Вадик. Светлый человек. Свеча на
ветру отшумевшей былой эпохи.
Володя Эрль. Был —
Владимиром Ивановичем Горбуновым. Стал — Владимиром Ибрагимовичем.
Захотел однажды — и стал. Эрлем быть — непросто. Он
вжился в этот образ. Как вновь родился. Колобродил.
Чудил. Творил миф, который — сам говорил за него. Бородой оброс до колен. Как
немой вопрос — к небу поднятая рука. Взгляд, ушедший за облака. Мир абсурда —
велик и мил. В нём прижиться — хватило б сил. Обошлось. Алогичен путь, где поглубже нельзя вздохнуть. Дышит всё-таки. Одолел перевал. И
остался цел. В Петербурге живёт. Залив из окна
созерцает. Скрыв одиночество и тоску. Повидал на своём веку многовато. В
молчанье — крик. По созвездию — ясно, Бык. То есть, лучше сказать, Телец. Где
же сказке такой конец? Да нигде. Продолженье впредь будет ярче. Куда смотреть? В даль. А может быть, всё же, в боль? В быль, скорее. Такая
роль. Есть отрада. И есть — игра. Что же будет — потом? Пора призадуматься?
Маску снять? Как ни тщись, не вернуться вспять. В май, где в СМОГ записался он.
Словом, в юность. Прошла, как сон. Врос он в явь. Оторвать — нельзя.
Мифотворческая стезя привела его в новый день, чтоб легенды вставала сень над
его головой седой, чтоб над невской стоял водой странным знаком судьбы своей эрлекин петербургский сей.
Володя Бродянский. Старинный
друг мой питерский. Режиссёр театральный. Но это — в прошлом. А теперь он —
самый таинственный человек, из всех, кого знаю. Был — худым, даже тонким.
Лёгким на подъём. Повидал немало разных мест в отечестве нашем, прежнем, нынче
не существующем. Путешествовал — автостопом. Временами — ездил на поезде. Жил
он раньше — в любимом Питере, в самом центре. Учился в Москве. Познакомил меня
со многими интереснейшими людьми. Познакомил и я его, в середине шестидесятых,
со своими друзьями тогдашними. Был на редкость он обаятельным. Светлый,
странный. С глазами эльфа. Дамы сразу в него влюблялись. Им взаимностью он
отвечал. Создал он свой детский театр, знаменитый, в Лодейном Поле. Создал он
университетский, ленинградский, известный театр. Испытал на себе гонения и
преследования властей. Стал работать питерским дворником. У него были жёны,
дети. Жил в деревне. Построил дом. Научился там выпекать удивительный чёрный
хлеб. Продающийся нынче в Питере. Всем известный «бродянский хлеб». Обладал чутьём фантастическим — на
достойное, настоящее, — и в поэзии, и в искусстве. Собирал годами серьёзную и
большую библиотеку. А потом — всё роздал. Имущество, книги, живопись, и жильё
своё. Роздал — всё. От всего стал — свободным. Опростился — до невозможности.
Ел капусту и чёрный хлеб. Стал — целителем. Помогал стать здоровыми людям.
Тихий, весь какой-то светящийся. Взгляд — словно луч. Говорил спокойно,
рассудительно. Приезжал он ко мне, в кацавейке старой, с тайной в каждом
пронзительном взгляде, в каждом слове, со свёртком в руках, в свёртке — хлеб и
капуста. «Кушай!» — говорил. Улыбался кротко. Мы беседовали часами. А потом он
— вдруг уходил. И — надолго. Думаю, так было надо. Ему виднее. А потом — он
исчез куда-то. И не просто надолго — на годы. Где он был? Появился — сам.
Оказалось, он путешествовал. Жил в Израиле. Выпекал там свой хлеб. И работал
грузчиком. На себе, в одиночку, носил пианино. Откуда силы? Были силы. И воля
была. К жизни. В самых невероятных, самых разных её проявлениях. Находил он по
всей Земле удивительные места с энергетикой небывалой. Был не раз и не два в
горах. Поднимался он на Эльбрус. Поднимался на Килиманджаро. Поднимался на
Эверест. За морями и за океанами находил он то, что ему было, видимо,
необходимо. Жил однажды на острове Пасхи. Где он только не побывал! Познавал он
мир. Прозревал что-то в мире совсем особое. Что-то важное знал. Спасительное и целебное — для человечества. Просветлённости
он достиг на путях-дорогах земных. Возвратился в
Питер. Живёт очень просто. С виду — волшебник. Борода — ни разу не стрижена,
клочковатая, редкая, длинная. И на редкость скромно одет.
Не нужны ему лишние блага. Духом жив он. И светом жив. Как всегда, на помощь
придёт, если надо. Вернейший друг. Изумительный человек. Даже больше того — редчайший. Прочно связаны судьбы наши. Продолжаются наши
встречи. Продолжаются наши беседы. Пусть нечасто. Пусть иногда. Время — с нами.
Творчество — с нами. Негасимое с нами пламя. В прошлом — друг он. И ныне — друг
он. И останется им — всегда.
Коля Недбайло. Художник.
Рисовал он — левой рукой. А стихи писал — правой рукой. То есть, с пользой
всегда использовал, в дело нужное сразу пускал, со сноровкою, обе руки. Был
задирист, самоуверен. Чуб — на лоб. Напускная бравада. Прибаутки. И поговорки.
Сам придумал — сам и сказал. Глаз прищурен. Язык остёр. Невысок. В одежде
поношенной. Да и брюки коротковаты. Но зато — берет или шляпа — знай, мол, наших! — на голове. Гонор был завсегда при нём. Зарабатывал
он прилично. Был богемой? Ну что ж, отлично! Мог работать — ночью и днём.
Рисовал.
А потом — гулял. Широко. Подолгу. С размахом. С нищетой был знаком, со страхом,
— с детских лет. Дурака валял понарошку.
Ведь был — хитёр. Понимал, что к чему. Порою, загуляв, вытворял такое, что
похмелье — сплошной костёр. Но потом, в мастерской своей, он работал, закрывшись,
много. Ждать чего-то и жить убого не желал он. Вперёд, скорей! Жить — сейчас.
Выставляться. Быть на виду. Так даёшь успехи! Что запреты и что помехи? Жизнь —
одна. Значит, надо жить. Вот и жил. Всем властям — назло. Почему-то ему везло.
Постарел. Растерял друзей. Вроде, жаждал отдать в музей он холсты свои. Кто
возьмёт? Видит око, да зуб неймёт. Чем он занят? Да
всё равно. Я не виделся с ним давно. Был он в СМОГе —
да сплыл. Берет мокнет в глуби минувших лет.
Лёша Курило. Так называли его
мы раньше. Вообще-то он — Леонид. С Украины родом. Художник. Настоящий. Учился
в Строгановке. Но тогда уже — состоялся. Был всегда
он — самим собою. Независимым. Работящим. Компанейским. Приветливым. Добрым.
Был он в СМОГе. Был верным другом. А потом — отошёл
от СМОГа. Открывалась пред ним дорога — для трудов
его постоянных. Он работал — и за границей, и в отечестве. Создавал витражи. И
холсты. Выставлялся. Стал художником официальным. Но зато — превосходным
мастером. Годы шли. Мы не виделись долго. А потом — повидались. Он отыскал в
архиве своём фотографии наши давнишние. И теперь они — многим известны.
Бородатый, с короткой стрижкой, мускулистый, крепкий, седой, вспоминал Курило — о прошлом. О своём. И — нашем. Хорошем. В настоящем
он жив — работой. И храним он — своей звездой.
Боря Кучер. Худой, высокий, даже длинный. Слегка
прихрамывал — подорвался на мине в детстве, в Севастополе. Там он вырос. А
учиться приехал — в Москву. Вместе с Лёшей Курило и
прочими, из смогистских времён, художниками, был он
тоже студентом Строгановки. Был он — с юмором.
Настроение неизменно всем поднимал. Обаятелен был. Приветлив. Был хорошим
художником. Чудом сохранились его работы у меня. Время было сложным. Раскидало
ребят из Строгановки, получивших свои дипломы, из
столицы — кого куда. И не знал я лет сорок пять — где Борис обитает, где
отыскать его? И недавно оказалось, что он живёт в Нижнем Новгороде. Бывают у
него персональные выставки. Значит, много работает. Видел я в интернете его
рисунки — словно тёплые воспоминания о былых смогистских
годах. И на этих рисунках — все мы, вдохновенные, молодые. Значит, помнит он
всё. Надеюсь, мы увидимся с ним. Он жив, полон творческих сил. Даст Бог,
побеседуем. Вспомним СМОГ.
Слава Самошкин. Поэт. Высокий,
худющий, очкастый, угловатый — в юности. Ныне — солидный, степенный, спокойный,
но — со взрывчатостью, возникающей неожиданно. В СМОГе был — вместе с нами, на вечерах знаменитых. Надёжный
друг. Верный. Искренний. Очень светлый. В МГУ он учился. Стал журналистом-международником.
Занимал высокую должность в АПН. Потом это крупное заведение — упразднили.
Поселился он в Бухаресте. Там активно, много работает по своей специальности.
Пишет и на русском, и на румынском языке статьи, репортажи. Переводит с румынского — прозу и стихи. Наконец-то издал свою книгу
стихов. Путешествует. Приезжает в Москву постоянно. Приезжал и ко мне в
Коктебель. Привозил с собою вино, чьё название удивило и заставило
призадуматься всех поэтов — «Слеза Овидия». Угощал им друзей. Читал, громко,
чётко, свои стихи. Презентацию книги провёл на волошинском
фестивале. По душам со мной побеседовал. И на старенькой «Волге» своей укатил в
Бухарест. Но в Москве — появлялся. Дела, заботы. Пишет мне. Присылает стихи.
Публикуется нынче в журналах. Человек он талантливый. Добрый. И внимательный. И
порядочный. Слово держит всегда. Умеет и работать, и
отдыхать. Слава Богу, что временами пробуждается в нём вдохновение, оживает
снова горение, чтобы речи огнём полыхать. И тогда — стихи возникают. На него
самого похожие. Внешне — вроде простые, сдержанные. Но
внутри — негасимый свет. Испытаний — вдосталь.
Минувшее чаще тянется к настоящему, чтобы нить протянуть грядущему в чистой
музыке наших лет.
Марк Янкелевич. Автор текста «Метапсихоз».
Остальных его сочинений, к сожалению, не припомню. Худой, оживлённый, с прядью
седой среди тёмных волос. Был в СМОГе довольно
деятельным. Участвовал в демонстрациях. Писал ли прозу — не знаю. Мы дружили в
шестидесятых. А потом женившийся Марк отошёл от всего, что было раньше.
Виделись мы всё реже. Ну а позже — долго не виделись. На закате восьмидесятых и
в начале лихих девяностых занялся он арт-бизнесом.
Вроде бы преуспел на открывшемся поприще. Сын его — за границей жил. Гнал ему
«Мерседес» оттуда. И разбился на гололёде. Марк страдал.
Много пил. И умер. Прядь седая осталась в памяти — да весёлый голос. Из
прошлого — глаз лучистых Марковых взгляд.
Валера Басков. Из Рыбинска родом. Постарше нас, но всё
же из нашей компании. Книгочей. Собиратель книг раритетных. Позже, в Москве,
где стал он со временем жить и работать — театровед. Немного сумбурный.
Восторженный иногда. Порою — печальный. Но —
искренний. И отзывчивый. Поэзию — понимал. Очень верно, всегда независимо от
прочих мнений, по-своему, говорил о ней. Выпивал. А потом и пил. Закрываясь от людей, у себя в квартире. Появлялся всё реже,
реже на виду. Исчезал — надолго. Как-то тихо он растворился за чертой междувременья нынешнего. Не желал,
скорее всего, в нём участвовать. Чем он жил? Как он жил? Никто и не знает. Умер
он, добродушный, улыбчивый, с чуть заметной хитринкой во взгляде, но простой в
общении, увалень, одинокий, не понятый, замкнутый в сохранённом им мире своём,
вход в который закрыт был для всех. И осталась — тайна.
И — память. И ещё различим иногда голос, тающий постепенно, исчезающий вдалеке.
Только ветер ненастный снова прилетит, прошептавший слово, столь знакомое, из
былого, да цветок шевельнёт в руке.
Рудик Кан. Журналист. Поэт. Мой земляк. И
друг мой давнишний. Голова точёная. Спину держит прямо. Ходит размашисто.
Смотрит ясными, тёплыми добрыми, с грустью тихой и светлой, глазами
повзрослевшего разом ребёнка или старца, на белый свет. Он работал годами в
редакциях самых разных местных газет. Был хранителем наших — всей группы
молодых криворожских поэтов из начала шестидесятых — текстов, им же тогда, на
машинке, вечерами, перепечатанных, да и прочих материалов. Может быть,
когда-нибудь он обнародует их, покажет современным людям? Хотелось бы вновь
увидеть всех нас, героев, правдолюбцев и смельчаков, полных сил, вдохновенья,
задора, в том, что прежде мы сочиняли. Жил он близко совсем от меня. Так что
виделись мы постоянно. Говорили мы часто, подолгу, то гуляя
вдвоём по улицам нашей Гданцевки, густо заросшей
тополями, листвой шелестящими на ветру, то в его квартире, небольшой, но такой
уютной, где врывался в открытую форточку свежий воздух весны, или осени, или
лета, или зимы, где покой был предвестьем воли, ну а воля — началом доли, где
ненастные знаки боли возникали вокруг, — обо всём, чем когда-то жили,
дышали, что потом случайно узнали, что теперь вернётся едва ли, что в себе
сквозь годы несём, как огонь, для других незримый, но для нас-то необходимый,
неизменный, неукротимый, очевидный, как ни крути, нас вперёд упрямо ведущий,
неизбежных свершений ждущий и прозрений в жизни грядущей на юдольном
нашем пути. Он потом переехал, стал жить в другом, далёком районе. И не видимся
мы подолгу. Но старинная дружба — жива. И стихи наши прежние живы, и души
дорогие порывы, и над всем, что с нами навеки, молодая шумит листва.
Алик Учитель. Друг, с юных лет моих, криворожских.
Старший друг. Мудрый друг. Серьёзный. Понимающий. Добрый. Внимательный. И
надёжнейший. Светлый друг. Золотой. Александр Давидович. Словно с давних
холстов прославленных, всем известных испанских художников к нам сошедший, в нашу не только непростую, но слишком уж сложную,
но зато и доселе прекрасную, потому что дарована всем, чтобы жить и работать в
ней, явь. Небольшой, но пластичный, стройный, крепкий,
сильный и духом, и телом, фантастически просто выносливый, небывало
работоспособный. Как он всё успевает? Да так вот. Потому что он
прозорлив, образован, умён, талантлив, смел, упорен, внимателен к людям. Он
учёный известный. Профессор. Создаёт институты. Бывает постоянно в
командировках. Помогает всем, кто к нему обращается. Помнит — всё. Всех
поддерживает, опекает. Он — творец. И жизнь его — творчество. Созидает. Миры
творит. Он, как Хлебников говорил, из творян. Хорошо
разбирается и в искусстве, и в литературе. Он всегда — в работе, в движении. Ну а дома, когда, бывало, прихожу я к нему, повидаться,
побеседовать, он — чудесный собеседник, радушный, приветливый, чуткий, очень
гостеприимный и внимательный друг. И с ним — Соня,
светлая фея из сказки, изумительно добрая, искренняя, вся в полёте, порою
восторженная, увлечённая и поэзией, горячо любимой, и музыкой, неизменно
красивая, верная идеалам, его жена. Разговоры наши и встречи —
незабвенны. Во имя речи и во имя свершений новых мы живём. В который уж раз
убеждаюсь я: дружбы — святы, годы наши — давно крылаты, люди есть особые в
мире. С нами он. И время — за нас.
Марк Бирбраер. Волшебник Маркус. Настоящий волшебник. Давний друг мой. Редкостный.
Очень верный. Киевлянин. В былые годы — путешественник страстный, бывавший в
самых разных местах страны — той, которой на карте нынче нет, которая всё же —
с нами, в нашей памяти, в наших снах. Невысокого роста. Лёгкий на подъём —
когда-то, давно, в дни, когда он был помоложе. Сквозь
очки — жарчайший, ярчайший, жгучий, солнечный, Львиный взгляд. То-то в августе
он рождён. Летний, тёплый, земной поклон — кручам киевским и ярам, паркам,
улицам и дворам.
Здесь — отчизна его. Он сед. Восставал, и не раз, из бед. Из болезней. Он —
волевой. Несмотря ни на что — живой. Будет жить он и впредь. Всегда. Есть над
градом — его звезда. Сберегает его судьба. Свежий ветер сотрёт со лба пот
лишений, страданий, зол. Не случайно он в мир пришёл. Словно вестник добра. Для
всех, с кем знаком он — и чей успех был предсказан им встарь. Вперёд смотрит
он, вглубь и ввысь. Встаёт свет над ним, чтоб сияньем стать. Призван он, чтоб
любить и знать, в жизнь, в юдоль. С чередою лет ярче стал несказанный свет.
Крепче — дружба. Верней — слова. Зеленей и шумней — листва над его головой
седой. И душою он — молодой. Мудрый. Искренний. Книгочей. Смысл событий и суть
вещей прозревающий. Зрячий. С ним — хорошо мне. Ведь он храним высшей волею.
Что-то в нём от пророка есть. Словно днём, даже ночью светло, когда рядом он. И
чисты года, дни, минуты, мгновенья. Снег или дождь, и разливы рек, и в пучине
мирской ковчег, век минувший и новый век тоже — рядом, и жизнь — светла.
Счастье. Радость. Прилив тепла. Марк. И — Мери, его жена. Словно в непогодь,
вдруг, — весна. Свет апрельский. Сады в цвету. Путь —
и в тайну, и в красоту. Дверь, открытая в новый день. За оградой, в глуши, —
сирень. За порогом — небес простор. Вдосталь — музыки.
Лад. Костёр. Несгорающая свеча. Отсвет солнечного луча. Отзвук песен — с
высоких звёзд. Над пространством — воздушный мост. Марк и Мери. Друзья мои. Над
минувшим — комет рои, восходящих светил следы. Продлеваются их труды, чудеса
бытия даря. Над грядущим — горит заря.
Эдик Рубин. Друг мой давнишний. Киевлянин. Рыцарь без
страха и упрёка. Чуткий. Внимательный. Деликатный. Изобретатель всевозможных
чудес технических. И не счесть различных дипломов и патентов, которыми встарь
до предела была завалена вся квартира его. Но средств это раньше не приносило.
И работал он — инженером. Словом, творческий человек. Совершенствовался. И жил,
по привычке, скромно и просто. Он любил свой Киев. Он был совершенно своим — в
богеме. Круг его знакомств был широким. Круг друзей его — тесен был. Тонкий,
стройный, — струнка, звучащая на ветру весеннем, когда расцветали вокруг акации
и каштаны, цвела сирень, и в Днепре, на просторе водном, словно в дивном,
текучем зеркале, отражались и чайки белые, и плывущие облака. Или — осенью. Или
— зимой. Или — в летнюю пору. Всегда в нём звучала волшебная музыка бытия. Был
он честен и стоек. Был надёжен. Знаток поэзии. Хорошо разбирался в искусстве.
Знал он — многое. Жил — свободно, независимо. От всего, что мешало ему. Он мог
отстраниться от всякой всячины надоевшей. И просто — жить. Но — по-своему. Без
подсказок. Знал он сам, как ему поступать. Он уехал, давно, — в Израиль. Вместе
с Олей, женой своей, замечательной, тонкой художницей. Оказался он там, на
новой, обретённой вовсе не в молодости, а в достаточно зрелом возрасте, сердцем
искренне принятой родине, и востребованным, и понятым. Дом в пустыне. Работа. Средства к жизни — в общем, вполне достаточные, чтобы ездить по
разным странам, путешествовать, принимать и гостей, к нему приезжающих, и
действительность, всю, и мир, весь, и всё в этом мире — таким, как сложилось,
как вышло. То есть, принимать всё — как дар. Порой приезжает он в
Коктебель, вместе с Олей. Совсем седой. Но — звучащий всесильной музыкой бытия,
которое всюду, где бы ни был он, сквозь пространство и сквозь время идущий, — с
ним.
Вот он машет рукой — издалёка. Приближается, вроде.
Идёт? Нет, сидит. В инвалидном кресле. Но в пространстве — сквозь время —
движется. Неизменно — сюда, ко мне. Из былого — навстречу грядущему. Как на
свет. На пламя свечи. На сиянье ночных созвездий. Крупный,
крепкий, чернобородый, с сединой сизоватой. Гена Бессарабский. Скульптор. И
рядом — ангел. Маша, его жена. Он взволнован. И оживлён. Он доволен: гости
пришли. Навестили его — в мастерской. А работа — пусть подождёт. Взгляд
лучистых, добрейших глаз — из немыслимых лет — на нас. И — на каждого. И — на
всех. И — улыбка. И — взлёты рук. Вверх. И в стороны. И — навстречу. Всем он
рад. Привечает — всех. Говорит — о высоком, важном. И для каждого, и для всех.
Длинный стол. Крепкий чай. Идёт бесконечно беседа наша. Говорим. Читаем стихи.
Голоса молодые наши остаются надолго здесь. Даже, может быть, навсегда. Остаются
— в памяти нашей. Превращаются в изваянья. Так он вылепил и
меня, молодого, худого, стройного, вдохновенно стихи читающего, руки, словно в
молитве, раскинувшего в обе стороны, с головою, запрокинутой в небеса, в трансе
явном, в порыве, в полёте, но и здесь, в юдоли земной.
Было всех вас когда-то много, из былого, из круга СМОГа. Поредели друзей ряды. В небе — свет путевой звезды.
Тишь да глушь над приморским кровом. Перемолвиться не с кем словом. И уходят в
тексты слова. Да и память с ними — жива.
Шумит над вами жёлтая листва, друзья мои, — и порознь
вы, и вместе, а всё-таки достаточно родства и таинства — для горести и чести. И
празднества старинного черты, где радости нам выпало так много, с годами точно
светом налиты, и верю я, что это вот — от Бога. Пред утренним туманом этажи нам
брезжили в застойные годины, — кто пил, как мы? — попробуй
завяжи, когда не всё ли в общем-то едино! Кто выжил — цел, — но
сколько вас в земле, друзья мои, — и с кем ни говорю я, о вас — в толпе, в
хандре, навеселе, в беспамятстве оставленных — горюю. И ветер налетающий,
застыв, приветствую пред осенью свинцовой, немотствующий выстрадав мотив из
лучших лет, приправленных перцовой. Отшельничать мне,
други, не впервой — впотьмах полынь в руках
переминаю, седеющей качая головой, чтоб разом не сгустилась мгла ночная.
Что-то вроде пунктира. Наброски. Или, может, штрихи.
Или краткие, из минувшей эпохи, истории. Или попросту — то, что вспомнилось
мне, седому, прямо сейчас. Раз пришло — говорю об этом. Благо время — в родстве
со светом. И поэтому — в добрый час!
Вот и вышло — ушла эпоха тополиного пуха ночью, в час,
когда на вершок от вздоха дышит лёгкое узорочье. Над столицею сень сквозная
виснет маревом шелестящим — и, тревожась, я сам не знаю, где мы — в прошлом иль
в настоящем? Может, в будущем возвратятся эти шорохи и касанье ко всему, к чему
обратятся, невесомое нависанье. Сеть ажурная,
кружевная, что ты выловишь в мире этом, если дружишь ты, неземная, в давней
темени с белым светом? Вспышка редкая сигаретки, да прохожего шаг нетвёрдый, да
усмешка окна сквозь ветки, да бездомицы выбор гордый.
Хмель повыветрит на рассвете век — железный ли,
жестяной ли, где-то буквами на газете люди сгрудятся — не за мной ли? Смотрит
букою сад усталый, особняк промелькнёт ампирный, — пух сквозь время летит,
пожалуй, повсеместный летит, всемирный. Вот и кончились приключенья, ключик
выпал, — теперь не к спеху вспоминать, — но влечёт мученье — тополиного пуха
эхо.
Где в хмельном отрешении пристальны
дальнозоркие сны, что служить возвышению призваны близорукой весны, в обнищанье
дождя бесприютного, в искушенье пустом обещаньями времени смутного, в темноте
за мостом, в предвкушении мига заветного, в коем — радость и весть, и петушьего
крика победного — только странность и есть.
С фистулою пичужьею, с присвистом, с
хрипотцой у иных, с остроклювым взъерошенным диспутом из гнездовий сплошных, с
перекличкою чуткою, цепкою, где никто не молчит, с круговою порукою крепкою,
что растёт и звучит, с отворённою кем-нибудь рамою, с невозвратностью лет
начинается главное самое — пробуждается свет.
Утешенья мне нынче дождаться бы от
кого-нибудь вдруг, с кем-то сызнова мне повидаться бы, оглядеться вокруг,
приподняться бы, что ли, да ринуться в невозвратность и высь, встрепенуться и с
места бы вскинуться сквозь авось да кабысь, настоять
на своём, насобачиться обходиться без слёз, но душа моя что-то артачится — не к
земле ль я прирос?
Поросло моё прошлое, братие, забытьём да быльём, и на битву не выведу рати я со
зверьём да жульём, но укроюсь и всё-таки выстою в глухомани степной, словно
предки с их верою чистою, вместе с речью родной, сберегу я родство своё кровное
с тем, что здесь и везде, с правотою любви безусловною — при свече и звезде.
…Так вернусь к началу всего, что явилось мне в
детстве, чтобы слышал я звучанье Вселенной, что раскрылось в грядущем, — к
музыке.
В понедельник шёл снег, и во вторник шёл снег, и в
среду шёл снег. Да, снег шёл в эти дни, — и в четверг было в
округе белым-бело, и в морозном, звенящем не то колокольцами,
пусть и незримыми, но зато хорошо различимыми там, в глубине синевато-молочной,
в томящей дали, в поднебесной крутой высоте, не то электрически-резкими
вспышками, торопливыми блёстками, искорками, прозрачном и чистом, вернее —
опрятном, не будничном — праздничном воздухе, пронизанном чувством, единым для
всех в это утро, и поэтому радостным, даже немного
пьянящим, — обретения сказочной воли — стояли дымы и деревья, и под ними стояли
дома, и стояли у каждого дома наметённые за ночь сугробы, и тянулись от
скользких крылечек тропинки в глубоком снегу, разбегаясь на улице в разные
стороны, соединяясь и опять ответвляясь, чтоб встретиться вновь за углом, и в
садах прилетали к кормушкам пушистые птички, щебеча о своём, и зима
начиналась уже за окном, чтобы там продолжаться, где сердцу была она так
бесконечно мила — то ли в тихих мечтах, то ли в снах,
то ли в детстве моём.
Нет конца и начала мечтам, да и снам,
да и детству — моему, разумеется, личному, кровному, — это уж точно, потому что
мечты в нём и сны заодно с той поистине дивной, распахнутой настежь для зренья
и слуха, для сердца, для чистой души, нескончаемой новью и явью, что всегда
приходила сама, каждый раз открываясь какою-то свежею гранью, небывалым доселе
наплывом любви и тепла, изумленьем, а там и познаньем, ясным опытом, знаком из
будущих лет, за которыми — свет, до которых непросто сейчас дотянуться, да и
надо ли? — то-то и так хорошо мне дышать в драгоценном былом, где зима за
окном, где огонь полыхает в печи, где светло в нашем доме, и никто никогда не посмеет
нарушить всего, что в единстве своём называется просто — гнездом, называется — кровом, называется — счастьем, да, именно
так, потому что истоки — вот здесь: черепичная кровля, белёные стены, двор,
сад, небосвод над заречным густым чернозёмом в снегу, ветви, лозы, стволы
бесконечных растений, движение зимнего дня прямо в бездну пространства, где
время — всего лишь условность, имя, прозвище, обозначенье чего-то такого,
которого вдосталь хватает для всех — даже, может, с избытком его — ну куда
его нынче девать? — вот и плещется там, за стеной, за оконным
стеклом, разливается вдоль, далеко по степям, поднимается ввысь, приближается
валко, подходит вплотную, обдаёт ветерком, залетевшим из форточки, вкось
убегает, чтоб сразу вернуться ко мне и остаться со мной навсегда — в детстве, в
таинстве, в празднестве, в мире, в кругу постиженья вселенной огромном, — в том
раю, где я рос, — и отнюдь не в грядущем бездомном.
Не было, что ли? Было! Было — ещё и как! Так было, что
— вот оно, рядом. И не думало уходить. Наоборот — осталось. Навсегда. На потом.
На сейчас. То есть — попросту живо. Дышит. Продлевается — сквозь пространство.
Ну а время — давно с ним в родстве. Существует. Выжило. Длится. Постоянно
напоминает — о себе. Но в нём-то я весь. До сих пор. С той поры. Доныне. И,
надеюсь, — на весь мой век. Просто — знаю. И — твёрдо верю. И люблю. Потому что
— так, только так — и никак иначе можно жить. Говорить. Творить. Да, творить.
Ибо жив я — в речи. В той стихии, чей свет храню. В той материи, что в единстве
со вселенной. Как, впрочем, и время. Потому что из
детства — всё: и судьба моя, и писания, и характер, и даже самое сокровенное,
дорогое. От рождения. От земли, на которой я вырос. От почвы, на которой возрос
мой дух. И покуда я жив, покуда говорю я, покуда слово
наполняется смыслом, знаю: да, со мной она, родина речи. Здесь. В душе. И,
конечно, в сердце. В каждом дне — и мгновенье каждом. Здесь. Но всё-таки — и
повсюду, где бы ни был я. Всё равно не расстанусь я с ней. Так надо. Так —
достойнее жить. Светлее. Так — привычнее мне. Покоя,
да и воли — не занимать, если родина — прежде боли, выше славы и глубже тайны.
Это — память. И это — песня. Это — музыка. Это — явь. Это — правь. Это —
древность наша. Почитание предков. Сила, что питает меня. И
верность той традиции, что одна справедлива и непреложна в мире нынешнем, в
годы смуты, у истоков нового века, на заре счастливых времён и каких-то иных
знамён, где в слиянье людских племён грустный отсвет наших имён отразится, быть
может, в чём-то, что иметь отношенье будет и к духовности, и к искусству, где,
конечно же, прозвучит светлый отзвук того, что было нами создано — или,
может, всё же музыка разрастётся, — да, конечно, — быть по сему, — только
музыка, только с нею мы останемся, — я останусь, — как и родина речи — там-то
всё когда-то и началось, — не случайно над нею снова край спасительного покрова
прозреваю — и крепнет слово — и сияние поднялось.
2012 г.