Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 1, 2013
УХОДЯЩАЯ НАТУРА
Костин В. Колокол и болото. — М., Беловодье, 2012.
Начало романа “Колокол и болото” — в идиллическом тоне, но поверивший в предание о славном городе Потомске оказывается на Болоте, хотя “пышный центр города на расстоянии одной выкуренной сигареты”. Два лика у Болота: “Место сырое, комариное, речка нечиста и поддаёт миазмами” — “Но и сделался Потомск чист и по-своему меланхолично-зачарован… рядом с исконной стихией мата образовалась гармония отличной русской речи”. И время здесь, оказывается, не линейное, как везде, а циклическое — поколения идут по кругу. Автору понадобилось историческое введение — четыре века сибирского города. Слой за слоем отслаиваются пласты обыденности, и за планктонной мутью “хулиганки” проступает легендарное, чудесное. Главное же — читателю надо вжиться в атмосферу парадоксов, увидеть рожи, лица и лики Сибири.
“Любите своё Болото! Грязное и пьяное, убогое и скучное. Неимущее и никому, кроме вас, не нужное”, — вот какой завет оставил таинственный Старец, явившийся вдруг на Болоте. Явился он, как наваждение, как временное просветление забубенных “бакланов”, оказалось — для подведения итогов. Город Потомск суетно вспенился по поводу круглой даты — 400-летия, — перед этим вернулся из небытия колокол Благовест, и одно за другим пошли чудеса, но в памяти их удержали всего одиннадцать “потомцев”. Владыка Парфений, нарисованный нейтрально, резюмирует в финале: “И никому, и, может быть, никогда нельзя рассказать об этом”. А почему нельзя? “Мы не готовы к чуду”.
Тут узнаётся булгаковский мотив, но с обратным знаком — с положительным. Не дух тьмы явился, а светлый Старец. Собрал на Болоте последних совестливых людей и вразумляет их: “Никогда такого не было, чтобы люди посягали на родовые свои свойства, отказываясь от души, от дома, от семьи”. Один из парадоксов романа, может быть, лейтмотив его: привязывайтесь сердцем к тому, что осталось, ибо “нет пока другого места для души”. Ну как тут не вспомнить Василия Розанова: “Тиха Русь. Гладка Русь. Болотцем, перегноем попахивает, а как-то мило всё… Ко всему принюхались”. И есть зловещий парадокс — Синяя птица, тоже с обратным знаком: самолёт, уносящий “руководствующую” шваль, на которую не действует чудо-озарение. Итак, преобладает ирония, но есть и элегия, грусть по уходящей подлинности.
Что даёт такое название города — Потомск? Напоминает сибирякам: мы не иваны непомнящие, мы — чьи-то забывчивые потомки. Исторический экскурс, увлекательный, но не весёлый, оказался в романе фоном для разговора о современности. Какова она, нынешняя сибирская Россия, понять можно лишь на фоне прошлого. Экспозиция — это вторая глава “Нечто о городе Потомске” — представила разноязычие эпох. От первых воевод-мздоимцев до века двадцатого — многое повторяется. Глава закончена обескураживающим выводом: “Так, безумным обнулением всего накопленного, наработанного и выстраданного закончился в Потомске девятнадцатый век”. А что же сказать об исходе двадцатого? Есть прогноз Старца: “И через страшные страдания пройдут нынешние люди, чтобы либо очиститься, либо погибнуть… сомкнутся без зазора дни предыдущие и дни последующие”.
Настоящие действия начинаются ближе к середине романа. Но что считать главным событием романа? Наверно, возвращение колокола. Его сопровождает явление светлого Старца из легендарных запасников памяти и превращение губернатора в осетра. Прозрачная аллюзия, щедринский сарказм. Основной же свет — от любви Алёши и Ванды. Вот основной сюжетный контраст — настоящая чистая любовь в закоулках Болота. Любовь побеждает летаргию памяти: “А Ванда не знает, чей он потомок. Праправнук”. Узнала — потому что полюбила. Заповедник исторической дрёмы в центре города… он где-то между сном и реальностью. Но тревожна надежда автора. Как и в романе Булгакова, в финале всё как будто возвращается на круги беспамятства. И всё-таки есть несколько “потомцев”, которым дано помнить.
На обсуждении романа Владимира Костина я слышал определения: “фантастический роман”, “исторический”, “бытовой”, “сатирический”. По частям — верно, но не ухвачен пафос романа, связь сюжета и стиля. Сопрягать эпохи и расслаивать времена, строить сюжет на диссонансах, укрупнять будто бы малое и умалять мнимо крупное — так мне видится замысел. И так понятен горестный возглас приезжих: “И это университетский город!” Теперь каждый областной центр — университетский город, и что же, все они лучше “Потомска”? Скажут в своё оправдание: у нас, мол, губернатор в осетра не превращался. Ой ли? Значит, дух гротеска к вам ещё не пожаловал. Два эпиграфа настраивают на двойственное отношение к истории. Из Державина: “Науки, музы, боги — пьяны, / Все скачут, пляшут и поют”, из Полонского: “В одной знакомой улице — / Я помню старый дом…”
Колокол над Болотом — ёмкая метафора. На язык просится: интеллектуальная проза. Хотя это не жанр, а, скорее, стиль жизни писателя. Не имитационная интеллектуальность — эта сейчас не редкость, а горькая. Тут в свои права вступает ирония истории, а современность подталкивает писателя к сарказму. В Сибири ирония — птица редкая, залётная. Ни в таёжной полосе, ни в степной орде философская ирония не ночевала. Да и врачует дух не она ведь, а любовь, ирония лишь место для неё расчищает. Приелась беспрерывная игра на понижение, просветляющих легенд — вот чего не видно. На этом фоне и высветляется лирическая ирония Костина.
Но ирония не самоцель, она лишь подталкивает к раздумью о главном: о семье, о любви и о вере. Ведь сама семья, основа жизнестойкой культуры, размыта, раздавлена в ХХ веке. Эпоха демонстративно игровой прозы довершает это разложение. А мыслим ли русский роман без семьи? Совместить иронию истории и “мысль семейную” — нелёгкая это задача. И вообще — напомнить о самых традиционных ценностях, среди коих — быт провинции, хранительницы национального уклада. В этой связи встаёт вопрос: что с романом? Жив ли он ещё? Кажется, на исходе эпоха постмодерна, балаганно-шутовское отношение к истории всем уже надоело. Опять интересны авторы, обращённые к преданию, к родовой легенде, вообще к проблеме рода и семьи в России.
Есть читатели особого, старого замеса, они видят в романе одно ёрничанье. А в каком, мол, это жанре? Бездумно шагать по датам — вот оно, простое, “правильное” отношение к прошлому. Ироник всегда не люб провинциальной “элите”, особенно же прикормленной в обкомовских буфетах. Пустые ритуальные знаки эпохи, её самонадеянную ряженость он видит вблизи и на расстоянии. В провинции такой писатель создаёт вокруг себя моральное напряжение, более заметное, чем в столице. Правда, и радиус действия другой.
Стилевой палитре соответствует эмоциональное разнозвучие романа. Стилистика его — разноязычие, вот, пожалуй, самое примечательное свойство. Можно нанизывать иронические бусинки — про нравы старых улиц, где “чужих” испытывают по заветам старины: “Ему ”напихали” — и под глаз, и под дых, и по шее, не тронув только ”помидоры””. Или: “Они пили портвейн дипломатически — одна бутылка на троих”. Когда улыбка у читателя не склеивается, тут, наверно, сарказм: “Девица полулёгкого поведения, в полупрофессию вошла непринуждённо и без раздумий… время от времени развлекается тем, что собирается выйти замуж”. Непредвзятый читатель это оценит, труднее уловить лиризм, а он — сбережённая в нас человечность. Он, конечно, в музыке повествования. Он и в элегической оглядке на прошлое, он в наложении нескольких сюжетных линий на основной тон. Память места, верность ему — для сибиряка это значит много. Это местная мифология, это домашние идолы: “Болото закрылось в своём мире, живя приблизительными воспоминаниями о славной поре бакланов… Время здесь перепуталось и живёт в комках и разрывах”.
Мёрзло Болото, проваливалось само в себя и вспучивалось, а потом и вовсе взбесилось — революция. Уничтожила колокол “эсэсэрия”, а после стала отходить, то есть забывать. Горестные символы, узнаваемые и, порой, ошарашивающие. Горькая ирония не заглушает мелодию породнения: “Чтобы славить Болото и трясины его — до этого надо дожить”.
Нынешние залётные “бакланы” наставляют нас: “Чтобы так жить, какими надо быть пентюхами! Бросайте вы это Болото вонючее, шевелите-ка броднями”. Ну, знакомо: “Оставь свой край, больной и грешный…”. Если жизнь дошла до края своей грязи, то одно из двух: либо грязь заставит вернуться к традиционным ценностям, либо ничего от нас не останется. А на Болоте, где в каждый дом стучалась большая беда, люди хранят осколки старой жизни. И от летаргии памяти снова возвращаются к необходимости жить нормально — любить, и мыслить, и страдать.
Закрываешь книгу с ощущением: что-то новое и хорошо узнаваемое. “Хочется ущипнуть себя: неужели это реализм?” — так воскликнул А. Яковлев (ЛГ, 10. 09. 2008) после прочтения книги Костина “Годовые кольца”. Вот именно, если реализм, то — магический. Не совсем в духе Гарсиа Маркеса, но где-то в этом направлении. Знаю, что испаноязычную прозу Костин ценит больше всего. В ХХ веке она стала прорывом провинции в большую литературу.
Да, тут видится посильное сопротивление провинции обезличивающему центру. Писатели-провинциалы рвутся в Москву — и оказываются отгороженными от реальных проблем простой жизни, от народа своего. Потом гонят игровые романы, с натужным интеллектуализмом, с искусственными сюжетными перипетиями. Мнимо интеллектуальной прозы вдосталь, но мало сейчас литературы, лелеющей пластику, органику жизни, дорожащей опытом поколений. Больше всё антироманы, антиэпос какой-то. Мы ждём: вот-вот окрепнет голос провинции, и отсюда пойдёт новая русская проза. Оригинальность романа, самобытность его я понимаю, может быть, простовато: автор не поступился глубиной ради внешней занимательности.
В “Годовых кольцах” историческая тема проходит вторым планом, или фоном. После выхода этого сборника Костин сделал важную оглядку на свою первую книгу: “Первая книжка была памятником инфантилизму людей моего поколения, инфантилизму вообще и советскому”. А может быть, и самообороной — в лихие-то девяностые? Вот уж об инфантилизме по поводу новой книги Костина никто не скажет. Три тона, три цвета радуги — лиризм, ирония, сарказм — поддержаны пластикой образов. “Колокол и Болото” — роман о ликах, лицах, личинах и рожах сибирской истории. Иные ведь пишут сплошь благолепные лики, а за угол вечером выйти опасаются. И в подтекст оседает: сейчас — мерзко, зато в прошлом идиллия. Хуже всего, как предупредил Старец, если “одна гадкая белиберда разведётся вокруг ваших воспоминаний”. А что же у Костина — так было, так будет? Или нулевое решение? Болото выпало из двадцатого века, “и это безнадёжно хорошо”: оно сберегло себя, оно настоящее, и рано или поздно “отступит перед ним Дурь, пронзившая и город, и страну, и мир”.
Александр КАЗАРКИН