Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 1, 2013
Иван ПОДСВИРОВ
ТАЙНА ГРИГОРИЯ ФЕДОСЕЕВА
И ЕГО “ПОСЛЕДНИЙ КОСТЁР”
Литературно-историческая хроника
I.
Когда я думаю о судьбе Григория Анисимовича Федосеева, на память приходят слова из “Поучений” Иоанна Златоуста: “И сеятель, и строитель, и путник, и дровосек, и ремесленник, и всякий человек, если хочет приобрести что-нибудь полезное, должен работать и трудиться. И как семена имеют нужду в дожде, так мы в слезах. Как землю нужно пахать и копать, так и для души, вместо заступа, нужны искушения и скорби…”
Искушения и скорби заставили Федосеева неустанно трудиться и много размышлять. Волей к жизни он возделывал свою ниву — среди молчания древних скал создавал топографические карты, вынашивая сюжеты своих поучительных, полезных книг. Будучи исследователем-изыскателем, он достиг совершенства в профессии, в познании тайн природы. Как художник оставил в литературе “Записки путешественника” и негаснущий “Последний костёр”. Сотворить такое удается далеко не каждому.
В горах Восточных Саян над гигантскими хребтами парит в небесах пик Грандиозный. На его отроге — перевале Иден в 1968 году был поставлен из оксидированного металла памятник мужественному первопроходцу и писателю. Обелиск изготовили друзья и коллеги покойного начальника экспедиций — герои его книг, на протяжении десятилетий ходившие с ним по неизведанным местам. Впоследствии перевалу Иден решением правительства РСФСР было присвоено имя Федосеева, обозначенное ныне на географических картах и в атласах мира.
Восьмигранное каменное основание хранит замурованную в нём урну с прахом вечного скитальца. На грани обелиска отсвечивают его слова: “…Карта! Как просто на неё смотреть и как не просто, порою мучительно трудно создавать её!”
Часть праха писателя захоронена в Краснодаре (бывшем Екатеринодаре), куда ему посчастливилось вернуться на склоне жизни, после долгих скитаний. Критики и биографы, рассматривая произведения Федосеева, называли его “отважным геодезистом”, “заядлым путешественником и романтиком”, да и сам он определял большинство своих вещей как “записки путешественника”. Но мало кто знал, что таилось за его бесконечными путешествиями, каков был их первоначальный побудительный мотив.
II.
Моя встреча с Григорием Анисимовичем произошла в 1965 году в Черкесске, бывшей верхнекубанской станице Баталпашинской (в просторечии — Пашинке). Утром в обкомовской гостинице, где я временно квартировал в одноместном номере, он брился в общей туалетной комнате рядом со мною. Овальные зеркала над белыми раковинами, на крашеном полу — узорчатый, в восточном стиле, ковёр. В соседнем зеркале отражалось обильно намыленное лицо седовласого, в очках, мужа, похожего на моего отца. Только мужчина был старше его и по виду солиднее — партийный работник или преподаватель института. Из глубины зеркала на меня устремился пристальный, изучающий взгляд:
— Здорово дневали! Вы приехали в командировку? — услышал я наше, казачье приветствие. Я ответил: сотрудничаю в областной газете, учусь в Московском государственном университете. Название я произнёс полностью, не прибегая к аббревиатуре. Не ради похвальбы, а в предупреждение его снисходительного, как мне показалось, тона. Мужчина не изменил выражения лица, слегка кивнул и снова поинтересовался:
— А откуда родом? Местный… кубанец?
— Из станицы Кардоникской.
Рука его дрогнула, на мгновение он задержал у подбородка лезвие бритвы, ещё внимательнее пригляделся ко мне и сказал со значением:
— Будем знакомы. Федосеев.
В замешательстве я не назвал свою фамилию. Вероятно, он считал, что произнесённое им вслух имя вызовет у меня, молодого журналиста, если не трепет и восхищение, то непременный интерес. Увы, в то время я не читал журналы “Сибирские огни” и “Дон”, где он печатался, и мне ни о чём не сказала его фамилия. В университете, под влиянием особой студенческой атмосферы, я пристрастился к чтению модных писателей — В. Катаева, Ф. Искандера, В. Аксенова. Позднее я обнаружил в “Траве забвения” и “Святом колодце”, в “Козлотуре”, “Апельсинах из Марокко” и в других аналогичных вещах некую манерность, подражание западным образцам. Но в ту пору меня подкупила искренность тона, искусная вязь, бойкость и техника письма.
Конечно же, я запоем читал “Один день Ивана Денисовича” А. Солженицына, “Из жизни Фёдора Кузькина” Б. Можаева, “Владимирские просёлки” В. Солоухина, прозу К. Симонова, В. Некрасова, К. Паустовского, В. Астафьева, Е. Носова, рассказы В. Шукшина. Это было гораздо ближе моим личным ощущениям и походило на жизнь, которую вели мои родные и знакомые.
Многих, очень многих довелось прочесть, но книги Григория Федосеева прошли мимо. Признаться, этот род литературы — о необходимости согласия человека с природой и животным миром, о рискованных путешествиях по горам и бурным рекам — в ту пору не занимал моего воображения. Впрочем, однажды глаза задержались на вызывающе дерзком заголовке романа “Смерть меня подождёт”. — “Надо же, — подумал я с суеверным страхом, — какая самоуверенность!” — и взгляд скользнул мимо. Так бывает, когда боковым зрением выхватишь из толпы колоритного прохожего и тут же забудешь о нём.
Обнаружив равнодушие, пустыню моего неведения, Федосеев помрачнел, правая бровь у него изогнулась, поднялась вверх, и он спросил с некоторым раздражением:
— А вам известно, откуда произошло название Курдюмки?..
В тёплой речке Курдюмке мы с ребятами летом купались, ловили в тенистых заводях черноватых усачей, серебристых пескариков и форель с красными пятнышками, иногда заплывавшую из Аксаута. Но почему эту речушку называют Курдюмкой, никто из нас не знал и знать не хотел. Мы росли, как трава, и, в сущности, были манкурты, жалкие недобитки разгромленного казачьего народа-племени. Уцелевшие старики говорили, что наша станица, как и родственные ей по Хопёрскому полку Баталпашинская, Суворовская, Бекешевская, Боргустанская, Зеленчукская, Сторожевая, Преградная, Исправная, Усть-Джегутинская, Невинномысская, Воровсколесская, Удобная, Отрадная, Передовая, Темнолесская, Беломечётская — до революции были богаты, многолюдны. После Гражданской войны население в них убавилось — где наполовину, втрое и вчетверо, а где и почти совсем никого не осталось; восполнить понесённые утраты не смогла и пришлая голытьба — босая, оборванная, непутёвая. Наших коренных кардоничан спалил огненным дыханием Кощей Бессмертный, остальных унесло ветром за гору Дженгур. И там они, рассеявшись по-за Кубанью, Кумой и Тереком, сгинули навек. Манкурты, мы верили и не верили рассказам стариков, считая их “тёмными”.
— Вижу, вы не интересовались топонимикой здешних мест и Курдюмки, — уловив моё замешательство, сказал Федосеев. — На её берегу рядом с подворьем Богомазовых лепилась хатка попа Курдюма. Бедняга батюшка пропал, а название речки удержалось.
Он говорил намёками, но тогда я не понял их смысла. Хотя моя родная тётка Марейка в замужестве была Богомазовой. Побрившись, Федосеев удалился.
В редакции я увидел на стене его портрет и объявление: “Сегодня в 16.00 состоится встреча с нашим земляком, писателем Г. А. Федосеевым, автором записок путешественника “Мы идём по Восточному Саяну”, повестей “Тропою исканий”, “Злой дух Ямбуя”, романа “Смерть меня подождёт””. Несколько минут я стоял в коридоре онемелый, совершенно подавленный. Так вот с кем я имел честь разговаривать в гостинице! И не оказал ему достаточных знаков внимания… Только сейчас до меня дошло: упоминание о Курдюмке явно указывало на то, что Федосеев из нашей станицы.
В довершение ко всему выяснилось: мы из одного рода. Его мать, Клавдия Васильевна, доводилась двоюродной сестрой моему деду по отцу — Ивану Гавриловичу. У нас обнаружился знаменитый общий предок — казак Новохопёрской крепости Пётр Подсвиров. По просьбе товарищей сей Пётр сочинял (тоже в некотором роде писатель!) весьма толковые нижайшие прошения на имя Великой Государыни Императрицы Екатерины Алексеевны о пользе комплектования нового полка “казачьими детьми и родственниками”, годными к службе. По этому делу в 1772 году он был принят с группой казаков воронежским губернатором, после аудиенции ездил в Петербург, в Военную коллегию. За проявленное “усердие и ревность” по личному ходатайству фельдмаршала князя Г. А. Потёмкина-Таврического Пётр был произведён из простого казака сразу в есаулы с чином армейского поручика, а его сподвижник Павел Ткачев — в подъесаулы. Они и сформировали на основе хопёрской казачьей команды Хопёрский полк. Фактически первым командиром этого полка, от которого ведёт своё старшинство (с 1696 года) Кубанское казачье войско, был Пётр Подсвиров, его помощником сотник Павел Ткачёв. Вскоре полк был отправлен на Азово-Моздокскую линию, официальным его командиром назначили полковника (армии премьер-майора) Устинова. Он-то и привёл хопёрцев на кавказскую линию, на Куму и Кубань, в Чёрные горы.
III.
Моему знакомству с Федосеевым предшествовал случай, для меня в некотором смысле судьбоносный. Двумя месяцами раньше, на студенческих каникулах, по обыкновению я заглянул в редакцию областной газеты “Ленинское знамя” (ныне “День республики”). Редактор Андрей Лаврентьевич Попутько, член бюро обкома партии, влиятельная фигура в местной иерархии и мой покровитель, испытывал неподдельный интерес к творческим людям. Он поддерживал приятельские отношения с известным писателем Владимиром Максимовым, дружил с литераторами разного толка — Андреем Губиным, Владимиром Гнеушевым и Семёном Бабаевским, регулярно печатал статьи искусствоведа Евгении Польской.
К Евгении Борисовне Польской редактор относился с обожанием. О ней и её муже скажу особо. Во время немецкой оккупации Леонид Николаевич Польской (уроженец села Казьминки, племянник вице-губернатора Ставропольской губернии, затем ленинградский журналист) находился по заданию ГРУ в подполье. В Ставрополе он редактировал газету “Казачий клинок”, а Евгения Борисовна, правнучка казачьего полковника Ильина из станицы Суворовской и дочь красного комиссара, служила в редакции литературным секретарём. Уйдя “в отступ” с казаками и их семьями, Польские оказываются на территории Германии. Леонид Николаевич потерял связь со своими, о нём попросту забыли. В Потсдаме супруги сотрудничают в той же газете под новым названием — “Казачья лава”. С отступающими из Северной Италии частями весною они переходят через заснеженный Сен-Готардский перевал в Австрию. Оттуда в июне 1945 года десятки тысяч казаков с семьями во главе с генералами П. Н. Красновым, А. Г. Шкуро, Т. И. Домановым, Султан-Келеч Гиреем были выданы чекистам англичанами и репатриированы в СССР. В вагонах-телятниках обречённых отправили в советские лагеря — на Север, в сибирскую тайгу, на рудники и шахты, откуда большинство из них не вернулось.
С мужем Евгения Борисовна увидится лишь через одиннадцать лет — в 1956 году. С той поры, влача полунищенское существование, они живут в Пятигорске под негласным надзором. Им не доверяют. Талантливому историку и краеведу Л. Н. Польскому строго-настрого было запрещено выступать в прессе под своим именем, Евгении Борисовне это позволяли… Андрей Лаврентьевич печатал её статьи, а также заметки Леонида Николаевича — под псевдонимами.
Однажды Попутько познакомил меня с Евгенией Борисовной. Это была субтильная, сухонькая, невысокого роста старушка с независимым и гордым характером, с угольными волосами, тронутыми свинцовой сединой. По виду персиянка… Стрижку она предпочитала короткую — вероятно, по старой лагерной привычке. Мне запомнился её взгляд сквозь выпуклые очки: быстрый, мгновенно оценивающий, но вместе с тем доброжелательный. Я показал правку её последней статьи, она мельком пробежалась по строчкам, вынула из ридикюля ручку, решительно зачеркнула в гранках несколько слов и вернула их мне с одобрительной улыбкой: “Благодарю вас, молодой человек! Вы пощадили меня”.
Тогда я не догадался познакомиться с нею поближе. Непростительная слепота молодости!.. Хотя откуда мне было знать, что эта чопорная маленькая старушка, прошедшая все круги ада, не только известный краевед, но и талантливая писательница, тайком сочиняет свои рассказы и художественно-исторические повествования без всякой надежды на публикацию. Под конец жизни (скончалась она 18 января 1997 года) Евгения Борисовна напишет горестно-пронзительную книгу “Это мы, Господи, пред Тобою” — о выдаче казаков Советам, коварстве англичан и чекистов генерала Голикова, смертных ужасах Лиенца и Юденбурга, кошмаре Сиблага — кемеровских, беловских, киселёвских и прочих лагерей, в которых сидела.
…Итак, на зимних каникулах, солнечным бесснежным днём предстал я пред светлые очи Андрея Лаврентьевича. Крепкого телосложения, круглолицый, он был как всегда приветлив и радушен. Сразу поинтересовался, есть ли у меня деньги, и, верно оценив мое смущение, попросил бухгалтера выдать мне авансом шестьдесят рублей за ещё не написанные заметки о станичниках. По той поре это составляло больше половины зарплаты корреспондента. Фронтовик, выходец из “беднейших низов” украинского (донецкого) села, редактор газеты привлекал к себе способную молодежь и считал личной обязанностью протежировать тем, кто, по его мнению, нуждался в помощи. Он предложил мне на выбор несколько заданий и отвёл меня к своему заместителю М., спортивному мужчине в очках с золотой оправой. Густой рыжеватый чуб, манеры фрондирующего интеллигента, скучающего в “глухой провинциальной дыре”…
За какую-то провинность его прислали сюда на понижение из Ставрополя. Жена отказалась последовать за ним в захолустье. Сдаётся, опальный М. не очень-то её уговаривал. В его кабинете сидела в кресле, нога на ногу, жгучая брюнетка с иссиня-черными волосами, в модном костюме и яркой блузке — заведующая отделом культуры. Они вдвоём, и, пожалуй, не без удовольствия, ездили в командировки; по возвращении, запираясь ото всех, сочиняли довольно интересные моралистические статьи об умыкании невест и калыме. Между ними и сейчас витала некая таинственность. Поэтому, уточнив тему, я поспешил ретироваться.
Немного погуляв по городу, неожиданно увидел у дома связи одинокого М. Он стоял на каменных ступеньках, спиной к белой колонне, и глядел куда-то поверх деревьев сквера, будто заворожённый полётом птиц. Я подошёл к нему. М. встрепенулся как от забытья и предложил заглянуть с ним в ближний винный погребок — “пропустить по стаканчику на прощанье”. Я не располагал временем и отказался составить ему компанию. “Что ж, езжай. Потом пожалеешь… До свиданья, друг мой, до свиданья”, — грустно процитировал он Есенина, и мы расстались.
Спустя неделю у нашего дома, за воротами, в густеющих потёмках, заурчала чья-то машина; как из ведра лил дождь, из машины вышел человек в плаще и заскочил в наш двор. Это был Игорь Косач, журналист, с порога оглушивший меня известием: в тот самый день, в день моего отъезда, заместитель редактора повесился в ванной, в своей однокомнатной квартире в центре города, а брюнетка уволилась. (Вскоре она погибнет в автомобильной катастрофе: в горах, на повороте, у её “Волги” коварно отказали тормоза, и машина на всей скорости сорвалась в пропасть.) Андрей Лаврентьевич послал Косача вызвать меня в редакцию и попросить возглавить отдел культуры. Мы помянули несчастного М. и в ту же ночь выехали в Черкесск.
Нелегко было оставлять Москву, университетских друзей, с очного отделения факультета журналистики временно переводиться на заочное, но это — судьба. В дальнейшем я не раз убеждался, что наша жизнь — цепь случайностей, взаимосвязанных между собой: одно вытекает из другого. Не случись этой трагической истории с М., я и не помыслил бы о работе в провинциальной газете, не встретился бы с Любой Воронкиной, моей будущей женой, и с писателем Федосеевым. Значит, провидению было угодно всё устроить так, чтобы я незадолго до кончины знаменитого родственника взглянул на него живого и всерьёз задумался о скоротечности человеческого существования. Часто некоторые события кажутся нам незначительными, случайными; с годами же убеждаемся, что ничего случайного и незначительного нет, мы и сами, каждый в отдельности, появились на свет не случайно, а для какой-то цели; вот и я, возможно, родился для того, чтобы написать о Федосееве и наших давно ушедших в иной мир станичниках, закрепить память о них на бумаге; да хотя бы вспомнить о редакторе Попутько, очеркисте Косаче, несчастной красавице-брюнетке…
Я вижу высший промысел и в том, что Григорий Анисимович успел завершить исповедальную повесть “Последний костёр”. В ней он зашифровал подтекст, прояснившийся для меня позднее, при внимательном изучении его биографии и творчества. Я узнал, что после встречи в редакции он ездил в Кардоникскую в надежде отыскать свою тетрадь с записями 1918—1920 годов о событиях Гражданской войны на берегах Кубани, Урупа, Лабы, Аксаута, Малого и Большого Зеленчуков. Писатель хотел освежить память, чтобы следом за “Последним костром” приступить к историческому повествованию. Смерть не позволила Григорию Анисимовичу исполнить давнее намерение. И, однако, оставалась слабая надежда отыскать тетрадь.
IV.
Тайна биографии Федосеева, словно оберегая меня от лишних вопросов, открывалась не сразу, фрагментами. Наверное, потому, что душа моя не созрела и не была подготовлена к объективному восприятию прошлого. Иногда тайна взблёскивала неподалеку светлячком, манила и тут же пропадала во тьме; иногда внутренний охранитель ставил передо мною заслон-предупреждение: “Осторожно! Оголённый провод!”.
Любому свидетелю, пережившему революцию и Гражданскую войну, было что скрывать от других и чего опасаться. Выбраться из земного ада чистенькими мало кому удавалось. Безвинны только младенцы. Наверное, и Григорию Анисимовичу было что утаивать. В нашей станице неспроста он не показывался более сорока лет. Наконец страсти улеглись. Оставшиеся несколько долгожителей, позабыв обиды, больше ничего не хотели, как дойти до небольшой деревянной церкви, построенной вблизи кладбища вместо разорённого каменного храма на площади, помолиться и послушать перед вечерней колокольный звон…
Надо полагать, Григорий Анисимович очень тосковал по станице и по горе Дженгур (Левое крыло — в переводе с тюркского). Рыжей львицей прилегла она отдохнуть на северо-востоке. Крута, непокорна её обрывистая грива с желтовато-серыми, мучнистыми наплывами известняка. Справа, за рекой Аксаутом, разлеглась сестра её Джисса (Правое крыло). Горы-близнецы полукружьем оберегают Аксаутскую долину от астраханских и калмыцких ветров. Здесь оканчивается Ставропольская возвышенность со всеми её степными холмами и балками, с хуторами, станицами и городами. Между Каспийским и Чёрным морями — необозримое пространство, высохшее дно доисторического Сарматского моря. В камне-ракушечнике отпечатаны следы допотопных растений и животных. В плотных слоях заключена, как на компакт-дисках, информация о временах протекших. Притронешься к тёплому камню, приложишься ухом к раковине — и нахлынет шум древнего моря-океана. В детстве Григорий Анисимович любил слушать поющие, солнечные ветры Дженгура и Джиссы, рассматривать диковинные прожилки красновато-бурого плитняка в Ивановой, Широкой и Глубокой балках. Не раз он взбирался и на лысую гору Шахан, смотрел оттуда, с казацкой сторожевой вышки, на дивный мир: уютные селения в ложбинах, снеговые хребты в синеватой дымке, уходящие за горизонт.
Так, под окаменевшим пеплом минувшего, под остывшей магмой человеческих страстей, в шелесте трав на курганах и безымянных могилах, в молчании сосен и скал, в неумолчном говоре Аксаута, бегущего с ледника, в напевах старинных песен и в записанных мною воспоминаниях стариков постепенно обнажалась для меня быль родной станицы и верхнекубанского казачества. Ближе, яснее проступала сквозь марь десятилетий судьба Федосеева.
В двадцатые годы завихрило его, оторвало от станицы, как ольховый лист от ветки. Блуждал он вокруг да около — в Закавказье, по ту сторону хребтов, затем — по окраинным горам России, напоминавшим ему кавказские горы. С рюкзаком за спиной, со скаткой через плечо, с ружьишком, теодолитом и блокнотом, в сопровождении проводников и собак, где в кирзовых, где в болотных резиновых сапогах, где в бахилах и гетрах, торил Григорий Анисимович тропы в сибирской тайге, у берегов Охотского моря, на Алтае и Дальнем Востоке. С изыскателями, геологами ставил вешки, стирая на картах “белые пятна” и открывая кладовые газа, нефти, золота, других полезных ископаемых.
В 1997 году я встречался в Москве с таким же неустанным землепроходцем — академиком, вице-президентом Академии наук СССР Александром Леонидовичем Яншиным. В молодости он упал с оборвавшейся клетью в шахту, повредил позвоночник, лежал прикованный к постели и всё же, осилив недуг, поднялся на ноги. Он стал крупным учёным-исследователем, открыл десятки залежей драгоценных металлов и сырья в Сибири, на Южном Урале и в Казахстане, участвовал в исследовании впадин Мирового океана. Ему принадлежит классический труд “Геология Северного Приаралья”, под его руководством были созданы тектонические карты Европы и Евразии, издана 15-томная энциклопедия по истории развития рельефа Сибири и Дальнего Востока. Когда разговор с Александром Леонидовичем зашёл о Федосееве, он необыкновенно оживился:
— Я был знаком с ним. Это человек огромной целеустремлённости, воли и мужества. В некотором смысле отверженный счастливец. Я не знаю, какая высшая сила оберегала его в Гражданскую войну и в скитаниях. Но он всегда находил выход из невероятных ситуаций. Способен был принимать быстрые и верные решения. Спасался сам и спасал товарищей. Уникальная личность! Во время экспедиций он собрал большую коллекцию животных, птиц и растений ареала Сибири и Дальнего Востока и передал её Академии. Почти документально засвидетельствованное им в книгах — лишь малая часть того, что испытал Григорий Анисимович. Он был лёгок на подъем, скор на ногу. Окончив Новосибирский институт инженеров геодезии, аэрофотосъёмки и картографии, участвовал в создании карт районов БАМа, Братской, Усть-Илимской и Зейской ГЭС. Неистощимый романтик из плеяды героев Фенимора Купера, Майн Рида и Джека Лондона.
Молодость будущего писателя, как я отметил, совпала с братоубийственной войной и отчаянным восстанием казаков генерала М. А. Фостикова и войскового старшины П. М. Маслова в ответ на развязанный большевиками террор. Федосеев был свидетелем и участником этих кавказских событий, почти не известных в литературе. Пропажа его дневника укрепила во мне решимость приняться за поиски тетради и столь нелёгкое дело — извлечение из-под обломков, из руин задавленной истины. Мне не давала покоя мысль, что страницы ранней жизни Федосеева — очень важная веха в его биографии. Я почувствовал себя обязанным восполнить хотя бы часть страниц. Значит, следовало заняться восстановлением, реконструкцией минувшего. Я решил, в ущерб литературно-биографическому жанру, отдать предпочтение живым свидетельствам событий, происходивших в нашей станице и на Верхней Кубани в пору тревожной молодости Григория Анисимовича.
В процессе работы рукопись разрослась, кавказская трагедия против моей воли заслонила Федосеева как писателя. Наметилось две линии — историческая и литературно-биографическая. Пришлось объединить их, пожертвовав рядом документальных глав.
Многое из того, о чем рассказывали мне старики, уже походило на предания. Не мною замечено, что живые предания удерживаются в душе и памяти народной гораздо дольше строгих исторических сведений. В этом смысле предания выше истории документальной. С годами конкретные имена, лица забываются, даты и события путаются — предания, напротив, сохраняют колорит, глубинную суть былого. Наиболее удачные из них становятся легендами, даже мифами. Если старики что-нибудь невольно исказили, присочинили в своих воспоминаниях либо автор записал их не совсем точно, — думаю, это простительно и объяснимо: сколько-то лет прошло! Но в целом я старался быть объективным в передаче духа исторических преданий.
Почти через столетие трудно, практически невозможно восстановить в точности дни смуты, понять логику кровавых событий, вникнуть в психологию и мотивы тех или иных поступков. Братоубийство сродни сумасшествию, всеобщему помешательству, и оттого условны, приблизительны все нынешние исторические изыскания и книги. Согласимся: это не живая, а дистиллированная вода. Живая вода, с мутью и кровью, утекла в инобытиё. И поневоле приходится довольствоваться лишь приблизительным отражением, призраком истины.
Вот и Григорий Анисимович — странный свидетель… Желая сказать о наболевшем и одновременно спрятать, завуалировать недозволенные мысли, он часто прибегал к едва различимому подтексту, к иносказаниям. “Запретное” было так глубоко и недоступно, что не всегда воспринималось даже искушёнными читателями. Кроме, быть может, многоопытной Мариэтты Шагинян… Создавшая мифическую “Лениниану” о добреньком вожде и забывшая сказать, что ради бредовых идей её кумир погубил миллионы жизней, эрудированная старушка первой (отдадим ей должное) уловила в книгах Федосеева “подтекст”. Но оценила его своеобразно — лишь как “язык музыки”, “обертон”, по её мысли, позволяющий вместе с содержанием “впитывать одну идею, вернее — одно ощущение нравственной силы человека, нравственной закалки его при долгой жизни лицом к лицу с суровой и подчас грозной природой” [1] . Только ли с природой? Тут она не договорила. Писательница весьма осведомленная, Шагинян догадывалась, что вся жизнь и все книги Федосеева — сплошной подтекст.
Узнав о наветах на Федосеева от случайного попутчика, Всеволод Иванов записал в дневнике: “Может быть. Но к книгам Федосеева это не имеет ни малейшего отношения” [2]. Сергей Сартаков, автор сибирских повестей и романа “Хребты Саянские”, увидел в Федосееве, талантливом инженере и математике-геодезисте, не менее талантливого художника: “Он — тонкий, вдохновенный живописец, зоркий наблюдатель самых сокровенных таинств природы. И глубокий психолог, знаток души человеческой” [3]. Что есть, то есть. Но и Сартаков не задался вопросом: а всё-таки почему Григорий Анисимович, подобно миллионам других южан, так долго скитался вдали от родных мест по Сибири и Саянам?
Время сняло запреты, и я постараюсь дать на это свой ответ. Федосеев хорошо знал многих из тех кардоничан и верхнекубанцев, кого я упомяну в хронике. С некоторыми он дружил, иные были его противниками, и все они уже в могиле, все — жертвы навязанных народу лживых идей. За давностью лет выцвели краски, теперь я лишь пытаюсь уловить блёклые оттенки того, что было и сгинуло, пробую перенести на бумагу сохранившиеся светотени. Мудрые говорили: протекшее нам даётся в поучение. Не будем пренебрегать и жалкими крохами былого, скрываемой от народа истории, чтобы и нам не пришлось больше предков страдать в настоящем, а нашим потомкам в будущем.
V.
Мать писателя Клавдия Васильевна Шведова, обвенчавшись с офицером Анисимом Федосеевым, родила от него сыновей — старшего Петра и младшего Григория. В начале Первой мировой войны Федосеев с 1-м Хопёрским полком спешно двинулся из Кутаиси на фронт, воевал с немцами, австрийцами и турками, с немирными курдами и в одной жаркой схватке погиб смертью храбрых. Клавдия Васильевна погоревала и впоследствии вышла замуж за иногороднего Гузанкина, мастеровитого, незлобивого человека.
Так братья Федосеевы получили вторую фамилию — Гузанкины.
Между тем назревали тревожные события. В декабре 1917-го и в январе 1918-го на Северном Кавказе, по примеру центра, большевики принялись лихорадочно насаждать свою власть. В Ставропольской губернии, где преобладало пришлое население, она была провозглашена раньше, чем в Кубанской области и в Баталпашинском отделе. На Верхней Кубани продолжала существовать смешанная власть комиссаров свергнутого Временного правительства и атаманов Кубанского войска. Часто она совмещалась в одном лице атамана.
И зажиточные, и бедные казаки, и старшины особо не вникали в политику, находились в неведении, в добровольной спячке. Они не видели опасности, исходящей от тех, кто мирно жил рядом, давно укоренился в их станицах и хуторах, в отделах. Но эмиссары большевиков и социал-революционеров под видом мастеров, торговцев, электриков, железнодорожников, мелких чиновников выжидали заветного часа, чтобы возбудить недовольную “массу”.
И час настал.
Январским днем в Кардоникскую, в окружении неизвестных лиц, прибывает из Отрадной житель ставропольского села Ивановского большевик Фисенко. На приезжем матерчатый картуз, истёртый овчинный полушубок и сапоги, за неимением дегтя смазанные солидолом. По виду мужчина из народа, от станка или плуга, если бы не очки на переносице. Бугристый лоб он вытирает белоснежным платком. По его велению на площади собирают сход. Фисенко взбирается на порожки правления, припорошенные свежим снегом. Толпа замирает в оцепенелой тревоге. Приезжий, воодушевляясь, постукивает сапогами, проницательно озирает сгрудившихся станичников и предлагает организовать Совет рабочих, крестьянских и солдатских депутатов. Изъясняется складно. “А мы никаких депутатов не выбирали!” — возражает ему учитель Иван Фёдорович Иванов. “И не будем выбирать! — парирует Фисенко. — Мы тут все законные депутаты от народа”. Учитель Иванов, поправляя на голове котелок, снова подаёт голос: “А скажите, гражданин, почему в названии станичного Совета не представлено казачество?” В секундной растерянности Фисенко отчуждённо смотрит из-под блеснувших очков на учителя и, собравшись с мыслями, весомо отвечает: “Трудовые казаки те же крестьяне, им тоже даётся право голоса… Будем совместно принимать революционные решения… вплоть до расстрела преступников! И точка”.
В стылом воздухе повисает тишина. Казаки обдумывают последнюю фразу, а большевик Фисенко, довольный произведенным эффектом, поскрипывает на порожках сапогами и, кривя рот, простецки ухмыляется. У него на ремне два нагана, во взоре — непоколебимая вера в мудрость партии. Щуплый учитель Иванов как-то сникает, незаметно теряется в толпе. И снова — шум, возбуждение… Офицеры Моисеенко, Яков Нагубный, Семён Плотников и престарелый хозяин маслобойни Бутов выступают против Совета — за прежнюю власть атамана-комиссара. Григорий Федосеев, пришедший на митинг с дружком-соседом, иногородним Серёгой Дороховым, держится позади. С волнением вслушивается в доводы своего недавнего учителя и находит их разумными. Верно ведь: зачем какой-то Совет без казаков, если давно признана власть атамана и старшин?
Пока он думал, проворный Дорохов успел затесаться в передние ряды. Иногородний Николай Федорович Ляпин, казаки Сергей Зиновьевич Половинин, Иван Семёнович Яковенко и Кирей Трофимович Орлов, мгновенно забывшие своё родословие, вопят во всю глотку, как ошалелые: “Совет — наше спасение!” И Серёга, поддакивая им, тоже кричит: “Даёшь народный рабоче-крестьянский Совет!” Мрачноватый Пётр Исидорович Нигробов, в галифе и в таком же, как у Фисенко, чёрном матерчатом картузе, внушительно расхаживает на виду станичников и когда надо вытягивает вверх руку, после чего раздаются дружные выкрики. Ладонь у него разлапистая, как совковая лопата.
Тут же избирается станичный Совет. В его составе оказываются все, кто поддерживал приезжего в картузе. Атаманом-комиссаром объявляется Пётр Никифорович Климов. Люди в недоумении переглядываются: как же так, не успели как следует пораскинуть мозгами, а над ними уже возвысилась непонятная верхушка, горлопаны и крикуны [4].
На отдельский съезд, обозначенный как бессословный, в Баталпашинскую поехали те же лица — Половинин, Климов, Нигробов, Орлов, Семен Сотниченко. Прибился к ним и Дорохов, молодой да ранний. Федосеев не активничал, и его не записали в делегаты. В первый день съезд провели неподалёку от Соборной площади, в доме отставного полковника Свидина. Председательствовал на нём неистовый революционер Александр Гордеевич Макеев, обещавший всех накормить досыта, обуть мужчин в яловые сапоги, женщин — в мягкие полусапожки и войлочные бурки. Но сам пока ходил в чубурах — ботинках из свиной щетинистой кожи.
Вечером председатель в бодром настроении отправился пешком ночевать в двухэтажную гостиницу Джантемирова. Продувное суконное пальтецо с барашковым воротником почти не грело, ноги стыли в задубевших чубурах. Постукивая каблуками, выбивая отчаянную дробь, Макеев несолидно двигался почти бегом, вприпрыжку… Он сам отворил дверь в свой номер на знакомый голос, и в него пальнули из револьвера заговорщики. Утром в станице поднялся переполох. Атаман отдела Косякин распорядился собрать офицеров, строевых казаков и разогнать съезд. Спасая себя и Макеева, делегаты кинулись уходить в Отрадную.
Едва стемнело, кругом завьюжило, запуржило… В дороге Макеев бредил, бился горячечной головой о грядку саней. Он скончался, не приходя в сознание. Съезд в Отрадной, переименованный из бессословного в съезд Советов, завершился под скорбную похоронную музыку и пение “Интернационала”. Макеева похоронили в Отрадной и поклялись “гуртом продолжить святое дело”. Исполком возглавил левый эсер, близко примыкавший к большевикам, отрадненский казак Тит Беседин. Бывший атаман станицы, богатырского сложения, он по старинке носил парадный бешмет, расшитый серебряным галуном. Тит грузно сидел в президиуме, за кумачовым столом. Надумав выступать, он насупил брови, кашлянул в кулак и огорошил делегатов заученным теоретическим пассажем: “Мы берём власть не для того, чтобы играться в цацки! Нам не по пути с нежными дамочками! Наша мать — пуля, отец — кинжал. Враг с петлёй на шее — самый красивый подарок дорогому Карлу Марксу”.
На съезде переименовали Баталпашинский отдел в Отрадненский, станицу Баталпашинскую — в Макеевскую.
…Бурно развивались события и в столице Кубанского войска — Екатеринодаре. В феврале 1918 года на заборах большевики расклеили приказ № 1 Кубанского областного исполнительного комитета во главе с каким-то Яном Полуяном. Признавший облисполком единственным “правомочным органом власти” и неправомочными, вне закона Кубанское войсковое правительство и Кубанскую Раду, приказ упразднял власть атамана А. П. Филимонова на всей территории войска. Но казаки и не думали подчиняться скоропоспешной полуяновской цыдульке.
VI.
По прибытии в Невинномысскую с фронта 1-го Хопёрского полка подъесаул Павло Маслов был назначен начальником караульной команды. В середине марта 1918 года, увидев разброд среди казаков, он сдал команду и прискакал к родным в Кардоникскую. На радостях обнял мать и жену, скинул с плеч бурку, снял фуражку и устало опустился на лавку, выскобленную добела. “Нас погубили предатели”, — сказал он младшему брату Тимофею. Возмужалый, рослый Тимофей удивился: “Братка, а ты чуток облысел… Провожали на службу чубатым, возвернулся с залысинами”. Поморщился Павло, глянул на счастливую жену, на глупого брата, усмехнулся в усы: “Повоюй с моё, погуляй по разным странам — узнаешь, почём фунт лиха. Станичники наши головы теряли в кустах, а ты об чём жалкуешь — о волосьях”.
Спустя много лет, будучи эмигрантом в Югославии, полковник Павел Максимович Маслов в записках о хопёрцах попытается восстановить некоторые кардоникские события:
“Дождались мы Светлого Христова Воскресения (это было 22 апреля), а на второй день Праздника ко мне уже открыто явились два человека и сообщили, что сегодня мы должны обезоружить местную милицию и раздать оружие, которое хранилось при станичном правлении. Зазвонил часто колокол, что у нас означало тревогу или же какое несчастье, после чего все направились к станичному правлению.
Около него было не менее десяти тысяч мужчин и женщин. Я пошёл к собравшейся нервно настроенной массе. Раздавались крики: “Просим Павла Максимовича Маслова стать во главе восставших!” До моего прихода милиция сложила оружие, только один иногородний отказался сдать свою винтовку и был кем-то ранен в руку (это был Н. Ф. Ляпин, дежуривший в Совете вместе с Петром Варченко, который в суматохе выпрыгнул в окно и убежал к Дороховым. Мать Сергея Дорохова, Евгения Алексеевна, перевязала шашечные раны у Варченко и спрятала его в угловой комнате. — И. П.). По требованию станицы я поднялся на балкон правления, все кричали. Успокоив публику, я задал вопрос: “Будете ли мне беспрекословно подчиняться?” Толпа закричала: “Будем!”
Тогда я отдал распоряжение явиться всем, способным носить оружие. Их вооружили винтовками и патронами. Тут же назначил командиров сотен, комендантом станицы — хорунжего Мамоту, командовать пехотой — хорунжего Говорухина, а кавалерией, которой было около 300 человек, хорунжих Нагубного и Плотникова. Моментально были высланы разъезды по трём направлениям: на станицу Зеленчукскую, аул Атлескировский (Жако) и станицу Красногорскую. Комендант станицы отдал распоряжение всем офицерам, скрывающимся в станице, завтра к 8 часам утра явиться в правление.
Утром явился есаул Павлов [5], служивший в пехоте, и, как старшему в чине, я ему предложил принять командование. Он согласился (это была моя непоправимая ошибка). Я принял всю кавалерию”.
На подступах к станице Маслов расставил дозоры, в ущельях и балках присмотрел биваки — скрытные стоянки, тайники с оружием. Повстанцы запасались продовольствием, патронами…
Давно приспело время точить лемеха плугов, отбирать к севу здоровые семена кукурузы и пшеницы, а казаки всех Хопёрских полков верхами носились по буграм и балкам. Пристреливали ружья, глядели в бинокли, намечая удобные позиции для обороны. И повсюду на хребтах и вершинах курились сизые дымки: дозорные варили кашу, пекли в горячей золе картошку.
“На следующий день, — писал Маслов, — наши разъезды донесли, что противник двумя кавалерийскими полками при двух орудиях занял станицу Красногорскую, 26 апреля выступил из станицы и медленно движется на нас. Я с конным и пехотным взводами (около 70 человек) занял позицию по водоразделу в четырёх верстах от станицы. Противник не появлялся, тогда я продвинулся ещё на две версты вперед и часам к пяти вечера занял пехотой несколько возвышенностей. Красные приблизились к нам, открыли стрельбу из двух горных орудий и лавой перешли в атаку. Мы её легко вернули обратно. Тихо и покойно наступила ночь, но я получил сообщение из станицы, что настроение станичников изменилось к худшему.
Оставил вместо себя хорунжего Борисенко [6], а сам на рысях прибыл в станицу, где мне сообщили, что защищаться некому — кавалерия куда-то ушла. Я быстро явился в станичное правление, где нахожу есаула Павлова, хорунжих Говорухина и Мамоту [7]. От них узнал, что вся наша кавалерия в две сотни вооружённых казаков отослана ими по станицам поднимать восстание. Они мне также заявили, что станичники в страхе и решили не воевать с большевиками.
Конечно, с двумя взводами я не мог остановить красных, а потому предложил офицерам завтра с рассветом оставить станицу и следовать в горы и лес, где встретимся. Сообщил, что я сейчас же еду на позицию и отошлю пехотный взвод с хорунжим Борисенко в станицу, а сам с конным взводом, когда красные будут теснить меня, отойду в лес”.
VII.
Приволакивая раненую ногу, в ростепель объявился в Кардоникской цыганковатый, с закрученными кверху смоляными усами Степан Ильич Бутенко, мой дед по матери. Происходил он из черниговских и полтавских казаков. Отвоевался на турецком фронте и вернулся домой непоправимо хромым, зато с Георгиевским крестом. Он гордился, что прочитал от корки до корки две книги — Библию и “Тараса Бульбу”. Уверял, что мудрому мужу этого достаточно, чтобы понимать мир и непостоянную природу человека. В некотором смысле Степан был прирождённый философ. Лежавшего на печи, под дерюгой, старшего брата Фильку (Пылыпа) сердечно успокоил: “Не горюй, все там будем!” И показал пальцем в потолок, в небеса. Филька в казачьем правлении малость послужил у белых делопроизводителем, и за это краснюки всыпали ему горячих плетей сверх меры. На карачках, выхаркивая сгустки крови, приполз во двор и теперь маялся на печи в ожидании смерти [8].
Жалея брата, Степан огляделся, спрятал Геориевский крест в родительский сундук, по углам изукрашенный деревянной резьбой. Выпуклая крышка расписана масляными красками — заманчиво цветут на ней ирисы, георгины. Призадумался, перепрятал Георгия под полом. Вышел во двор и понял: босяки налетят и украдут бричку. Позарятся на крепко ошинованные колёса, ночью сволокут бричку со двора. Он снял колёса, закинул их на потолок хаты, укрыл рваной холстиной. Взамен отыскал в сарае негодные, с выпавшими спицами; одно навесил на переднюю ось, второе — на заднюю, ещё два искорежённых колеса бросил под бричку. Никто не утащит такую рухлядь.
Степана отличала житейская осторожность, он смотрел далеко. Человек с умом предугадывает завтрашние дни и события, дурак же не видит дальше своего носа. Обезопасив добро, он пошёл на площадь разузнать новости и там повстречал Никифора Шведова. От него услыхал: Гришка Федосеев служит в правлении, его брат Петро тоже прибился к повстанцам, пожелал воевать в отряде Яшки Нагубного. “А ты?” — спросил Степан. “Я?.. Как все, так и я. Чуток повременю”, — уклончиво ответил Никифор. Степан сказал ему, что хочет повидаться с Гришкой, поговорить с ним о Библии и о том, прав ли был Тарас Бульба, увезя в Запорожскую Сечь изнеженного бурсака Андрия. Мать же без сыновей и мужа осталась одна… “По-божески это?” — “Не знаю, покумекайте сами, вы люди ученые”, — сказал Никифор.
И в тот же день, в сумерках, Никфор Шведов навестил двоюродного брата Григория. Пристроившись в углу возле зажженного каганца, брат что-то писал в тетради. Чудак-человек, весь в себе… На службе с утра до ночи носится в правлении в казачьей полевой форме, а дома вот так расслабляется душой: читает книги по истории и географии, думает о чем-то. За чтением, говорит, восстанавливается равновесие, улетучиваются из головы дурные, суматошные мысли.
С его батькой командир шестой сотни Маслов, презирая шмелиный гуд пуль, вой шрапнели, бился с турками на Евфрате, занимал столицу курдов Керманшах и оттого питал к осиротевшим сыновьям Федосеевых отцовские чувства. Петра он любил за храбрость, за казацкую выправку, Григория — за вдумчивость и грамотность. Уйдя в горы, Маслов поручил ему исполнять обязанности своего помощника и писаря, через вестовых доносить о подозрительных передвижениях в станице и вокруг неё. В правлении Григория тормошили со всех сторон, некогда было в гору глянуть. А сейчас Григорий, склонившись над тетрадью, заносил в неё какие-то пометы, чему-то про себя удивлялся.
“Что ты всё пишешь? Об чем думаешь?” — поинтересовался Никифор, уважавший грамотных людей. “Составляю нашу казацкую библию, день за днём, — не то отшутился, не то всерьёз ответил Григорий. — Всё, что случается в Кардонике, записываю в эту разлинованную тетрадь. Горькое и смешное… Бумага, братка, надёжнее человеческой памяти. Многое из худой памяти выветрится, а занесённое на бумагу закрепится надолго. Нас с тобой не будет — бумагу, гляди, прочтут”. — “Не дюже балуй с писаниной, — предупредил Никифор. — Дурью не майся. Нонче время чумное, пропадёшь не за понюшку табака”.
Отслонился Григорий от мигающего каганца, признался: “Я эти записи делаю для себя, храню в тайнике. Когда-нибудь пригодятся…”
Никифор заглянул через его плечо и увидел строку, подчёркнутую карандашом: “И текли, и проходили дни в смертном ужасе и тревогах. И враждовали казаки с пришельцами…”
Всё чаще из-за Дженгура, голой хребтиной отделявшего Кардоникскую от Красногорской, стали выныривать и тут же пропадать красные всадники. Им казалось, что за этим горбатым бугром ожидает их непомерная благодать; достаточно перевалить через рыжеватую хребтину, рысцой проехать по-над кручами и попадёшь в рай с дармовыми казацкими галушками, с горячей похлёбкой из бараньей свежатинки. Вдоволь наелись, напились царские прислужники, пощеголяли в парадных черкесках и в атласных башлыках. Пора поделиться с неимущим классом ухоженными садами-огородами, сдобными бабами, индюками и скотиной, суконными в сундуках отрезами. Одурманенные головы кружились от скорого обладания чужим добром…
Иногородние тоже ополоумели в ожидании манны небесной. С нетерпением, плотоядно присматривались к соседям: а нельзя ли чем-нибудь у них поживиться — тёлкой, индюками, мешком овса, оклунком проса и гречихи? Возбуждаясь, копили в душе ярость и месть — за свои прожитые в пьянстве, в нищете молодые лета, за то, что “куркули” издавна жили богаче их.
В предчувствии беды у зажиточных кардоничан темнели лица, опускались руки. Не хотелось думать, что нагрянувшие издалека чужаки посеют рознь между казаками. Такого сроду не было… Разрозненные, несколько растерянные отряды самообороны под общим водительством Маслова мелькали в лесах и на склонах гор. Избегая вступать с единокровными братьями в бессмысленные схватки, юлили, путали следы, поднимались всё выше к пещерам.
А комиссары в портупеях и островерхих шлемах указывали бойцам на злейших врагов — “царских прислужников”: вон там, в долине, затаилась мятежная станица. К югу от неё, по балкам и вершинам, среди зазеленевших кустов орешника и бересклета, в чинаровых, ольховых и буковых лесах, под корявыми дубами и грабами затаились “бандиты”. Верхами и ползком скрытно перемещаются они от логова к логову. Издали сверкают их клинки, нацеленные в сердце бедноты.
VIII.
На усмирение повстанцев из Баталпашинской вверх по ущелью двигался 2-й Кубанский военно-революционный отряд Якова Балахонова. Уроженец Баталпашинской, сын казачки и крестьянина Кужорской станицы Филиппа хромого, колёсника, белобрысый Яшка в Первую мировую дослужился до прапорщика. За храбрость его выделял среди партизан полковник Шкуро, но по возвращении с фронта их стёжки-дорожки разбежались врозь. У Бекешевской они встретились врагами. На Волчьей поляне Войскового леса Шкуро попал в засаду и, казалось, был обречён. Но бывшие однополчане о чём-то наедине потолковали и разминулись. Тот их разговор остался для многих загадкой.
Дерзкий, молодой Яков, красный полководец, похвалявшийся доставить Шкуро в железной клетке, как Пугачёва, гарцевал впереди войска на белом коне. Позади трусил на гнедой кобыле ещё один выдвиженец — комиссар Чучулин. Никто не знал, чьих он родов и откуда появился в здешних местах. Краем уха слышали: несколько лет кучерявенький байстрюк, по прозвищу “Чучу”, обретался в шахтёрском посёлке Хумара. На облысевших склонах рудника “Эльбрус” бил разведочные шурфы, числился также электромонтёром. И вдруг выдвинулся комиссаром, наставником Балахона. Едет в голове колонны, насвистывает под нос “Марсельезу”…
Усть-Джегутинская сдалась почти без боя. В Красногорской, устрашив население пальбой из двух пушек и пулемётов “льюис”, балахоновцы подпалили амбары. Сестра моего деда Ивана Гавриловича, жена белого офицера Дарья Калитина, кинулась с ведром воды тушить амбар с кукурузой. Её сшибли с ног, поволокли за длинную каштановую косу к огню. Дарья истошно голосила. Балахонов глянул на пригожую молодицу, сжалился над нею и велел отпустить. В последний момент из пылающего амбара хотел выскочить прятавшийся в нем Калитин. Взъерошенный чуб у него вспыхнул смоляной паклей. Калитин вскрикнул утробным голосом, рванулся наружу, но ему не дали выпрыгнуть — и он сгорел в кукурузных початках.
Мой дед, отставной урядник, узнал от родственников из других станиц: в Пашинке, Невинке и Джегуте большевики жгут хаты, кидают мертвых и живых в колодцы. Иван Гаврилович не поверил и надумал проведать сестру, заодно удостовериться в правдивости страшных рассказов. С утра, 27 апреля, он зашел в правление к Егору Павлову и предложил свои услуги — под видом праздно гулящего поехать на разведку к Дженгуру, а в Красногорке повидаться с Дарьей. “Валяй!” — разрешил Павлов.
В стойле у деда находилась пара выездных лошадей — низкорослый быстроногий маштак и пегая кобыла Славка, выносливая, но медлительная. Оседлав маштака, Иван Гаврилович надел малиновую рубаху и выехал за станицу. Пустил лошадь спорой иноходью мимо Гострого кургана. Сзади седла в тороках он вёз бутыль самогона и пасхальные гостинцы для сестры, которую в тот момент балахоновцы тащили к горящему амбару… Не ведая об этом, Иван Гаврилович умом раскидывал так: если повстречают его красные, он скажет, что направляется в гости к родственнице, а если Красногорская ими не занята, так и лучше, будет повод немного попраздновать. Но что-то он тревожился за Дарью…
(Я помню Дарью Гавриловну. После войны ослепшей старухой она побиралась по хуторам и однажды пришла к нашему двору. Как на грех, бабушки и матери дома не было. С испугом глядя на босые, в шершавых цыпках, ступни нищенки, я вынес ей зимовок (яблок), но в дом не пустил. Мать меня после ругала: “Ой, паршивец! Родную бабку спровадил со двора!” Пишу эти строки, и мне стыдно за ту мою ребячью оплошность. Надеюсь, Дарья Гавриловна простила меня… Последние годы она провела в стардомах — в карачаевском Кызыл-Октябре (он возник на месте хутора Троцкого) и в Ипатовском районе. Умерла она легко, напоследок попросила родниковой воды, испила два глотка и затихла.)
Приземистый маштак вынес седока на бугор, и прямо перед собою Иван Гаврилович увидел конников в шлемах и защитных фуражках. Они тоже увидели его, сходу начали палить из ружей, развёрнутой лавой пустились скатываться с бугра. Он повернул коня и во весь опор поскакал назад. За спиной хлопнуло ещё несколько хлёстких выстрелов, над головой прожужжали пули. Иван Гаврилович был не робкого десятка, извивался, как уж, и отстреливался из берданки. Его ранили в правую ногу, но он почти не почувствовал боли. Вроде бы слегка ужалила оса… Примчавшись к правлению, он предупредил Павлова о приближении “босяков” и поехал домой. Заведя во двор коня, исходившего паром, ронявшего наземь желтоватую пену, кликнул Февронью Ильиничну. Насмерть перепуганная, жена сняла сапог, выплеснула из него кровь и, отыскав бинт и пузырёк с йодом, перевязала рану. Скрипя зубами, прихрамывая, Иван Гаврилович вышел на улицу посмотреть, где же очумелые загонщики. Не чувствуя себя виноватым, сел на бревно и стал ждать, что будет дальше.
Тем временем красные всадники перевалили на рысях через отлогую гору и показались под Дженгуром, ещё державшим слежалые наросты снега в расселинах. Оголенные солнцегревы уже были окроплены золотисто-жёлтыми одуванчиками, куриной слепотой, небесно-синими фиалками. Нагрянув в Кардоникскую, балахоновцы арестовали знатных хопёрцев, застигнутых врасплох, — зажиточного казака Корниенко, пчеловода Товченко и владельца нижней мельницы есаула Егора Павлова, беспечно ждавшего в правлении “важных донесений”. Григорий Федосеев, уговаривая его бежать, сам едва не попался, но успел по-за огородами скрыться.
И тут подъехали к сидевшему на бревне Ивану Гавриловичу трое верховых, наставили на него ружья: “А-а, контра, попался!” Подгоняемый прикладами, он едва дошёл до площади. Нестерпимо болела нога. Его затолкали к арестованным казакам в подвал атаманского правления, дубовую дверь заперли железным болтом-засовом.
(Рассказывают, Иван Гаврилович в малиновой рубахе метался, как зверь в клетке, и не понимал, что творится на белом свете и почему никто не приходит им на выручку. Не по своей воле, а по царскому указу, вопреки собственному желанию, прибыли хопёрцы в дикие горы, в малярийную страну. Всю жизнь они защищали передние рубежи на Кавказе, ежечасно рисковали головой и одновременно горбились на земле. Наёмных работников, кроме пастуха, убогого Павла Криворучкина, Иван Гаврилович не держал. И вот — на тебе, заперли, как лютую вражину…
Не скрою, мой дед был гордец и при случае в кругу станичников частенько упоминал благодетеля нашего рода — фельдмаршала светлейшего князя Потёмкина-Таврического и обласканного им нашего пращура Петра. Выпивал чарку-другую и за императора Николая I, учредившего при Высочайшем Дворе должность камер-казака. Первым камер-казаком был урядник Подсвиров. Наследники старых хопёрцев Шведовы, из кардоникских первопоселенцев, служили в царском конвое, доблестно воевали и награждались привилегиями.
Иван Гаврилович тоже имел просторные наделы земли и по крестьянской привычке сам её, с дочерьми и сыновьями, обрабатывал. Были у него паи за речкой Курдюмкой, на Ивановом выгреве (выгрев назван его именем), под горой Шаханом у Синих круч. Держал он и прогон скота от станицы и до Учкурки — дороги вдоль отвесных круч по-над Аксаутом. Замшелые обрывы поросли дубками, соснами, черёмухой, кустами тёрна и шиповника. Узкая Учкурка, размытая ливнями, искорёженная каменистыми оползнями, опоясывает гору как раз на середине пути между Кардоникской и селом Хасаут-Греческим. Выгодный прогон был пожалован отцу деда, моему прадеду Гавриле за заслуги в русско-турецкой войне 1877—1878 годов. Прадед ходил в походы под началом казачьего полковника Ф. Я. Бабича. Однажды бабушка вынула из-за божницы фотографию и показала мне: Гаврила и Бабич сидят в окружении таких же, как они, хопёрцев. На всех парадные черкески с газырями, белые папахи. На поясах кинжалы в серебряных ножнах, у ног выставлены напоказ кривые сабли.)
Пока станичники томились в подвале, из Глубокой балки во весь карьер на выручку им летел горский отряд полковника князя Мурзы-Кулы Крым-Шамхалова. Рядом с князем горячил коня Джатдай Байрамуков, заслуживший в окопах Первой мировой офицерский чин и полный бант Георгиевских крестов. Сверкая клинками, карачаевские и осетинские всадники приближались к восточной окраине станицы. По пути к ним присоединились конные отряды Якова Нагубного и Семёна Плотникова.
Тут же по их следам с востока от Хумары, из ущелья, в Кардоникскую ворвались красноармейцы бесшабашного Ваньки Никулина, нашего иногороднего. За ними, с крутого дженгурского бугра, скатились остальные приотставшие балахоновцы. На площади под грохот снарядов, треск винтовочных выстрелов затеялась отчаянная рубка. Крошили друг друга с азартом, словно зрелую капусту. В суматохе казаки Нагубного не успели освободить пленников. Пока наладились выламывать дверь, над крышей правления с воем пролетел и разорвался в огороде Резниченковых пушечный снаряд. Отряд Крым-Шамхалова, за ним верховые Нагубного и Плотникова, отстреливаясь, отступили к Хасаут-Греческому. Стрельба стихла, на площади и в переулках валялись вповалку убитые и раненые. Охмелевший от крови и араки Никулин, скаля жёлтые зубы, дорубливал саблей “вражин”…
Пленных отогнали в Зеленчукскую. Там, неподалеку от божьего храма, заперли их в арестантской. Народу набилось под завязку. Кроме кардоникских, на полу и нарах томились казаки из станиц Сторожевой, Зеленчукской и Передовой. Лежали и сидели на затёртых овчинах, на расстеленной блёклой соломе. Тешили себя байками…
Небольшая деревянная арестантская помещалась во дворе каменного одноэтажного здания атаманского правления [9]. По ночам она освещалась керосиновым фонарем, который вывешивался на столбе, а утром снимался. Выбраться отсюда, через турлучный потолок и дощатую крышу, не составляло труда. Но казаки не хотели рисковать, думали: постращают и отпустят.
Припадая на забинтованную ногу, Иван Гаврилович в беспокойстве поглядывал в щель на качавшийся фонарь: “И чего дожидаемся? Гей, хлопцы, вставайте! Проспим всё на свете!” Флегматичный Павлов утешал его: “Не шуми, Гаврилович. Дай трошки поспать…”
Утром со стороны Преградной в Зеленчукскую вступил сводный красногвардейский отряд под водительством Гайченца и Владимира Никулина. Оба они, в кожанках, в скрипучих портупеях, заскочили сюда на машине. Небрежно поздоровались в правлении с членами отдельского исполкома Толопой, Нигробовым и Сотниченко, потребовали у них список арестованных.
Перед заходом солнца мрачные всадники-чужаки в накинутых на головы брезентовых башлыках пригнали казаков к мерцающей безмятежно в зарослях ивняка речке Хусе. Неуклюже спешились, на ломаном русском языке скомандовали: “Ра-ас-детца!”… Говорят, коренастый, не позволивший сорвать с себя малиновую рубаху, Иван Гаврилович кинулся душить ближнего палача. Изловчился и, порезав ладони, выхватил у другого изверга шашку. Замахнуться не успел: со всех сторон его поддели штыками, подняли над собой. Сложили свои головы в сырой впадине четырнадцать или восемнадцать человек. А в Широкой балке (есть Широкая балка и в кардоникском юрте) казнили других зеленчукцев: атамана Дзюбу, Петра Дзюбу, Ткача и Семененко.
Из памяти стареющего, больного полковника П. М. Маслова выпали эти бессудные расправы над казаками, но в записках удержалось упоминание о гибели Павлова:
“К вечеру (27 апреля) красные вошли в станицу и оставались в ней около шести дней. Мы же поднялись выше в горы и лес и простояли на одном месте два дня. Каждый день к нам подходили разъезды из наших станичников, посылаемые красными вылавливать нас. Нам сообщили, что большевики арестовали несколько человек, в том числе и есаула Павлова, который не послушался моего совета; потом он был отправлен в станицу Зеленчукскую и там расстрелян” (на самом деле его, как и всех, изрубили шашками, искололи штыками. — И. П.).
Убитых запретили хоронить на кладбище. Моя бабушка Февронья Ильинична ночью, в кромешной тьме, привезла мужа на подводе в Кардоникскую. Обмыв его, насчитала на теле тридцать две колотые раны и тайком погребла в саду своего брата Лукашева. Светловолосая дочь Дуняша, лет шестнадцати, так голосила по отцу, что надорвала сердце. Немного похворала и скончалась.
В ту пору ещё почитали родственников, близких и дальних. На похороны Дуняши пришло много своих: Астаховы, Резниченко, Фокины, Лукашевы, Шведовы, Нагубновы, Богомазовы. Братья и сестры — родные, двоюродные, троюродные, даже четвероюродные, дяди и тёти, племянники, свояки и свояченицы, кумовья, соседи… Пришли проститься с Дуняшей Григорий Федосеев и Никифор Шведов. Оба с нею ходили гулять на посиделки, оберегали девчушку от ухажёров… Друзья Иван Мащенко и Сергей Дорохов с другими парнями тоже кучковались у вырытой могилы, утирали глаза. Все были в оцепенении — от жалости к Дуняше и к Февронье Ильиничне, неизвестности грядущего.
Боясь расправы, иногородние Никулины [10], с ними Дороховы скрылись из станицы. На время приютились за Шаханом в селе Ивано-Сусанинском (Марухе), где проживали мужики, пришлая беднота.
(Спустя полвека после гибели Ивана Гавриловича судьба свела меня в редакции областной газеты с живым и здравым Петром Исидоровичем Нигробовым. В ту пору я ещё не знал обо всем “славном прошлом” моего земляка. Иногда он появлялся у нас в длинном чёрном плаще и в чёрной шляпе с отвислыми полями. Никого не замечая и ни с кем не здороваясь, тенью скользил по коридору, гулко постукивая в пол ореховой палкой. Без предупреждения, по-хозяйски открывал кожаную дверь в кабинет Попутько, вручал ему очередную порцию своих воспоминаний о гражданской войне, подписывая их псевдонимом “П. Петровский”.
Однажды я сидел в приёмной — и поймал на себе его взгляд. Отчего-то я вздрогнул и похолодел, поднял на посетителя глаза, но он, не задерживаясь, уже проходил в кабинет редактора. Сердце у меня колотилось в груди, и я едва успокоился от гипнотического наваждения, необъяснимого физического омерзения. Выходя, мрачный гость ещё раз взглянул на меня и удалился.
Шестое чувство удержало меня от искушения заговорить с Петром Исидоровичем. Позже, работая в Орле, я условился с тестем устроить мне аудиенцию с этим выжившим в бурях мастодонтом. Они были знакомы, встречались на городских собраниях ветеранов. Я приехал в Черкесск, и Фёдор Петрович созвонился с Нигробовым. Через полчаса мы отправились к нему. Не сняв цепочки, дверь нам приоткрыл сам Пётр Исидорович. Заглянув в щелку, охватил меня прищуренным взглядом, и водянистые глаза его суетливо забегали. Он отшатнулся, простонал: “Петрович, я болен… Не могу вас принять!”
Дверь захлопнулась. Мы постояли в недоумении и ушли. Трудно было уразуметь, что ему, одряхлевшему ворону, померещилось. Лицо казнённого Ивана Гавриловича? Наши старики не раз говорили мне, что я сильно похож на деда — “вылитый Иван Гаврилович”.
До последнего времени документы, вещи и записки Нигробова хранились в Карачаево-Черкесском музее и в партийном архиве. Надо сказать, Пётр Исидорович не отличался внятным слогом. Писал он обтекаемо, всё больше штампами и, как мне кажется, намеренно путал даты и события; за вязкой “революционной” фразеологией терялся всякий смысл, не говоря о достоверности. В малограмотных заметках зияли лакуны, и совершенно нельзя было постигнуть суть “борьбы” — за что конкретно и каких именно “врагов трудового крестьянства” приговаривали чекисты “к справедливой высшей мере наказания”?
После того как на Верхней Кубани установилось затишье, никто из наших стариков не видел Нигробова в станице.)
IX.
Загуляла вовсю по взгорьям и балкам, по ущельям костлявая, пьяная от крови старуха с косой. Обещанный рай обернулся адом.
Хозяин нашей “большой вальцовки” — верхней мельницы Фёдор Фёдоров осознал бесполезность жизни и сопротивления… Он запил беспробудно и однажды подумал, что не стоит испытывать судьбу. Отдав поручения жене, облачился в сюртук с шелковым воротником и ушёл на конюшню. Там он попрощался со своим любимцем — тёмно-гнедым скакуном монашенской породы. В Татарке, вблизи Ставрополя, он разводил на собственном конезаводе чистокровных скакунов, понимал в них толк. Этого он выбрал еще жеребёнком. Не конь, а зверь, быстрее ветра. Фёдоров припал к его шее, погладил шелковистую гриву… Нетвёрдыми шагами вернулся в кабинет, выпил коньяка и, приставив к виску воронёный кольт, нажал курок.
А в это время по горам кружил Павло Маслов с горсткой казаков. Почти месяц они прожили на большой кочёвке князя Карабашева у знакомых карачаевцев Байчоровых. Здесь набрели на кош и присоединились к отряду Маслова хорунжие Брянцев и Попытаев, оба из Пашинки. Под Вознесение, 29 мая, Маслов получает известие: большевистские части покинули Кардоникскую, её охраняет милиция из своих казаков. С несколькими бойцами он приезжает в станицу и работает в поле с семьёй.
В июне 1918 года в Кардоникскую вступает отряд лабинцев в 500 человек и собравшиеся отовсюду хопёрцы. С разношёрстным воинством вместе с семьями из станиц Отрадной, Удобной, Передовой и Кардоникской Павло Маслов двинулся на Белый Ключ, где его ожидал полковник Шкуро. Там они соединились. У Андрея Григорьевича, у батьки-атамана, около 500 казаков, выступивших из Суворовской, Баталпашинской и Бекешевской. Скоро к Белому ключу через станицы Вознесенскую и Отрадную пробился с боями есаул Солоцкий. Он привел отряд лабинцев — два конных полка. Строевых казаков стало до шести тысяч…
На Верхней Кубани и на Куме горели непочатые, с прошлого года оставленные в степях скирды соломы, чадили тлеющие хаты…
X.
Из Хасаут-Греческого нагрянул в нашу станицу шальной отряд. Трое братьев Говорухиных сидели за столом в доме старшего брата Андрея, белого офицера, приехавшего на разведку от Маслова. Неспешно потягивали из графина осетинскую, с сизым дымком, самогонку. Толковали о том о сём, выясняя, в какую сторону клонится чаша весов. Андрей убеждал Ивана и Марка не якшаться с красными и, пока не поздно, вступить в войско Шкуро. Батько освободил Бекешевскую и Боргустанскую, навёл шороху в Ессентуках и, ворвавшись в Кисловодск, прямо на курортную Тополевую аллею, атаковал здание тюленевского Совдепа [11], железнодорожный вокзал, Нарзанную галерею. Ушло его войско из города с обозом винтовок и снарядов, двумя десятками бомбомётов и пулемётов. Вот-вот Шкуро освободит Ставрополь, а там, даст бог, и до Москвы доберется.
“Да я ни в жисть не пойду к вам!” — вскричал полноватый Иван, скосив на старшего брата рысьи, с табачной желтизной глаза. Смуглявый красавец Андрей отставил в сторону стакан, погладил свои завитые угольные усы, с вкрадчивой угрозой поинтересовался: “Это почему же, брат?” — “Тебе-то что, выбился в хорунжие и запел по-господски. А какую долю вы сулите нам с Марком? В денщиках за вами ходить… чистить ваших жеребцов? Нагляделся я в походах на офицерьё… Мы из окопов не вылезаем, а у энтих банкеты, именины… за нас получают награды. А рядовой казак стой на часах да подавай господам закуски. Не-е, братка, как хошь, а шкуринцем я не буду!”
Побледнел Андрей, с изумлением вымолвил: “Вот как ты запел… Слух прошёл, с босотвой, с Дороховым связался… Смотри, доведут они тебя до петли. Дурак… пустая башка!”
Дрожащей рукой Иван лихорадочно отыскивал у себя на боку рукоять револьвера, но вспомнил, что оставил его на хранение у Дорохова. Встал из-за стола — и через огород к себе домой. Сняв со стены карабин, опрометью выскочил на улицу. Руки у него не переставали дрожать, грудь распирала ярость. Тут он увидел ехавших мимо двоих верховых в бараньих папахах с белыми наискось нашивками. “Вы кто такие будете?” — задыхаясь и взяв на мушку переднего, спросил Иван. “Мы — вольные казаки. А ты кто такой?” — спросил ехавший впереди. “Сучье отродье… Щас узнаешь, кто я такой!” — и уплывший во тьму, не помнящий себя Иван выстрелил в лицо всадника. Тот даже не вскрикнул, обмяк и свалился с лошади. Другой конник, не ожидавший такого вероломства, впопыхах замахнулся на Ивана шашкой, но она лишь, задев мочку уха, осклизью прошлась по ключице. Ничего не соображая, дивясь мокреющим пятнам на рубахе, Иван стал убегать проулком на Аксаут. За ним увязалась его черная дворняжка. У берега он изловил чью-то лошадь, переехал на ней через мутно-бурый бесноватый поток (в горах с утра шёл ливень). Оставив лошадь на островке, начал продираться в зарослях дерезы-облепихи. Ноги подкосились, и он пластом упал на травянистый бугорок…
Прискакали с площади казаки со Степаном Фроловым, обшарили подворье, но хозяина не нашли. Прибежавшие с Аксаута дети весело донесли: у речки тявкает собачка Говорухиных. Верховые бросились на островок, отыскали мертвецки пьяного Ивана. Пиная его сапогами, велели подняться. Иван, мотая кудлатой головой, с трудом сел, протянул ноги в хромовых сапогах. Осоловело разглядывал станичников. Руки его, до крови исколотые дерезой, облепленные муравьями, судорожно елозили по траве. Он силился встать, но ему не подчинялись ноги. Тут его и прикончили казаки…
Соседи принесли изувеченное тело в хату. Пока на лавке женщины обряжали покойника в чистое, прилетел взбешенный Фролов с напарниками. Они выгнали всех из хаты, вытолкали взашей старуху-мать, а пригоженькую жену Говорухина уважительно отвели в сторону. Степан когда-то имел на неё серьёзные виды, да Ванька испортил обедню. Теперь Фролов с наслаждением выдернул пук соломы из застрехи, где гнездились ласточки, облил его керосином. Злорадно ухмыляясь, предупредил: “Кто близко подойдет к извергу, тому пуля в лоб!” И подмигнул молодице: “Не боись, тебя не трону”.
Крыша занялась жарким пламенем. Погнало спорый огонь до трубы, из окон и дверей повалил бурый дым. Обезумевшие касатки вились над хатой, сверлили воздух писклявыми вскриками. Женщины заголосили и вдруг умолкли, принялись креститься.
Наступило светопреставление, конец всему, что раньше было свято и дорого. Широко расставив ноги в синих галифе, сдвинув набекрень папаху, молодцеватый Степан Фролов величественно стоял посреди двора. Любовался из-под ладони огнем возмездия.
В старину говорили: первым разрушится не тот дом, который стоит на горе, но тот, в котором завелась вражда. Ибо стихии сотрясают гору редко, а червь несогласия точит, разъедает души изо дня в день — и по человеческому неразумию отчий дом рассыпается в прах. Стоял на твёрдом месте, но взгляни: где он? Нет его и в помине.
Подумать только: на заре XX века девятнадцатилетний Макар Могильный с Григорием Федосеевым и приставшей к ним сестрой Дорохова, молоденькой, шустрой Ксенией ходили смотреть на этот пожар — на полыхавшую хату Говорухиных. Как рассказывал мне Макар Яковлевич (дедушка Макарец), ему тогда запомнилось, что из сеней, откуда валил дым, несло сладковатым запахом горелого человечьего мяса. Ксению стошнило, и она убежала в огород…
Видно, тяготело над Говорухиными чьё-то проклятие. У Воровсколесской конники Балахонова и Кочубея окружил батальон зеленчукских и кардоникских “пикадоров”. Пластуны были с пиками и ружьями, под их защитой шли к Ставрополю джеганасские караимы из-под станицы Усть-Джегутинской. Караимы издавна выделывали кожи для войска и за свою усердную работу пользовались у служивых почетом. Казаков и умельцев-мастеров с кожами, хомутами и сёдлами зажали кого в котловину, кого столкнули в реку с отвесной кручи… Оставшихся добили на открытой горе. В этом бою погиб и хорунжий Андрей Говорухин.
Их победитель Ванька Кочубей, шпорами горяча жеребца, вломился верхом в церковь, поплевал на большой обкуренный палец и прилепил к иконе Николая Угодника цыгарку. Под сводами зарокотал хохот одержимого: “Га-а, кури! Теперя наша воля! А явится Шкура — кричи: “Ур-р-а!”” По его велению придурковатые хлопцы, смеясь, натащили к алтарю соломы и запалили храм.
…Мечтал Андрей Говорухин дойти с батькой Шкуро до самой Москвы — не довелось. В длинной веренице необструганных дощатых гробов, с духовой музыкой, хорунжего привезли домой на тачанке укрытым походной чёрной буркой. Поверх бурки лежала защитного цвета офицерская фуражка, которую он носил ещё на русско-германском фронте. Могилу ему, отдельно от общей ямы, копали Никифор Шведов, Григорий Федосеев и Макар Могильный.
Не пощадила судьба и Марка Говорухина. Когда красных опять выгнали из Кардоникской, они дёрнули врассыпную, кто куда. Марк бросил в дерезе раненую лошадь и берегом мутного Аксаута резво приударил к черкесскому аулу Касаевский (ныне Хабез). Там он надеялся спрятаться у своего кунака Алима. Быстроногого Марка, по свидетельству дедушки Макарца, перехватил у переката лихой атаманец Максим Малюта. На скаку он раздвоил односума наискось небрежной, “с протягом”, сабельной отмашкой.
…Бессловесный Гузанкин, отчим Петра и Григория Федосеевых, наслушался, навидался всяких страхов, и ему стало невмоготу. Не простившись с Клавдией Васильевной, однажды он взял рубанок, пилу и топор и подался куда глаза глядят, добровольно пропал в гари и дыму…
XI.
Был страшен, лют год 1918-й. Смутные, затянутые серой наволочью дни тянулись бесконечно. Никто не знал, чем кончится заваруха и кончится ли она вообще.
В том году отлились слёзы кубанских и терских казачек Гайченцу, сподвижнику убитого в Ставрополе главкома Северокавказской красной армии Сорокина. При внезапном налёте белых на Баталпашинскую у Гайченца заглохла машина. Он выскочил из неё, чтобы поскорее затаиться в прибрежных кустах. Но верховой казак заметил его и настиг у Кубани за мостом. Грозного властителя разули, босым погнали по колючкам, по голышам. Казак порол его плетью со свинчаткой — на рваной рубахе проступали багровые мокрые полосы. Гайченец спотыкался, падал на колени… Тускло блеснула над ним гадюкой-медянкой шашка, и с плеч слетела ещё живая голова. Покатилась к воде, изумлённо мигая набрякшими веками. Туловище в горячке сделало несколько шагов и повалилось на жёлтый куст дерезы-облепихи.
(Всю эту жуткую сцену наблюдал из-за плетня Фёдор Воронкин, тогда шестнадцатилетний парень. На том месте впоследствии построили лучший в СССР мотодром. По воскресеньям мы ходили с Фёдором Петровичем любоваться, как гоняли круглый мяч мотоболисты на ревущих мотоциклах. Я глядел на мяч, и мне мерещилась закатившаяся в воду голова Гайченца.)
В те же угарные дни схватили и Владимира Никулина, приезжавшего на расправу в Зеленчукскую. Его повесили в Баталпашинской, на Соборной площади. Присохшая к спине ситцевая рубаха, в пунцово-коричневых подтёках, и рваные подштанники, из которых высунулись обезображенные ступни, производили гнетущее впечатление. Та же участь постигла и Тита Беседина, полновластного военного комиссара отдела, отправившего на тот свет немало казачьих душ. Он больше ничего не говорил, только сипел повреждённой глоткой и вроде бы оглядывал зевак. Наблюдая за ритуалом казни, многие думали, что просмолённая бечёвка лопнет и по древнему обычаю Тита помилуют. Однако верёвка была скручена крепко, удержала грузно обвисшее тело. Босые ноги Тита побуревшими ногтями чуть коснулись земли. Рядом с ним закачался на ветру и двоюродный брат Сергея Дорохова — Иван Дорохов-Бардин из Красногорки. Этот бедолага никого не трогал, смирно жил за своим плетнём и всё равно пропал ни за понюшку табака — как родственник чекиста…
После непрерывных боев вблизи Ставрополя, у горы Недрёманной и села Татарка, очередного занятия Баталпашинской отряды Шкуро и Маслова вступили в Кардоникскую. Чубатый, в золотых погонах, в каракулевой папахе, сдвинутой на затылок, батько ехал на вороном скакуне и под звон колоколов победно оглядывал станичную площадь. Немного позади на каурой кобыле восседал атаман станицы Кардоникской, командир конной сотни Павло Маслов. Он успел прославиться тем, что дважды брал Пашинку — броском через мост у аула Дударуковского (ныне Псыж) и вброд через Кубань. За Масловым следовали отчаянные бекеши — ординарец Наум Козлов и высокий, в распахнутой бурке и серой черкеске вахмистр Перваков. Братья и сёстры Перваковы, опознавшие своего родственника, приветствовали его возгласами: “Любо! Любо!” Вахмистр кивал им, но, соблюдая дистанцию, из строя не выбивался.
Говорят, моя бабушка Февронья Ильинична, похудевшая и простоволосая, выбежав из толпы, припала щекой к холодноватому стремени батьки. Задохнувшись от неслышного плача, семенила сбоку коня. Женщины обступили атамана Шкуро, крестились, клали поклоны, а трубачи играли военный марш.
Сквозь толпу протиснулся Григорий Федосеев и, блестя молодым взором, сказал с мольбой:
— Батько, прими в отряд! Надоело сидеть сиднем… писарчуком!
Удерживая на месте тонконогого, в белых чулках, скакуна, Шкуро перемигнулся с Масловым, похлопал Григория по плечу:
— Побудь чуток с матерью. За тебя гарно воюет Петро.
Ахнули кардоникские казачки: знаменитый атаман из станицы Пашковской знает семью Федосеевых! Ещё звонче зазвенели, зачастили колокола, согласно грянул хор трубачей. От станичного правления и до каменной ограды церкви женщины на руках понесли Андрея Григорьевича. В честь прибытия войска был отслужен молебен.
Григорий стоял на площади и в обиде кусал губы…
25 ноября по ходатайству стариков Кардоникской, а позднее станиц Беломечётской, Николаевской и Бекешевской Шкуро был удостоен звания почётного старика этих станиц. Зимой, с февральской метелью из-за Дженгура, пришел слух: в степи, почти там, где полегли кардоникские и зеленчукские пластуны и где Кочубей сжег церковь, настигла святотатца божья кара. Сыпной тиф помрачил у Ваньки-Каина ум, и дни его пресеклись в Святом Кресте [12]. С ним истаяла, окоченела в снегах безумная орда.
XII.
Мой брат Василий, терпеливо отбывавший шофёрскую повинность на разворованном молокозаводе, в 1995 году возил меня на встречу с одним из старейших станичников Макаром Яковлевичем Могильным. Он проживал “на хохлах”, по улице Калинина, 29. Эта улица тянется вдоль речного водораздела. С выгона открывается живописный вид на долину и разлившийся на рукава умиротворённый Аксаут, на Дженгур с Гострым курганом, проступающие сквозь затаившуюся марь черкесские аулы. Меловые кручи, впадины-яруги, зеленые травянистые склоны, серебристый пересверк речных извивов и перекатов, небесная синь, точно акварелью обволакивающая полукружье безлесых гор, — рай Божий да и только.
Когда мы навестили дедушку Макарца, ему сравнялось 96 лет. Поджарый, ладно скроенный, подпоясанный наборным поясом с хазарскими бляшками, он без устали сновал по дому. Если бы двадцатый век был к нему милосерднее и в благодатном Аксаутском ущелье неизменно царил мир, этот природный казак, при его здоровом духе и теле, прожил бы пусть и не как библейский Адам, но уж точно дотянул бы до середины двадцать первого века.
…Макар Яковлевич рассказал нам, что его родителя Якова Филоновича изрядно посекли “беляки” за угодливость красным, отчего тот и скончался. Но самого Макара снарядили на фронт в начале мая 1919 года — в 1-й Хопёрский полк, словом, послали на битву с красными. Вместе с ним на своих лошадях отбывали на войну при полной амуниции трое братьев Тоцких — Михаил, Федор и Семён, Пантюха Мизюрин, Алексей Омелько, Егор Травнев и товарищ Макара Егор Нестеренко. Григорий Федосеев порывался уехать с ними в полк, но атаман Маслов, жалея его, опять оставил в станице.
“Семнадцатого сентября мы заняли Воронеж и захватили уйму пленных, — рассказывал дедушка Макарец. — Боже сохрани увидать такое. По улицам гонють тысячи босяков, солдат. Внакидку, как мешки, везуть убитых… Тут проходить слух о Конармии Буденного. Сёмка окаянный нажимает с востока. Пока мы волтузились под Лисками и Коротояком, он, стервец, собрал конницу и грозится отнять у нас Воронеж. Шкуро правильно говорил: надо было сходу навалиться на Москву, повязать главарей, и Конармия сама бы распалась. А теперича поздно, упустили момент! Дальше — больше… Хопры ругаются: Врангель и Покровский не доверяють Шкуро, разогнали Кубанскую Раду. Повесили, враги, войскового священника, члена Рады и Кубанского правительства Алёшку Кулабухова. За что, спрашивается, исказнили? В Париже он подписал какую-то бумагу о Кубанско-Горской республике на случай поражения Деникина… Безвинного Алёшку повесили, других “самостийников” вытурили из Екатеринодара за границу. Вот кубанцы и осерчали на добровольцев: “Воюйте, ироды, сами!” — и зачали покидать свои частя… Раз вы против казачьей вольности, так нам с вами не по пути. Не желаем пропадать задаром в чужих краях.
Вишь, как оно аукнулось… Бился, бился Шкуро, но красные его вынудили оставить Воронеж. Беда! Повальное дезертирство… А без казаков Добровольческая армия — это ж худые кузнечные меха. Ими огонь не раздуешь… Шкуро сдал Воронеж, и чума его знает, куды он опосля делся… Хопры шепчутся: “А где батько?” Нету батьки. И кажный думаеть: плохие у нас дела [13].
Красные наступають, мы отступаем. В балочке, у села Чертково, грязюка коням по пузо. Грузнем в ней, как жуки в навозе… Хорошо б выбраться на бугор и по бугру на мост через речушку. За мной увязался мой хвост Егор Нестеренко. Вылез я из грязюки, хвать за уздечку и тягну жеребца на сухое. Склизко. Еле-еле вытягнул. А каурая лошадёнка Егора елозить копытами, гальмуеть всеми ногами, норовить шкаребертью выскочить на бугор. У кобылы отпали подковы, а подковать негде… Егор сидить на ней истуканом, не знает, что делать. Пули так и жикають. Красные почти рядом, шуткують: “Гей, кубанцы, равняйте фронт!” Я кричу им: “Станишники, гляньте: какой фронт, нас двое! Один горбатый, другой уссатый!” Они хохочуть, и я говорю Егору: “Слазь с коня… тикай! Пригнись и бежи к мосту!” Ну он и выскочи на голый бугор. Лошадка за ним… Егор не пригинается, бежить, чудило, напрямки во весь рост. Тут его и садануло в спину. Упал, бедолага, даже не копнулся, а лошадка заржала, крутится возле юлой.
Отдал Богу душу Егор, нашего взводного тожеть убило. Беда! Офицеров в полку не хватаеть, взводным стал Егор Яковлевич Травнев, такой же, как я, из приказных. На зорьке, еще впотьмах, Травнев будит меня: “Ступай в штаб, доложи, что к чему”. Прибегаю в штаб, в неказистый домик. В коридоре дежурит Савка Титаренко, тоже наш, кардоничанин. Вижу по глазам: тожеть нарунжился отвезти покойника. Ага, я сам с усами… В большой комнате теплится огонёк, за столом сидить, насупившись, в тёмной черкеске командир 1-го Хопёрского полка Ассиер. Черкеску он сшил из тонкого английского сукна. Любил шиковать, в холод носил её без бурки. Ну и чудило… Бурка же вещь удобная, оберегаеть от дождя и ветра, согреваеть душу. Мёрзнет в черкеске. Я козыряю ему по уставу, и командир, не подымая головы, спрашивает: “Что вам угодно?” Вытянулся я по струнке, докладаю: “Ваше благородие, выпишите пропуск в Кардоник на убитого казака”. — “Как его фамилия?” Называю фамилию, имя-отчество, всё как положено. “Кто будет сопровождать погибшего?” — хмуря брови, интересуется Ассиер. “Господин полковник, мы с Егором были друзьяки. Разрешите в полной сохранности доставить погибшего родным, матери и жинке. По девичьей фамилии она Яковенко”. Ассиер слухал меня, а думки у него были свои, о чём-то задумался полковник… Вскорости его, бедолагу, смертельно ранило под Осколом, царство ему небесное [14]. Но, вишь ты, успел выдать мне сопроводительные документы на покойника.
С грехом пополам довёз Егора с шинелью, тороками и саблей. Сперва на подводе до Нового Оскола, оттуда в товарняке по железной дороге до Невинки, дальше опять на подводе до самой станицы.
Кардоничане Савка Титаренко и Леонтий Воронин, шустрые ребята, гдей-то раздобыли капелюхи и тожеть явились домой. Кругом же анархия! Похоронили мы Егора на могилках и ждём, что будет дальше. Вскорости привозють на подводе убитого Егора Травнева, моего соседа. Опять похороны, только успевай рыть ямы”.
Согласно предписанию, Макару надлежало через неделю явиться в полк. Но он подумал: если Савка и Леонтий самовольно оставили позиции и отсиживаются по хатам, почему он обязан добровольно лезть в пекло?
“В сумерках я зашёл к Федосеевым, и мы обнялись с Гришкой, — продолжал дедушка Макарец. — Я намекнул на отсрочку, а Федосеев усмехнулся: “Навряд она понадобится тебе. Краснюки вот-вот захватют Кавказ, и всем нам придётся тикать в горы… Павел Максимович заново готовит в балках убежища, тайники с оружием”. У меня ум за разум зашёл: как же так, почему тогда атаман объявляет мобилизацию?
“Неявка в полк — это измена, предательство, — разъяснил мне Гришка. — Но, знаешь, нас предали раньше… Вот генерал Рузский добился отречения царя, а потом в Пятигорске большевики четвертовали самого Рузского… Решай сам, Макар, я тебе не советчик. Думай, как спасать себя и свою душу”. Не пойму Гришку, к чему он клонить. “А сам ты знаешь, как спасаться?” — пытаю его. Хотел вывести Гришку на прямой разговор, но он опять увильнул: “Покеда не знаю. Може, пойду ховаться в балках. А ты как хочешь… поступай по совести”.
Ушёл я от Федосеева сам не свой. Крутит-вертит туды и сюды, заводит непонятные речи: то да сё, поступай по совести… Как я нонче понимаю, этим намёком он спас меня. В тот вечер я и надумал: не поеду на фронт, мабуть, скроюсь в горах. Станут меня травить — буду огрызаться, как волк, но живым не сдамся… За кого воевать? За Деникина? Так он против Кубанской конституции и казацкой вольности. За красных? Но они самые лютые враги казачества, сничтожають на корню народ…
Стучится ко мне семидесятилетний казак Терёха Швыдченко. Он у Федосеева на посылках. Вручает за подписью атамана повестку: мобилизация, сбор рано утром на площади. Отправляться в Невинку верхом на лошадях, на подводах. У кого нету строевого коня, ступай голодранцем в пехоту, в пластунский полк. При себе иметь оружие, амуницию и белье. Желательно — добрые сапоги и кубанку… Повестку я взял, а в поход не выступил. Три или четыре подводы чуть свет с площади тронутся, ночью вертаются обратно. Павло Маслов для вида гневается, а в уме, небось, держить своё.
Поздно вечером заявляется ко мне Федосеев и просить: “Расскажи, Макар, о войне под Воронежом и Осколом, как ты с фронта вёз убитого Егора Нестеренко”. — “А зачем тебе это? — спрашиваю. — Доносить начальству?” Гришка достаёть из-за пазухи разлинованную тетрадь и объясняет: “Для памяти… Ты же читал “Историю Хопёрского полка”, интересно? Так вот, и наши события надо кому-то записать”. Чудной. Вокруг смертоубийство, а он носится с энтой тетрадкой, как с писаной торбой… Просидели мы с ним до зари, пока не потух каганец. Я рассказал всё как было, без утайки, но опосля жалел: а вдруг, думаю, это мне боком выйдеть! Хотел даже попросить Гришку на моих глазах спалить тетрадь в печке. Хай ей грец”.
Послушал я дедушку Макарца и спрашиваю деликатно: а где, по его предположению, может отыскаться пропавшая тетрадь? Он призадумался, пожал плечами: “Чума её знаеть. Мабуть, у Шведовых… у Никифора”.
Но я уже спрашивал об этом Никифора Филипповича, и он сказал: тетрадь видел у Григория, а куда она запропастилась — одному Богу известно.
Продолжение следует.
Примечания
1. Очерки русской литературы Сибири. В 2-х тт. — Новосибирск, 1982. — Т. 2, с. 544.
2. Иванов Вс. Дневники. — М.: ИМЛИ РАН, “Наследие”, 2001. — С. 456.
3. Сартаков С. Открыватель чудес / Федосеев Г. Таежные повести. — М., “Современник”, 1972. — С. 5—8.
4. По свидетельству старожилов, на этом сходе также были Казьма Шведов, Изот и Григорий Быковекие, Аксён Жугин, Митрофан Демидович Босенко, Сергей Самохин, Яков Филонович Могильный и его сын Макар Яковлевич, Андрей Никитович Телеганов, Казьма Кондратьевич Шарков, братья Павел и Семён Шарковы, Сергей Никитович Шарков, Мирон Казанцев, Семен Иванович Стасевский, Василь Малюта, Андрей Семёнович Призов, Яков Гаврилович Подсвиров, авторитетные старики Воловиков, Щербанёв, Фокин, Булгарин, Шаталов, Шевченко, Перваков, Криволапов, Титаренко, Сагайдаков, Дёмин, Нестеренко, Супрунов, Махнов, Назаренко, Картавенко, Буланчиков, Сергеенко, братья Кияшовы, Иван Мащенко, Трофим Орлов, Александр Телепнев, Филипп Ильич Бутенко, Иван Прохорович Волгов, Евдоким Товченко, Емельян Дмитриенко, Андрей Калинович Макаренко, Прокофий Пупков, Лука Ерёмин, Петр Варченко, братья Остроуховы, Воронин, Омельченко, Кирпанёв, Сергей Иванович и Василий Сергеевич Резниченко и другие. С того дня началось сильное брожение, размежевание между станичниками.
5. Есаул Егор Павлов — казак станицы Кардоникской.
6. Хорунжий Андрей Васильевич Борисенко — казак станицы Баталпашинской 2-го Хопёрского полка.
7. Хорунжие Андрей Говорухин и Мамота — кардоникские казаки 3-го Хопёрского полка.
8. Публичные порки и экзекуции применялись методично и белыми, и красными. Показательно секли как мужчин, так и женщин. В Кардоникской среди красных особой жестокостью прославились братья Иван и Александр Никулины, Афанасьев и Павел Шарков, у белых весьма усердствовали Алексей и Евдоким Товченко, Андрей Подолянский. Доза в 75—100 плетей была почти смертельной.
9. Это здание помнило многих зеленчукских атаманов. Степан Иванович Бугриёв, старик 86 лет, в 1979 году по памяти назвал мне фамилии следующих атаманов: Владимир Юхименко, Владимир Свербий, Петро Андреевич Гришай, Василий Степанович Овсов, Алкогол, Карпанец, Петро Мизиков, Дзюба, Мартын Бородин. Этот Мартын запомнился Степану Ивановичу таким эпизодом. Обедневший казак самовольно срубил в лесу несколько дубков. Его заставили скинуть их с брички возле правления. Тяжелый дубок Мартын велел казаку взять на плечи и обнести три раза вокруг церкви. При этом кричать: “Люди православные, я украл дубки!” Поучив таким образом молодого казака, атаман смилостивился, помог ему обратно погрузить дубки, и наказанный отвез их домой.
10. Из рода иногородних Никулиных известна А. В. Никулина, женщина яркой красоты. Маршал Г. К. Жуков в своей книге “Воспоминания и размышления” (1969 г.) писал о ней следующее: “В составе одной из штурмовых групп 1050 стрелкового полка предельно смело действовала инструктор политотдела 9-го стрелкового корпуса майор Анна Владимировна Никулина. Вместе с офицерами И. Давыдовым и Ф. Шаповаловым она водрузила Красное знамя над Имперской канцелярией”. В современных публикациях её имя среди участников штурма рейхстага не упоминается.
11. Кисловодский Совдеп возглавлял монтер, левый коммунист Д. И. Тюленев. По словам А. Г. Шкуро, это был фанатичный сторонник углубления классовой борьбы, “ненавидевший буржуазию и офицерство”. Расстрелян белыми в 1918 году.
12. Смерть настигла комбрига И. Л. Кочубея, уроженца хутора Роща, что вблизи Баталпашинской, зимой 1919 года. В Святом Кресте (ныне г. Буденновск) больного Кочубея привели раздетого на площадь и повесили.
13. В это время войска генерал-лейтенанта А. Г. Шкуро с приданным ему 4-м Донским корпусом отходили от Воронежа на Касторную. Шкуро просил Главнокомандующего Добрармией А. И. Деникина разрешить ему для удержания фронта срочно сформировать новые части на Кубани, но не получил согласия Ставки и вскоре был смещен со своего поста генералом В. Г. Науменко. Отбыв в Харьков, оттуда в Таганрог, из-за разногласий с П. Н. Врангелем некоторое время находился не у дел, отдыхал в Кисловодске, разъезжал по станицам Баталпашинского отдела. Здесь его встречали с восторгом. В критический момент, в марте 1920 года, новый Главнокомандующий П. Н. Врангель был вынужден назначить Шкуро командующим группой войск, которые не успели эвакуироваться из Новороссийска и отступали к Грузии вдоль Черноморского побережья. Шкуро прилагал все усилия для спасения 60 тысяч казаков, но было уже поздно. Обманутые, деморализованные, они сдались в плен красным в районе Сочи. Многие оказались в концентрационных лагерях, были отправлены на Север либо расстреляны. На английском линкоре Шкуро отплыл к Врангелю в Крым, но, не дождавшись назначения, эмигрировал во Францию. Во время Второй мировой войны он надеялся в сотрудничестве с немцами освободить Кубань и Кавказ от большевиков. В мае 1945 года англичане, наградившие атамана высшим орденом Бани, выдали его в Австрии Советам. 16 января 1947 года во внутреннем дворе Лефортовской тюрьмы были повешены А. Г. Шкуро, престарелый донской атаман писатель П. Н. Краснов, немецкий казачий генерал фон Панвиц, командир Кавказской дивизии Султан-Келеч Гирей, генералы Т. И. Доманов и С. Н. Краснов.
14. Полковник Георгий (Юрий) Александрович Ассиер (Асьер) происходил из обрусевших французов, приписанных в XIX веке к Кубанскому казачьему войску. В Первую мировую служил во 2-м Хопёрском полку, командовал сотней в отряде особого назначения под руководством А. Г. Шкуро. В Добровольческой армии и Вооруженных Силах Юга России — командир 1-го Хопёрского полка. В ноябре 1919 года был смертельно ранен под Старым Осколом; посмертно произведен в генерал-майоры.