Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 1, 2013
Владимир ЯРАНЦЕВ
ЛАБИРИНТЫ И ОТРАЖЕНИЯ — 5*
О литературе не только современной
Литература всегда испытывала соблазн детскости, оребячивания, омоложения (и не только в героях). Уповая при этом на новизну так же, как и на истинность в главной инстанции. «Будьте как дети» ведь не обэриутами сказано и не их беспочвенными потомками. Сейчас, в условиях, когда детство нуждается в серьезной охране и попечении, это актуально и для литературы, однажды сорвавшейся в детство, истолкованное превратно — как льгота, лицензия на мелкое (иногда и «глубокое») хулиганство под охранной грамотой постмодернизма. Потом пришли дети «правильные», серьезные «саньки», скорректировавшие постмодернизм в «направленческий» неореализм. Но детство, т. е. ненаигранная наивность и нечаянное озорство, никуда не ушло. И когда серьезнеет В. Сорокин или мальчишествует А. Чудаков, ясно, что все хотят заглянуть куда-нибудь поверх голов порой слишком нарочитых п-модернистов или н-реалистов. Туда, в завтра российской литературы. Туда, где шагают впереди новые Гайдары.
I.
Когда реализма бывает много, пишется очерк. А когда его еще больше, то пишется уже само собой. Автор при этом, как лицо страдательное, успевает только делить написанное на главы. Такое впечатление оставляет книга Александра Чудакова «Ложится мгла на старые ступени…» (М., Время, 2012). «Роман-идиллия», признанный премией Русского Букера книгой десятилетия. То есть лучшим произведением 2000-х гг.
С точки зрения «позитивного мышления», владевшего лит. думами 00-ых, именно такая книга и должна была прославиться. Несмотря на то что и в это десятилетие проблем в обществе и литературе хватало — они лишь на время притупились. И несмотря на то, что тяжкие 40-е — время действия романа Чудакова — идиллией никак не назовешь, Но если увидеть те «роковые 40-е» сквозь призму гиперреализма, опредмеченного, познавательного, без надрывов и психологий, как это делает писатель, то можно отождествить их с «нефтеналивными» 2000-ми, обеспечивавшими продолжение банкета в начале XXI века.
Не лукавство тут и не нарочитость человека литературного, филолога-литературоведа, известного чеховеда. Всему виной Сибирь, ее уникальная культурная роль второй родины (пусть и временной, вынужденной) для ссыльной интеллигенции. Только в Сибири могли жить на узком пространстве изгнанные из столиц чиновники и педагоги, «музыканты, шахматисты, художники-оформители, актеры, сценаристы, журналисты, неудачно сострившие эстрадные юмористы». Соседствовали такие люди, как академики Обручев и Зелинский, буддолог Щербатской и кораблестроитель Крылов, тоже академики.
Словом, поблизости от Чебачинска, где жил герой романа, пребывала целая «часть Академии наук». И преподавали Антону, как зовут этого героя, математику — доцент ЛГУ, литературу — «доцент из Куйбышева, физкультуру — чемпион РСФСР по десятиборью среди юношей». Такая же картина — в местных педучилищах, больницах, диспансерах. А еще землю обрабатывал здесь цвет крестьянства — ссыльные «кулаки», ремесленниками — «плотниками, колбасниками, портными» — были немцы Поволжья (гарантия качества!). А если знать о давних ссыльнопоселенческих традициях Сибири, начиная с декабристов и участников польских восстаний… В общем, Сибирь тогда предстанет одним из самых культурно насыщенных регионов страны.
Так что юный Антон, родившийся в этом чудном и с точки зрения природы (сибирско-казахстанская «Швейцария», курортный целительный климат, черноземы и т. д.) уголке, развивался в во всех отношениях питательной среде. Да еще в самый любознательный, впитывающий, как губка, возраст — первое десятилетие жизни. И «Ложится мгла…» — это та же самая переполненная «губка», которую перед читателем автор или выжимает, или, наоборот, напитывает — как кому понравится. Тем самым гиперреализмом.
Самой же «губковой» в этом смысле является глава 12-я романа: «Натуральное хозяйство XX века». О том, как семья Антона дружными усилиями спасалась от голода и холода. Тут и посадка картошки по методу деда, «агронома-докучаевца», с «лунками из трех говн» — древесной золы, перегноя и «болтушки из куриного помета». И с урожаем по полведра с лунки. И «сахарное производство»: «патока из сахарной свеклы» и крахмал для киселя и отбелки белья. И печение хлеба из дозревшей («чтобы залечились нарушенные внутриклеточные структуры») муки. И «вершина хозяйственно-производственной деятельности (семейного) клана» — изготовление медицинского градусника.
И все это в массе сопутствующе-небезынтересного. Например, о «прихлебателях», изобретательно пользовавшихся достижениями гостеприимной семьи Стремоуховых, или краткая инструкция по приготовлению лучины, или об устройстве керосиновых ламп. Никакого уныния, жалоб, слез: просто работа, как необходимость и как творчество. Почти игра: как и что происходит с предметным миром в умелых руках интеллигента. Для которого слова — тоже «предмет».
И тут никак не обойтись без другой, но более ранней книги Чудакова «Мир Чехова. Возникновение и утверждение» (М., Советский писатель, 1986). Это ключевое для писателя-чеховеда слово «мир» удачно характеризует и создававшийся десятилетие спустя «роман-идиллию». Ибо «Ложится мгла…» не роман, а «мир». Только не Чехова, а Чебачинска и его обитателей глазами любознательного наблюдателя.
Соответствия этих, казалось бы, столь разных книг, удивительные. Их можно назвать отношениями комментария-«ключа» к роману. Так, в книге, пишет автор, «много места уделено простым вещам — изображению в литературе обедов, поездок, купаний, сапог, псов, обыденных разговоров (то же и в «Ложится мгла…». — В. Я.). Это не получилось случайно. Нам кажется, что литературоведение стало несколько высокомерным», интересуясь только мировыми проблемами. Потому он и обращается к газетно-журнальной «массовой» литературе. На которой, собственно, и возрос А. Чехов, в отличие от «его великих предшественников».
Чудаковым «были обследованы все основные юмористические и иллюстрированные журналы 70—80-х гг.», вплоть до газет «Гусли» и «Фаланга». Первая глава «Возникновение в прозе Чехова предметного изображения нового типа» блещет открытиями, реализованными в будущем романе литературоведа. Такое вот, например: «Отношение к предмету как всем известному, привычному» ведет к «полной инклюзии его повествователя» в изображаемый мир, «в который он и его читатель погружены в равной мере».
Разве Антон из романа-идиллии не столь же «инклюзивен» для сибирского мира, как конь Мальчик, мобилизованный еще при Колчаке, или герой «авторской» орфографии Васька Гагин? Последний заслужил в книге Чудакова целую главу во вкусе Чехонте, где чебачинский школьник писал «кердпич» вместо «кирпич», «честног» вместо «чеснок», «аппрекос» вместо «абрикос». И «гениально-бессмысленно» читал стихи из школьной программы, таким вот образом расставляя смысловые ударения: «Умру я скоро — жалкое наследство!» (тире вместо точки и восклицательный знак в конце — гагинские) или: «Уж реже солнышко блистало, / Короче: становился день» («гениальное» двоеточие).
Чудаков в своем романе не Чехов и не Чехонте. Да и не стремится к этому. Ибо центром, стержнем «Ложится мгла…» являются не «предметы», а дед героя. Его авторитет писатель утверждает с первой же главы «Армрестлинг в Чебачинске», где дед побеждает местного чемпиона, кузнеца Переплеткина, по законам голливудского боевика. Дед в «Ложится мгла…» тотален. Его категорическое неприятие всего советского, от быта до политики, возведено в закон и лежит в подтексте каждой главы романа, организует зрение и мнения автобиографического героя, все повествование целиком. Включая композицию, когда визиты к деду Антона, уже студента МГУ, вклиниваются в «детский» сюжет романа.
При всей своей «предметной» достоверности, дед вырастает в образ «правильной» российской истории, досадно прерванной нелепо-страшным советским периодом. Дед деда, учась в духовной семинарии в Вильно, знал еще Ф. Булгарина, жившего там в 1820-е гг. А сам он наследует тому поколению русских священников, которых принимали в духовную семинарию по признаку породы: «Слабых, малорослых не принимали… Те, кому предстояло нести людям слово Божие, должны быть красивые, высокие, сильные люди».
Примечательна и универсальна педагогическая система деда, избавляющая от неграмотности всех детей, включая безнадежных и дефективных. И это еще одна жанровая метка книги — жанр «педагогической поэмы», излечивающей от дефективной «совковости» даже в те суперсоветские сталинские времена.
Отец Антона — единственный оппонент деда, сторонник советизма и коммунизма, но неортодоксальный. Он и Черчиллем восхищается, и «Голоса» по радио слушает, и лекции читает обо всем: о «сталинском плане преобразования природы, великом баснописце Крылове, адмирале Ушакове», о труде тов. Сталина «Марксизм и вопросы языкознания». И сельхозработы знает: скирдовать сено, управляться с быками и т. д.
II.
Но все-таки отца Чудаков «локализовал» в одной главе. Дед же — размером во всю книгу. Не зря первоначально роман назывался «Смерть деда». Невольно вспоминается «Старик» Юрия Трифонова, писателя тоже интеллигентного, «городского». «Ложится мгла…» ведь тоже отчасти произведение «городской прозы». Хотя бы потому, что там есть и «московские» главы, в контраст полудеревенскому Чебачинску.
Но, конечно, не сравнить крайнюю серьезность героя «Старика» с игровым всезнайством деда Стремоухова, его пафосом педагогики школьной и социальной. Старик Летунов же сосредоточен на истории Сергея Мигулина — военачальника эпохи Гражданской войны, казачьем «диссиденте», восстающем против большевистской политики «расказачивания». Увязая в дрязгах по дачно-подмосковным делам и внутрисемейных «напрягах» со взрослыми детьми и их семьями, с друзьями и недругами, в «недочувствиях», «недомыслиях» и прочих «недо-», он не расстается с папкой документов о Мигулине и той войне, в которой он в молодости участвовал.
Будто хочет поверить 1919-м 1970-е годы, историей — современность, найти там источники сил. Не просто сравнить, а вылечиться. Ибо «как увидеть время, если ты в нем?» Если «жизнь — такая система, где все загадочным образом и по какому-то высшему плану закольцовано, ничто не существует отдельно, в клочках, все тянется и тянется, переплетаясь одно с другим, не исчезая совсем…»
И наоборот, стальной и цельный Мигулин предстает едва ли не персонажем из вечно рефлектирующих 70-х. Он и «красный», и «белый», и верит в революцию, и не верит — ведет «двойную игру», как думают некоторые его соратники. И остается Летунов недостариком с невыполненной (невыполнимой?) миссией, ради которой и продлены его дни: «Из черепков собрать вазу и вином наполнить сладчайшим — называется — истина».
У Чудакова — не «старик», а «дед». Разница огромная. Там старость с пожизненным самообвинением в предательстве (таковы все почти главные герои Трифонова). Тут старость неотягченная, здоровая духовно и телесно. «Никогда не болел», — повторит Чудаков в романе не раз и не два. Уж не в пику ли старикам Трифонова, переусложненным душевно и умственно, писал Чудаков свою «идиллию»? Вопрос не праздный. На судебном процессе против Мигулина в «Старике» выступает его защитник по фамилии Стремоухов. Случайность, совпадение? Важно, что этот трифоновский персонаж «не похож ни на кого», он «довоенный, допотопный, в пенсне», «толст, что тоже необыкновенно, говорит с одышкой».
Стремоухов чудаковский как нарочно «нормален», подтянут, спортивен, без признаков одышки и пенсне, хотя ему «перевалило за девяносто». И вместо пухлой папки с мигулинским досье у него остались от прошлого только несколько старых бумажек и газетная вырезка с его статьей «Сейте люцерну». В отличие от солидного собрания старика Летунова, которое пригодилось после его смерти одному прыткому аспиранту для диссертации.
Так и хочется сказать: все здесь в пику, в противоположность слишком сложному Трифонову. Такова была его судьба: отца расстреляли в 1937-м, мать попала в гулаговские лагеря. Но и тут, в судьбах, есть соотнесения: Трифонов жил с бабушкой в эвакуации, в Ташкенте, родители А. Чудакова хоть и остались живы-здоровы, но воспитывали сына вместе с дедом в сибирско-казахстанском Чебачинске (в реальности — Щучинск). И это не все.
Откроем «Отблеск костра» Трифонова. Это документальная повесть об отце, воевавшем в «мигулинских» местах на командных должностях. И с удивлением читаем: «…В восемнадцатом году ему исполнилось тридцать, — но его звали “Дед” даже те, кто были значительно старше. Он был среднего роста, сильный, коренастый: физическую силу развил постоянными, с юности, со времени ссылок, упражнениями с гирями».
Другое удивление: мать Трифонова Е. А. Лурье отбывала срок в казахстанском Карлаге, недалеко от Чебачинска. В романе Чудакова этот лагерь упоминается несколько раз. И, наконец, еще одна улика в нашем «расследовании»: будущий роман Чудаков начал писать в 1987 г. — в год выхода «Исчезновения», последнего, посмертно опубликованного произведения.
Как и в других знаменитых его полуисторических произведениях, здесь ведется параллельное повествование о репрессивном 1937 г. и мирном 1942-м, когда молодой Игорь Баюков возвращается в Москву из ташкентской эвакуации, чтобы работать на заводе. В 1937-м он еще Горик, живо впитывающий все хоть сколько-нибудь познавательное, интеллектуальное. Совсем как Антон из романа Чудакова. Это такой маленький московский интеллигентик, который познает, играя, играючи. Как учил Антона дед.
Еще одним доказательством необычной зависимости Чудакова от Трифонова являются опубликованные в конце 90-х гг. фрагменты дневников и рабочих записей Трифонова в «Дружбе народов» — журнале, печатавшем главные его произведения. Эти «фрагменты» Трифонова, можно говорить уверенно, вдохновляли Чудакова при написании его романа. Достаточно взглянуть на даты его создания: после «1987» значится «1997—2001», а записи Трифонова публиковались в 1998—1999 гг. Есть здесь страницы, заставляющие вспомнить вундеркинда Антона. Например, об американском «воздушном слоне». Есть и об истории, которой в 50-е гг. Трифонов много занимался. Антон из «Ложится мгла…» в те же годы — студент-историк.
Но нашел себя Трифонов в обыкновенном реализме — в обращении к «человеческой жизни», но не «бытописательстве», «чеховстве». Чехов стал делом жизни Чудакова. Такие вот зигзаги. Не обошлось и без опыта А. Солженицына и его произведений, весьма им ценимых. Познакомившись с автором «Архипелага» и с А. Твардовским, впитывая дух либерального «новомирства», Трифонов напишет в 1969 г. о прозе: «Латинское прилагательное “prosus”, от которого произошло слово проза, означает вольный, свободный, движущийся прямо… Современная проза, которая иногда ставит читателя в тупик, — роман ли это, рассказ, исторический очерк, философское сочинение, набор случайных оценок? — есть возвращение к древнему смыслу, к вольности, к “prosus”».
Прямо как о Чудакове и его романе-идиллии сказано! Заметим, что и немалый массив публикации «Из дневников и рабочих тетрадей» (1998—1999) Трифонова в «Дружбе народов» опубликован в рубрике «Проза». Вместе с такими произведениями неопределенных жанров, как «Встречи на винной дороге» А. Приставкина, «Степной книгой» О. Павлова или «романом-диссертацией» В. Бутромеева (у самого Трифонова, заметим, «Время и место» названо «романом-пунктиром»).
Книга «Ложится мгла…» включает в себя также отрывки из дневников, записных книжек и писем — в духе Трифонова. Неизменный их мотив — вопросы к самому себе по поводу будущего романа. Ибо даже литературоведу написать настоящее лит. произведение нелегко. Но можно: «Странное чувство. Все, что выливалось только в застольные и кухонные разговоры… все, оказывается, можно перелить в чеканную маловысокохудожественную прозу».
Пригодились и мнения родных и знакомых о его творении. М. Чудакова: «Не нужен сюжет — глыбы лягут собственной тяжестью, без цемента. И никакой ориентировки на современный литературный процесс! Никакого с ним контакта!» Е. Тоддес: «В твоем романе — какая-то странная увлекательность. Никаких событий, ничего, — а катится, увлекает». Р. Лапушин: «Это счастливая книга, книга о счастье, вопреки всему».
Если Трифонов — писатель аналитический, психологический, экзистенциальный, в ущерб прочему (особенно композиции), то Чудаков писатель синтетический. Точнее, гармонический: «Мир становится все абсурднее и хаотичнее, но писатель не должен это рабски отражать, а в душе своей удержать идею сдерживающей гармонии, чтобы все не распалось уж совсем на куски». «Ложится мгла…» примером абсолютной гармонии не стал. Может, поэтому в новом его издании к тексту присоединили эти дневниковые записи. Трудно представить, чтобы, например, в «Старике» или «Исчезновении», или даже «Отблеске костра» в качестве приложения публиковались дневники Трифонова. Настолько самодостаточен писатель в своей аналитике.
Тем более невозможны в его романе фотовклейки. А вот в «Ложится мгла…» — целая подборка фото. В основном самого Чудакова. И смущает фотография того самого деда-«супермена». Надо ли было разрушать тот почти былинный, мифический образ, который так комфортно сложился в сознании читателя? И тут вдруг фото. Все равно как роман превратить в очерк, поэзию — в прозу. У мифов фото не бывает.
III.
Если бы мы видели фото Евгения Онегина или Григория Мелехова во вклейках к текстам, вряд ли бы они выиграли. Потому и трудно принять появившуюся не так давно в книгоиздании моду помещать на обложках книг классики или литературоведения фото актеров, сыгравших лит. героев в известных всем фильмах. Так что того же Мелехова сейчас представляют не иначе как в образе артиста П. Глебова. Хотя и говорят, что актеров для того знаменитого фильма С. Герасимова одобрял сам М. Шолохов.
Который, может быть, и не был подлинным автором «Тихого Дона». Как считает до сих пор несмолкающее антишолоховедение. Немалые силы брошены на то, чтобы зачеркнуть имя Шолохова во главе вседонского и всеказачьего романа. Создана даже целая научно-издательская программа-серия (фонд?) «АИРО-исследования по программе авторства “Тихого Дона”». Одна из последних книг этой серии — книга А. Венкова «Тихий Дон»: источниковая база и проблема авторства. Часть 1. В поисках автора. Часть 2. Авторы «Тихого Дона» (М., АИРО-XXI, 2010).
Это настоящий «кирпич» чуть не в тысячу страниц, а его автор — беспрецедентный труженик на ниве «шолоховского вопроса», разведавший недра одного из самых объемных романов мировой литературы до песчинок, пылинок и атомов его текстового содержания. Таковыми являются подсчеты «словесных обозначений цветов» в «Тихом Доне», вплоть до составления частотного «Словаря цвета», расписанного по частям и главам. Да еще в сравнении с главными претендентами на авторство: И. Филиппов, А. Серафимович, Ф. Крюков, И. Родионов, В. Севский (В. Краснушкин).
Есть и таблица «количества обозначений цвета, запаха, звука, вкуса и осязания» на одну страницу текста. Подсчитал и проанализировал Венков и монологи, с подсчетом количества слов в каждом из них, и песни и их функции в романе («предвещают поворот сюжета, его будущего развития, либо по-особому иллюстрируют события…»). Но главное, что сделал автор, не убоявшись трудностей, попытался установить степень географических и исторических «искажений» в «Тихом Доне» по отношению к подлинным событиям Первой мировой и гражданской войн, а также соотношение реальных и вымышленных персонажей, т. е. прототипов.
Степень эта оказалась весьма высокой. Начать с элементарного: «где стоял хутор Татарский», родина Григория Мелехова, Аксиньи и др. Оказывается, он несколько раз менял свою географию, находясь на месте то станицы Калитвенской, то между Казанской и Мигулинской, то Еланской, с «вкраплениями» Вешенской и Каргинской, то в «юрте Мигулинской станицы». Тот же алгоритм великой путаницы и в другом — военной форме, календаре, «подборе персонажей», датах сражений.
И здесь Венков показывает такую эрудицию, такое знание имен, биографий, послужных списков казачьих офицеров разных рангов, что у неофита голова пойдет кругом. Приказный Е. Колычев и урядник А. Колычев, хорунжие Г. Полковников и С. Громов, подъесаул В. Пузанов, прапорщик Д. Кухтин — десятки, может, и сотни действующих лиц казачьего воинства той поры проходят перед читателем этой монументальной книги. С фотографиями и проверкой их на (хоть и малую) причастность к «Тихому Дону».
Не всякий готов читать все это подряд. Как вряд ли кто-нибудь читает от «А» до «Я» энциклопедии и справочники. Слава богу, Венков облегчил читателю труд чтения своей книги итоговыми выводами, выделенными жирным шрифтом. Все они, так или иначе, подтверждают очевидное — «компоновку фактов, создание на основе нескольких реальных событий одного вымышленного».
Интригует «поиск 16»-й (т. е. глава) из 2-й части книги «Об активном вмешательстве в текст “Тихого Дона” А. Серафимовича». Автор «Железного потока», которому к моменту публикации «Тихого Дона» в журнале «Октябрь» перевалило за 60, правил роман на правах мэтра, т. е. убежденного и проверенного партией коммуниста. А также земляка, уроженца одной из донских станиц. Он «вмешивается в описания пейзажей и красноармейцев и комиссаров», «добавляет ощущения безысходности у казаков», «Григорию навязывает мысль о возможности договориться с красными» и т. п.
Редактура Серафимовича обнаруживается, если знать особенности его произведений — повести «Город в степи», рассказа «Фетисов корень» и др. Например, в них повторяются мотивы «вязкости цвета» (преобладание «черного», «серого», «густого» и т. д.), «расцвечивание» текста вообще, добавление запахов, сцен драк, насилий, убийств.
Почему же так легко и решительно, как показывает нам Венков, гулял редакторский карандаш по тексту «Тихого Дона»? Только потому, что знал старший коллега Шолохова о его «неполном» авторстве. Что был тот самый «сундук с рукописью», который Шолохов использовал для написания первых глав и частей романа (Венков доказывает, что «переписал» его в свой черновик). Что для военных, повстанческих и даже бытовых сцен использовал материалы многочисленных газет и журналов с очерками и рассказами пишущих «господ казаков».
Иногда настолько талантливых, что Венков перепечатывает их в свою книгу, приглашая читателя сравнить с главами «Тихого Дона». Это рассказы В. Пузанова, пьеса И. Филиппова «Язвы казачьей жизни», рассказы казачьих эмигрантов И. Колесова, Д. Кондратьева, Ю. Гончарова. И вот что в итоге у Венкова получилось: «Тихий Дон» создал «авторский костяк» в составе: И. Филиппов, И. Родионов, Н. Евсеев и А. Серафимович — «четыре писателя, имеющих опыт редакторской работы».
Ибо роман не «списан с жизни» очевидцем (очевидцами), а писался «по газетным и журнальным статьям». Начат где-то в 1910 г. — речь шла о событиях 1901—1906 гг., а затем приспосабливался к новым событиям: Первая мировая война, гражданская война, колебания между «красными» и «белыми». Эту-то «смесь» («роман, черновики и другие материалы»), составившую содержание «портфеля» («сундука»), потом и правил означенный «костяк».
А Шолохов? Нет, пишет Венков, «мы ни в коей мере не отрицаем авторства М. А. Шолохова». Но какого авторства? А такого: «Им, бесспорно, написаны огромные монологи во всех частях романа, особенно он развернулся в частях 7 и 8. Кроме того, ему принадлежит правка некоторых глав первоначального варианта, “костяка”». Шолохов автором милостиво оставлен. Но отодвинут на периферию, всего лишь в подмастерья.
И спорить с такой громадой почти построчных разборов, сопоставлений, выводов невозможно. Они хоть и местного значения, эти антишолоховские аргументы, но массой своей готовы подавить, задавить. Тем более Шолохов не вычеркнут совсем, только понижен в ранге. Не то что И. Медведева-Томашевская, провозгласившая автором Ф. Крюкова, или Зеев Бар-Селла, выдвинувший В. Севского (В. Краснушкина). Полусогласившись с магистральной идеей Венкова, можно было бы пафосно воскликнуть: да, этот роман-эпос писал, по сути, весь Дон, все казачество, ввергнутое в водоворот другой, отнюдь не тихой реки по имени история.
С другой стороны, если «Тихий Дон» писали казаки, «господа военные», участники боевых действий, то как же они могли так изрядно напутать с номерами полков, их дислокаций, датами и местами сражений? И так искусно, будто нарочно. Неужто все-таки роман написал Шолохов, «человек, который не участвовал в описываемых им событиях»? Так утверждается в статье «Неточности и ошибки “Тихого Дона”» (Вопросы литературы, № 4, 2011). А. Рыбалкин, ее автор, словно в восхищении, перечисляет, где не был и не мог быть юный Шолохов: «Ни в Галиции, ни в Познани, ни в Восточной Пруссии, ни в Сувалковской, ни в Ковенской, ни в Волынской губернии».
И тем не менее, несмотря на «полную мешанину и несоответствие в описании событий Первой мировой войны на русско-германском фронте», он «большой художник», и все эти вопиющие казусы происходят от «авторского воображения». Т. е. чем гениальнее писатель, тем больше он может — нет, должен! — путать и небрежничать. В доказательство приводится «Война и мир» Л. Толстого, который, пишет Рыбалкин, допустил там «некоторые неточности». Что, конечно, не мешает роману «оставаться великим».
Напрасно автор статьи взял в пример Толстого, который, в отличие от Шолохова, на войне был. Правда, Крымской, в осажденном Севастополе, но опыт «Севастопольских рассказов» отразился, иногда почти текстуально, в «Войне и мире». Да и лет Толстому было побольше, больше было и образования. Эта сомнительная аргументация: «Неточности…» — «и потому — Шолохов!» — заставляет вновь вернуться к Венкову и его книге. Где на эту же тему «неточностей» написано и исследовано на порядок больше и кропотливее.
Потому что автор занимается шолоховедением с 70-х гг., сам дончанин, многих современников эпохи «Тихого Дона» знал и их интервьюировал, изучил множество редких изданий и документов. Рыбалкин же сам откровенно признается в своем дилетантизме: «Не являюсь профессиональным историком или литературоведом», но «давно интересуюсь военной историей». Что не дает ему, однако, права не называть имена и работы оппонентов авторства Шолохова, в том числе и Венкова. Иногда кажется, что «антишолоховеды» эрудированней и компетентней своих антиподов. И беспристрастнее в выводах, как Венков. Путал-то, может быть, и не автор романа, а его редакторы. Видно ведь все же, что так войну и ее быт мог описать только тот, кто на ней все-таки был.
Вот Трифонов, если на Дону 1918—1920 гг. не был, так и писал либо «Отблеск костра», исключительно на документах основанный (потому и «отблеск», а не «костер»!), либо психологического «Старика», где 70-е гг. нераздельны, но и неслиянны с рубежом 10—20-х гг. Дневники и рабочие записи писателя показывают, как глубоко интересовался он этой темой. Тут и «старики думенковцы и мироновцы звонят», несут папки с документами, «чтоб увековечил, написал правду» о вождях казачества. Пришлось Трифонову слить Б. Думенко и Ф. Миронова в один образ Сергея Мигулина.
И никакого интереса к шолоховскому роману и «вопросу». Куда больше его привлекал 1937 год и войны Сталина с оппозицией. «Московская», а не «донская» судьба его отца. Нужно ли было тратить время на тупиковый вопрос авторства «Тихого Дона», если много более интересного: конспектирует трактаты Л. Толстого, восторгается «Андреем Рублевым» А. Тарковского, критически читает Достоевского и «шестидесятников», готовя свой народовольческий роман «Нетерпение». Да что говорить, если вместе с журналом «Каторга и ссылка» и «приказами 1918 года» он читает Плутарха, Квинта Курция Руфа, Ксенофонта Афинского как десерт или «бром» (О. Трифонова), потом увлекается заграницей: Италия, Испания, Германия, Франция, США.
IV.
Разносторонность хоть и удивительная, но слишком бурная, неустойчивая. Между «Студентами» 1950 г., Сталинской премией за них и антисталинским «Домом на набережной» 1980 г. — путь и в длину и в ширину. Объемность жизни и творчества Трифонова не обошли вниманием и постмодернисты. Владимир Сорокин, на излете своего концептуализма/постмодернизма, преодолевая «кризисные явления» 90-х, обращался к «подростковым дневникам» Трифонова в рассказе «Аварон» (из романа «Пир»).
Автор приведенных цитат Михаил Марусенков считает этот рассказ наполненным религиозным смыслом. Хотя и неясно, пуст он, этот смысл, «чуждый материальному миру, а вместе с ней и жизни», или все-таки «может оборачиваться духовной наполненностью». И кто будет душу наполнять, а главное, чем? Неужто «заумью, гротеском, абсурдом» и прочей «абсурдопедией»?
Так книга Марусенкова о Сорокине и называется: «Абсурдопедия русской жизни Владимира Сорокина: заумь, гротеск, абсурд» (СПб., Алетейя, 2012). На самом деле это кандидатская диссертация, защищенная двумя годами ранее в МГУ. Оказывается, творчество Сорокина расчленимо на четыре периода, и только в начале 2000-х писатель «переходит к изучению действительности». До этого были «акцентирование конвенциональности» и «деконструкция мифологии».
И вот поворот на 180 градусов — от деконструкции мифологии к ее «реконструкции», «познанию действительности». А еще смеялись над «новым реализмом», когда один из зачинателей постмодернизма осознал необходимость не «обыгрывать культурные мифологемы и стилистические клише», а наконец-то всерьез «задуматься над смыслом бытия». Т. е. как жить дальше. Вроде бы и застеснялся себя прежнего, но и отступаться от «краеугольных камней (своей) поэтики» не в состоянии.
Тянет Сорокина к «национальной специфике» русской литературы, но интернациональные заумь, гротеск и абсурд не позволяют быть серьезным, как неореалисты. И тут-то «краеугольный» вопрос к книге самого Марусенкова: абсурд Сорокина философского происхождения, как, например, у Ю. Мамлеева, или все-таки «концептуалистско»-стёбного? Неясность остается, несмотря на специальные теоретические главы книги. Наверное, потому, что сам Сорокин вряд ли концептуально-абсурден. Скорее, «политически», из ненависти к «совку».
И еще «биологически». На что указывает диссертант: «Исходной точкой становления его (Сорокина) абсурдной поэтики, видимо, следует считать физические и психические травмы, перенесенные Сорокиным в детстве. Они обусловили как само обращение к лит. творчеству, так и восприятие человеческой жизни в качестве тягостной ноши и болезненного внимания к проявлениям насилия». Насилием Сорокину кажется и вся русская литература (не без подсказки К. Леонтьева и В. Розанова), ответственная за события русской истории, начиная с Октябрьской революции.
Соцреализм, конечно, переусердствовал по части попыток оживления неживого, превращения «ходячих идей» в литературу. Но и Сорокин разве не переусердствовал, восполняя «нехватку телесности в русской литературе»? Так пришел абсурд, закрепился, по закону рефлекса, стал приемом, стилем, творчеством. Для литературоведов же разбирать законы и тонкости зауми, абсурда и т. п. просто праздник. Тем более что есть классика зауми в лице А. Крученых и ее канонизация В. Шкловским, сравнившим язык футуристов-заумников с заклинаниями сектантов.
Естественно, тут и обэриуты, и Д. Хармс со своими «Случаями». Маргинальными, а на самом деле просто детскими. Ведь что есть сие — теоретизирование вокруг строки А. Пушкина «Узрю ли русской Терпсихоры душой исполненный полет», где Крученых узрел, вернее, услышал некие «узрюли»-«глазища»? Игра, озорство, смешарики. А поэт-заумник на полном серьезе выдвигает теорию «сдвигологии», «деконструктивистского чтения».
Так вот провоцирует Сорокин своей «истерикой стиля» (Л. Рубинштейн) на сорокиноведение. Еще одной жертвой его стал Марусенков, старательно усложняющий произведения этого весьма простого (хотя и «знакового») писателя. Сейчас, правда, Сорокин уже не тот. О чем говорит его «Метель». Простота и сравнительная целомудренность этого романа не исключает его детскости. «Метель», за малыми исключениями, можно читать и детям.
И это еще одна тенденция в современной литературе, тлевшая со времен «абсурдистов» подлинных, т. е. обэриутов. Среди пионеров такого детско-взрослого чтения ныне — Мариэтта Чудакова, солидный литературовед и восторженный поклонник обоих Гайдаров. Под влиянием старшего, Аркадия, исследовательница творчества Булгакова, Зощенко, Олеши в 2000-е написала трехтомные приключения девочки Жени Осинкиной. Особые обаяние и роль Гайдара-внука — Егора подвигли Чудакову написать его восторженную биографию «Егор. Биографический роман. Книжка для смышленых людей от десяти до шестнадцати лет» (М., Время, 2012), не хуже Сорокина уничтожающую все советское. С помощью вундеркинда Егора Гайдара.
Экономический гений, он же «злодей» российских 90-х, предстает у Чудаковой прежде всего изрядным книгочеем. Она же, как книгочей профессиональный, эту особенность внука А. Гайдара и П. Бажова повсеместно подчеркивает и усиливает начитанностью собственной (одних эпиграфов, лирических отступлений и вкраплений, от М. Кундеры до А. Дюма, несметно). И получается тогда, что невероятно умный Егор приступил к своим невероятно шоковым реформам 1991—92 гг., будучи человеком насквозь книжным, кабинетным ученым.
При всей безукоризненно антисоветской логике, доказывающей вселенское зло советизма, на которой Чудакова строит и книгу, и образ своего героя, выходит, что оба судят о СССР специфически-односторонне, как им удобнее. «Карфаген должен быть разрушен», и точка. А что катастрофических последствий только одной либерализации цен (за год они выросли в 26 раз!) он — и. о. премьер-министра, явно не ожидал, только доказывает незнание им своей страны. Или нежелание знать, за исключением дежурных выпадов в адрес плановой экономики, дефицита колбасы при обилии «ортопедической» обуви, «невыездных» персон и неправедной цензуры.
Другой лейтмотив книги — Егор как герой гайдаровской закалки («чтобы против ветра, быстрее и дальше, чем по ветру!») и в то же время жертва, призванная принять на себя гнев миллионов жертв их с Ельциным реформ. По совокупности этих признаков выходит, что у Чудаковой в ее «Егоре» получился герой колоритный, но лишь литературный, лит. произведения, а не реальной жизни. Тем более что книга адресуется, как будто бы, детям, которым нужно понятнее, а значит, попроще. Впрочем, импульсивная Чудакова нередко об этом забывает, грузя читателя политикой, увы, с позиций только одной стороны баррикад, плодя врагов по другую ее сторону. Ибо Е. Гайдар — фигура все-таки далеко не детская, чтобы стать когда-нибудь «идеальным жизненным примером для современной молодежи», как хотела бы автор.
Но когда надо было поддержать наследие вполне советского А. Гайдара, Чудакова не осталась в стороне. В битве за честное имя автора «Судьбы барабанщика», с начала 1990-х обвиняемого в кроваво-садистских массовых убийствах и казнях в Гражданскую войну и после, особенно в Хакасии («геноцид русского и хакасского народа»), она встала на сторону защитников А. Гайдара.
Вопрос же о хакасском «геноциде» и участии в нем Гайдара труден и сложен. Свидетельством тому — книга гайдароведа Бориса Камова «Аркадий Гайдар. Мишень для газетных киллеров» (М., ЗАО «ОЛМА Медиа Групп», 2011). Даже не книга, а маузер, который так любил Гайдар. Оружие, из которого Камов в упор расстреливает «газетных киллеров», покусившихся на его подзащитного. Не зря в цветовой гамме ее оформления присутствует стальной оружейный цвет.
Автор книги дает такую гневную отповедь хулителям Гайдара, что их антигайдаровские рассуждения меркнут перед страстными филиппиками Камова. Впрочем, «филиппики» — тут слишком интеллигентное слово для характеристики отборных ругательств, дозволенных литературному, а не матерному языку. Главная мишень здесь — Владимир Солоухин, аттестуемый как «известный дебошир, скандалист и фальсификатор истории». Не щадит почтенный гайдаровед и всех прочих: «Дауны от журналистики», «газетно-книжная шпана», «безвестные негодяи, трусливо спрятавшиеся за псевдонимами» и т. п.
Наверное, Камов прав. С его-то гайдароведческим стажем и напором уничтожить не только «шпану», но и «китов» из Москвы ничего не стоит. Но такими ли средствами, взятыми напрокат у тех же «киллеров»? Одобрил бы сам Гайдар — человек с такой доброй и мягкой улыбкой и такой по-детски обаятельной прозой, подобную агрессию, «истерику стиля»?
Не знал он, правда, что внуком его будет Егор Гайдар, вокруг деятельности которого в 90-е гг. развернется настоящая гражданская война. Тут-то мы и вернемся к Чудаковой, чей отзыв о книге Камова эту книгу открывает. Впрочем, после антисоветского «Егора» ей легко переключиться с литературоведения на политологию. «Потоки грязи на Аркадия Гайдара» объясняются ею экономическими реформами его внука, «жесткими, но необходимыми». Ибо он «призван был историей спасти страну… от неминуемых голодных бунтов матерей».
Когда политика вторгается в литературу, исчезает всякое желание осмысливать суть произошедшего вокруг А. Гайдара. И ладно бы спорили о его произведениях. Копья же ломаются вокруг его биографии. Были или нет преступления юного Гайдара-ЧОНовца на Кубани, Тамбовщине и в Хакасии, стрелял ли он в безоружных, топил сразу по 76 человек в озере, да еще под лед, или все это клевета врагов Аркадия или Егора?
Приходится при этом вспоминать, что Солоухин, написавший разоблачительную повесть «Соленое озеро» — «патриот»-русофил, а Чудакова принадлежит как будто к противоположному лагерю. Вспомянется, что и «Наш современник», где в 1994 г. была опубликована повесть, отнюдь (егоргайдаровское словечко!) не лучший друг «Новому миру» или «Знамени», благоволящих к Чудаковой. Не говоря уж об анти- и филосемитизме. Нет, хватит уже сломанных копий, пахнущих «перестроечными» разборками.
V.
По-настоящему же важен и серьезен вопрос о двойственности/двуликости человека высокого ума и таланта, живущего и творящего в условиях революции и гражданской войны. Мало кому из действительно талантливых людей такого двоения удалось избежать. Это вина и беда и Булгакова, и Зощенко, и Олеши, милых сердцу Чудаковой. Также и И. Бабеля, чьи дневники так резко отличаются от его же «Конармии». Затушевавшей ужас писателя от этой самой Конармии, которую он вроде бы и полюбил. Парадоксы двоения!
Не мог избежать этой роковой двойственности и А. Гайдар. Если считать его подлинным лит. талантом. В произведениях 20-х гг. двуликость писателя ощутима во «Всадниках неприступных гор», «Лбовщине» и «Давыдовщине». А вот начиная со «Школы» (тот самый 1929 год!) писатель выравнивается. Но не за счет соцреализма, а за счет перехода на детскую тематику. Точнее, показу того, как надо воспитать себя с юных лет, чтобы не быть тряпкой, трусом, Плохишом. Как воевать и геройствовать без пафоса, жить и выживать.
Вплоть до конкретных рецептов, практических советов. В этом смысле и «Школа», и «Дым в лесу» и др. повести и рассказы вполне пригодились бы для занятий по современному «ОБЖ». Сделать бы Камову в своей книге о «киллерах» акцент на этом ключевом моменте биографии и произведений Гайдара, не тратиться на очевидно уязвимых Солоухина и антигайдоровцев, успокоиться, устояться в аргументах и фактах.
Подумать, наконец, о читателях его «Мишени…», особенно малосведущих в гайдароведении, которым приходится начинать чтение книги с конца — участия Гайдара в партизанском отряде на Украине осенью 1941 г. накануне своей гибели, неясных ее обстоятельств и перезахоронения тела в 1947 г. А затем хронологически пятиться назад, в 30-е гг., во времена репрессий его книг (особенно «Судьбы барабанщика»), его жены и его самого (чудесное спасение от ареста благодаря А. Фадееву). И лишь когда «газетная шпана» заклеймена, обругана, приперта к позорному столбу, а эмоциональный запал удовлетворен и поугас, Камов начинает с начала: детства, отрочества, юности и т. д. С 313-й страницы 544-страничной книги.
Но как бы автор «Мишени…» ни выстраивал свою книгу, все равно главной мишенью оставался бы Владимир Солоухин и его «Соленое озеро» (1994). Выходит, задел автор «Владимирских проселков» и «Камешков на ладони» главного гайдароведа всерьез. Значит, не только клевета и заказное очернение (якобы писал по заказу хакасов — ненавистников Гайдара) Гайдара содержались в его книге. Но и еще что-то, труднооспоримое.
Если судить о «Соленом озере» только по книге Камова, кажется, что Солоухин только и делает, что чернит Гайдара, с первой страницы до последней. Между тем о замысле написать о Гайдаре речь заходит в «Соленом озере» только спустя добрых 50 страниц неторопливого рассказа о Хакасии, ее поэзии, эпосе (который писателю довелось еще в советские годы переводить), ее угодьях. Не жалеет страниц Солоухин и чтобы рассказать о хакасских вишнях и жимолости, хариусах и сопках. Добродушие и лирика тут почти гайдаровские.
Солоухину это куда интереснее. Он любознателен, как ребенок, как Антон Стремоухов Чудакова. О литературе заговорили с его давним другом по Литинституту хакасом М. Кильчичаковым случайно («разговор… перешел вообще на литературу и не помню уж, как на Гайдара»). Он-то и рассказывает пораженному Солоухину о гайдаровских жестокостях — массовых казнях хакасов («стрелял в затылок», расстреливал из пулемета, топил в озере и т. п.).
Рассказ этот, в котором другой бы усомнился, лег на готовую почву: Солоухин как раз накануне издал книгу о зверствах В. Ленина «При свете дня» (1992) и человеконенавистнической сути большевизма и советской власти. Вкупе с политизированной экологией — обвинениями СССР в разорении и погублении сибирской природы, подкрепленными выдержками из статьи В. Астафьева «С карабином против прогресса», это демонстрирует вполне сложившееся мировоззрение, «белый» патриотизм, по В. Бондаренко.
Гайдар в Хакасии предстает у Солоухина мини-Лениным. Как идейный большевик и ветеран (в 20 лет!) Гражданской войны, затеянной исключительно в злобных целях — убийства богатых («буржуев»), кулаков, офицеров и т. д. Те, кто этому сопротивлялся — тамбовец А. Антонов и «хакас» И. Соловьев, банду которого должен был уничтожить Гайдар, — были не бандитами, а героями. Все очень просто, надо только прежние «минусы» поменять на «плюсы». Солоухин — это Камов наоборот, и их полемика — борьба «плюсов» и «минусов». Смена которых и наплодила «либералов» и «патриотов» из прежде «однородных» советских людей.
Неловко как-то выступать в роли арбитра или «центриста»: правы и тот и другой, каждый наполовину. Но как бы ни были разрушительны революция и гражданская война, это исторически свершившийся факт, а не злая воля отдельных людей. Царя, самодержавную власть, даже духовенство (далеко не беспорочное) ненавидели слишком многие, чтобы поддерживать их защитников — белую гвардию, чьи отряды зверствовали ничуть не меньше «красных». Тупики капитализма, как бы ни теоретизировал в свое время Е. Гайдар и его популяризаторы до шестнадцати и старше, все более очевидны и пугающи. Так что идеи социализма-коммунизма рано сдавать в архив. И в Европе это чувствуют сейчас как никогда ясно.
Не сдать в архив и Гайдара с его произведениями. В Хакасии он, очевидно, все-таки превышал меру в борьбе с «соловьевцами» и сочувствующими им. Здесь пословица «Дыма без огня не бывает», столь не любимая А. Ахматовой и Камовым, все-таки действительна, и рассказы хакасов («фольклор», по Камову) не все выдумка. Верили тогда, увы, верили, что можно решить «классовые» противоречия оружием и насилием. Верят некоторые до сих пор.
Философии войны между народами и «классами» отдали дань слишком многие неглупые люди, чтобы их клеймить и ставить к позорному столбу. Есть такое подзабытое выражение «историзм мышления», к которому мы и апеллируем. Памятуя, что оно служит не оправданию разного рода и толка геноцидам, но одной лишь истине. На этом мы и заканчиваем это совсем не лирическое отступление.
VI.
О том, что этот историзм не умер, свидетельствуют переиздания Гайдара. Хоть и в провокативном издательстве «Ад Маргинем», но зато в 2012 году. Кто бы мог подумать! И это после 1991 года, «Соленого озера» и газетных публикаций, которые должны были похоронить Гайдара навсегда. Вот и документальная повесть Солоухина переиздается почти в те же сроки (т. 5 пятитомника Собрания сочинений В. Солоухина. М., Русскiй Мiр, 2011), а мы читаем его с учетом «Мишени для киллеров» Камова и «адмаргинемовских» изданий.
Т. е. без фанатизма и предубеждений. Как написал о Гайдаре во вступительном эссе к сборнику «Обрез» (Ад Маргинем, 2012) молодой и неортодоксальный писатель, побывавший уже лауреатом Букера-2008, Михаил Елизаров. При всем словесном бурлении своего задорного стиля, писатель явно идет вслед за Камовым и его «Мишенью…». Повторяя аргументы и факты его книги, особенно касающиеся Хакасии (там «каждый чих Гайдара зафиксирован» органами, значит, почвы для обвинений нет). И соглашаясь с тем, что Гайдар нужен нынешнему читателю как личность и писатель.
Ибо автор «Школы» исповедовал геройство («буквенно-генетический код всех гайдаровских текстов: “Не бойся!”»), патриотизм («был дидактическим “суперфосфатом”… советского Храма») и ненатужную естественность стиля («я восторгался бесконечным диапазоном гайдаровского слога»). С другой стороны, Камов и камовство явно сковывают автора этой нестройной «вступительной статьи». Неслучайно поэтому обильное цитирование строк «ернического псевдо-структуралистского обзора творчества Гайдара» «альманаха» «Треугольный х…», т. е. из повести В. Пелевина «Жизнь насекомых» (1993). Есть полемика («никогда писатель Гайдар не воспевал ребенка-убийцу»). Но есть и симпатия к этой небрежной лихости в суждениях «насекомых» гайдароведов.
Ибо закваска творчества Елизарова совсем не гайдаровская, а вполне постмодернистская — без комплексов. Чреватая саморазоблачениями: «Я, боготворивший обэриутов», восторгался и Гайдаром, не уступавшим «перу поэта-чинаря Даниила Хармса». Правда, лишь в «эпистолярном мастерстве». Тем характернее другая особенность этого почти художественного текста Елизарова: играющий роль предисловия к современному сборнику Гайдара, этот текст, однако, упоминает входящие в книгу произведения лишь мельком. Причем повесть «Всадники неприступных гор» (1927) вообще «неудачный текст», по отзыву самого Гайдара, с которым Елизаров и не думает спорить. А из лучших текстов включена только «Голубая чашка» (1934).
Остается сделать вывод: текст самого Елизарова — вполне самостоятельная художественная единица с ярко выраженным присутствием «Я» автора, прежде всего самовыражающегося. Почти по-детски, по-подростковому. Как гайдаровский «Мальчиш», который жил «так, чтобы не бояться смерти». Да и вообще ничего, в том числе гайдаровского творчества, столь трудного для его идентификации окольно ли, напрямую ли.
Из таких бесстрашных «Я» состоит неореализм, справивший недавно свой десятилетний — «мальчишеский»! — юбилей. По содержанию и духу Гайдар вполне неореалистический писатель. И в статье одного из представителей поколения 00-ых просто обязаны были прозвучать соответствующие имена. Хотя бы З. Прилепина как автора «Патологий» и «Саньки».
В другой адмаргинемовской книге А. Гайдара «Жизнь ни во что (Лбовщина)» (ООО «Ад Маргинем Пресс», 2012) Прилепин упоминается. На этот раз в послесловии авторства А. Родионова и Е. Троепольской — тексте не столь высокохудожественном и большом (5 страниц против 32-х Елизарова). И совсем не апологетическом. Просто потому, что Александр Лбов — реальное историческое лицо, глава боевиков-рабочих Первой русской революции в пригороде Перми Мотовилихе. А может, и потому, что своим напором, волей и нравом близок «нацболу» Саньке из романа Прилепина.
Но если у Гайдара есть нотки сочувствия Лбову, который не был «бандитом» и всячески пресекал уголовные наклонности своих подчиненных, то Родионов и Троепольская Лбова не жалуют и как героя произведения не воспринимают. Только в сравнении: с прототипом (им «двигала ненависть мелкого собственника, зажиточного обывателя к власть имущим»), с «харизматичными лидерами» нынешних протестных движений, а главное, с самим Гайдаром.
И тут авторы послесловия, видимо, не читавшие книги Камова, далеко не снисходительны к автору «Голубой чашки». Почти по Солоухину, они считают, что Гайдара из Хакасии «убрали за неправомочные расстрелы». И при описании деяний Лбова и лбовщины в целом начинающий писатель якобы использовал собственный опыт кровавого усмирителя бандитизма («буквально знает, как это делается»). О стиле Гайдара соавторы также пишут без особого восторга: характеры главных героев «схематизированы», их «прорисовка» хоть и не лишена «романтического драйва», но происходит от «склонного к алкоголизму автора». И это еще одна ересь, которую Камов явно бы не одобрил.
Зачем тогда было вообще возвращать к жизни это полузабытое произведение Гайдара? Только ли из краеведческих амбиций — потому, что он написал его в Перми и опубликовал в местной газете «Звезда», «существующей до сих пор как памятник погибшим от пули, петли, болезни»? Не зря в выходных данных значится также (через косую черту) «Пермь» и издательство «Пиотровский».
Нам же кажется, что дело не только в краеведении и что «Лбовщина» явилась в пику «Обрезу» и Елизарову. Чтобы явить другого Гайдара, «второго». Описанного Елизаровым вслед за «первым»: «Теперь у России два Аркадия Гайдара. Один — подзабытый гениальный писатель, фронтовик и герой. Другой — подзабытый мифологический вурдалак…» Корректнее же говорить об одном Гайдаре, но с двумя ликами: бойца и борца за советскую идею, во имя которой допустимо уничтожение ее врагов; человека, сомневающегося в этой «убийственной», убивающей идее и обратившегося (чтобы уйти от сомнений и терзаний) к детской литературе, детям — как незапятнанной братоубийственной кровью надежде нового строя.
Болезнь — то ли контузия, то ли маниакально-депрессивный синдром, то ли шизофрения, то ли алкоголизм — симптом такого раздвоения. Как у Срубова из «Щепки» или самого В. Зазубрина, автора романа «Два мира». Расстрелянного в 1937-м из-за невозможности обретения «одномирия».
Современной литературе, переживающей ныне двоение между постмодернизмом и неореализмом, может быть, необходим свой Гайдар. Свой новый герой, не запятнанный как старым и непотребным, так и оздоравливающийся новым, но, порой, слишком явно насаждающимся. Нужен свой «ребенок», свой Антон, так ярко и свежо описанный Чудаковым в романе «Ложится мгла…». В нем будут и Гайдар, и Трифонов, и Чудакова со своим оребяченным «Егором».
Пусть будут перехлест, перебор, перевосторг. Но в доказательство того, что тенденция созрела. Даст ли она новый литературный побег, еще предстоит увидеть.