Роман
Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 9, 2012
Александр МЕЩЕРЯКОВ
ШУНЬ И ШУНЕЧКА
Роман-инструкция
по пользованию Россией
Автор заранее просит прощения у своих героев за неточности, возникшие, помимо их воли, при цитировании прямой речи
|
Утренний обход
Камышовый кот Тарас обладал сторожевой душой. Она далась ему не вместе с рождением, а по несчастному случаю. Когда до звериной зрелости оставалось еще далеко, орел спикировал на котенка и выклевал ему глаз. Он бы еще и печенью не побрезговал, да только Тарас показал себя удальцом: молочными когтями разорвал хищной птице грудь, вывалил ей кишки. Котенок был патриотом своего озера, но ему требовалась неотложная медицинская помощь, потому он покинул мать с отцом и родные берега и, оставляя после себя кровавый след, пополз вглубь лесного материка — туда, где издавна пахло русским духом, в Егорьеву пустынь. Ее единственный двуногий обитатель со странной кличкой Шунь взял котенка на руки и залепил ему пустую глазницу водочной этикеткой “Последняя капля”. Этикеточный Георгий Победоносец опереточно запрокидывал сосуд в бездонную глотку зеленого змия. Морды обоих персонажей выглядели отталкивающе. Потчуя котенка молоком через соску, Шунь заговаривал его по-доброму: “Пей до дна, пей до дна, чтобы хворость ушла… стань домашним животным… как стол мой — ни шагу не ступи со двора”.
А Тарас, видать, действительно обладал примитивным средневековым сознанием: запомнил благодеяние и, подпрыгнув, дал клятву верности. Нужно ли говорить, что раньше котенка не звали никак. Так что он был обязан Шуню не только жизнью, но и именем. Что, согласитесь, почти одно и то же. “Будешь у меня Тарасом. Был у меня дружок такой — в Америку укатил. Вот ты у меня вместо него репатриантом и заживешь”, — радовался Шунь прибавлению.
Егорьева эта пустынь давным-давно стала пустопорожним топонимом: восемь десятков лет назад добрались и сюда нелюди с поросячьими глазками, распахнутыми навстречу ярко-кровавому будущему. Первым делом они поставили рядком иконы у стен монастыря и расстреляли их из маузеров, метя в лики. Но в Смоленскую Божью Матерь попасть никак не могли, пули ложились в “молоко”, вокруг нимба. Так что Богоматерь пришлось добивать штыком. В необъятных карманах своих кожанок нелюди нанесли пороху и обвалили стены процветавшего монастыря. Добротный кирпич ахнул порошком в небо, застилая бледное среднеполосное светило. Комиссар запрокинул голову, вспомнил солнечное затмение сквозь закопченное свечой детское стеклышко и сплюнул под сапоги. Комиссара звали Скубером — “с”, возведенное в куб, плюс “р”, отчего в сумме у него получался СССР.
Скубер помочился, именем пролетариата вбивая оседавшую пыль в мощный культурный слой. Редкие окрестные мужики закрякали под носилками с дармовым кирпичом, на глазах преображаясь в худосочных колхозников. С каждой порцией тяжести они все меньше уважали самих себя. Что уж там говорить про мужей государственных… Им чудилась чадящая трубами райская землица с закатанными в асфальт костями ископаемого человека. Монахи же рассеялись по этапам и весям.
Нелюди в кожанках никогда ничего не доделывали до конца, слово “перфекционизм” резало им слух. Они удовлетворились тем, что с озера не стало видно сияния куполов, им хватило того, что с дороги больше не слышался колокольный звон. Колокола, как водится, переплавили в пушки, а вот на монастырскую библиотеку принесенного пороха не хватило. Заявляться же сюда снова нелюдям было не с ноги — назавтра их ожидали на очередном объекте. На сей раз им оказался многопудовый памятник царю-освободителю, который следовало переплавить в Ильича. К монастырским книгам марксомерзкого содержания нелюди рук не тянули. Разводить костер на гудящем ветру тоже не хотелось. Да и, в отличие от банальных рукописей, настоящие сброшюрованные книги горят неважно. Это каждый поджигатель знает, тем более если он состоит в ихней партии.
Вокруг монастыря высились первичные леса, дорогу найдет не каждый. Среди местных жителей он стал пользоваться дурной славой: несунов кирпича, а также непричастных в скором времени собрали в монастыре якобы на субботник и без долгих объяснений расстреляли. Трупы же побросали в вырытый старцем Егорием колодец. Монастырь стал считаться местом проклятым, оставшиеся в живых крестьяне обходили его стороной. Кроме того, даже само название Егорьева пустынь по мановению серпа исчезло с географических карт. Задача состояла в том, чтобы построить страну-сад. И при чем здесь какая-то худосочная пустынь?..
Вот так и случилось, что городской житель путь к монастырю позабыл напрочь, дорога к нему заросла. Благодаря всеобщему географическому кретинизму библиотека и сохранилась — в полностью укомплектованном виде. Все остальное было приведено в негодность. За исключением колодца, из которого чудесным образом исчезли трупы. То ли испарились, то ли растворились, то ли вознеслись. Разве узнаешь… Хотя в отчетах нелюдей вода в колодце числилась тухлой, на самом деле она осталась кристальной.
Тарас обладал сторожевой душой, каждое утро отправляясь с обходом. Его сюзерен, самопровозглашенный лендлорд Шунь, еще досматривал в бывшей монастырской библиотеке свои сладко-горькие сны, когда кот уже вылез из-под хозяйского одеяла. Шерсть у Тараса была отменной выделки, и спать он предпочитал на ветвях огромной раскидистой березы, росшей возле обрушенной стены. Но вот сам Шунь был городским мерзляком. Из чувства товарищества Тарас и делился с ним своим шерстяным теплом.
Тарас завершил завещанный предками ритуал умывания морды и расправил усы, полностью изготовившись к несению патрульной службы. Он предъявлял себя раннему свету боевым раскрасом — шерсть горела рыжее огня, только подушечки налитых мускулистым свинцом лап были испятнаны черными родимыми мушками. Собравшись в твердый мясистый комок и издав предпрыжковое “Мяу!”, Тарас натянутой стрункой пролетел сквозь открытую настежь форточку и приземлился в густую траву. Испуганная лягушка совершила трассирующий отскок в сторону.
Единственному янтарному глазу Тараса открылась росистая красота колокольчиков и ромашек. За ними вставал корабельный лес, сквозь который сеялся исходивший с востока свет. Красоту Тарас понимал. Если бы только он умел выражаться по-людски, наверняка сложил бы какое-нибудь незамысловатое стихотворение, вроде хайку. Например:
Лес да лес кругом.
Пахнет мышами парными.
Утро в дозоре.
Но, понимая много, самовыразиться таким образом кот не умел. Своей бессловесностью он был похож на русский народ в его народническом понимании. Словом, кот был Шуню идеальным товарищем: все понимал и ничего при этом не говорил. От открывавшейся красоты Тарас просто урчал на ходу, что тоже дается не каждому. Настоящее было животное, хотя и домашнее.
Тарас мягко ступал заведенным маршрутом против часовой стрелки, временами останавливался, стряхивая с себя капли цветочно-травяного дождя. Подмокшая шерсть приобретала дополнительный блеск. Обрушенные стены оставались справа. Развалины обросли упорными карликовыми березками, они гнездились в межкирпичных расселинах и были поражены ботаническим рахитом — даже мастер бонсая не сумел бы изуродовать стволики столь замысловато. Тарас любил растительный мир не только визуально. Особенно нравились ему сладкие шапочки клевера. Как фиолетовые, так и белые. Он ловко откусывал головки, которые приятно щекотали гортань и помогали выведению шлаков.
При виде Тараса взволнованные птахи заливисто голосили и разлетались по дальним веткам, перепуганные насмерть мыши по пути к норе перебегали росистую дорожку, получали свинцовой лапой по глупой башке и легко превращались в добычу. Не теряя времени на игру, Тарас с треском перемалывал мыша с потрохами — следовало спешить, до конца обхода оставалось еще немало шагов. На усах грозно подрагивали красные кровяные тельца. Маршрут нравился котяре — он ощущал себя здесь главным действующим героем. Улепетывать от него — таково было предназначение Тарасовой утренней фауны, поддерживавшей в коте комплекс полноценности.
Монахи когда-то лопатили монастырскую почву и окормляли ее навозом. Земля отвечала им тем же: картошкой, морковкой, капустой — далее по списку, включая оранжерейные бананы. Потом культурная почва превратилась в дерн, армированный железной хваткой корешков. Худосочные яблочки не клонили ветви к земле, редкий самосевный горох и самородный раскидистый щавель не улучшали общей картины покинутого человеком ландшафта.
Так было до Шуниной поры. Придя сюда десять лет назад, он встал на землю твердой ногой сорок пятого размера и приступил к рекультивации. Сначала завел образцовый огород. Отдохнувшая земля рожала исправно: корнеплоды были дородными, правильной формы, хранились всю зиму. Мужики из деревни Зарайское захаживали к Шуню за солеными огурцами и похмельным капустным рассолом. Начитавшись когда-то про странствия Миклухо-Маклая, Шунь решил поначалу устанавливать с аборигенами дружеские отношения путем обмена прядями волос, но получил решительный отказ. “Мы тебе здеся не папуасы, мы себе здеся русские люди — с широкой душой на широкую ногу живем”, — таков был типичный отлуп. Шунь не нашелся с ответом и вернулся к отработанной веками схеме, где первым пунктом значился самогон.
В мае воздух мутнел — сливы и вишни покрывались белой пеленою, перелетные пчелы совершали свой медовый набег. Яблони опомнились от долгого сна, переплавляя почвенный сок в увесистые плоды. Сбежав от запойного хозяина, в монастырь сама собой прибрела корова Зорька. Забрела, да так и осталась. Потом во главе куриной стаи явился петух. Взлетев на замшелый могильный камень, он радужно засверкал перьями и издал победное “Кукареку!” — будто в землю обетованную свой гарем вывел. Он явно чувствовал, что место здесь было намоленное.
Обеспечив себя калориями, Шунь обратился в умственную сторону. Первым делом составил каталог монастырской библиотеки. Описывая фонды, почитывал и самого старца Егория: “Обитая на горах, яко птица небесная, поя и принося сладкие песни своему Творцу и Искупителю, он, отлученный ото всех и яко агнец возлюбленный Христов, да пасется и насыщается в веселии сердца благодатию Христовою. Воистину таковой не променяет своего пустынного пребывания на царские чертоги, ибо со многими удобствами созерцает он Царствие Небесное. И не пожелает злата и камней многоценных и бисера, потому что имеет в себе живущего пребесценного камня Христа. Да не будет ему упразднения от Бога”. Монастырь стоял на высоком берегу озера, но гор Шунь все-таки не заметил. Старец Егорий обладал, безусловно, развитым чувством воображения. Шунь почувствовал в нем родственную душу.
В библиотечных книжках сохранились и многочисленные свидетельства совершенных Егорием чудес: пожар строгим взглядом потушил, засуху молитвой унял, слепой прозрел, хромой пустился в пляс. О дне своей смерти Егорий оповестил братию заранее, а когда пришел тот чистый четверг, молвил: “Се день приде”, с боку на спину перевернулся, ноги вытянул и руки крестом сложил, тремя вздохами передав душу в руки Бога. Полностью передал, без остатка вознесся, избавив братию от похоронных хлопот. Читая про чудеса, Шунь проникался к старцу уважением, что помогало ему бороться с одиночеством.
Но когда каталог был готов, Шуня все равно одолела тоска. Он стал мечтать о том, что когда-нибудь его станут навещать друзья, последователи, ученики, туристы и другие хорошие люди. Может, и сын когда явится. Мечтая, соорудил площадку для городков и лабиринт. Городкам он выучился еще в глубоком детстве и был первым игроком во дворе. Потом, правда, городки исчезли из нашего обихода — не входили в программу олимпиад, а властям были интересны победы только в войнах и на международной арене. Коммунисты-космополиты пренебрегли городками зря — как известно, в городки порядочно играли русские полководцы и вожди, как то: Суворов и Сталин, Ульянов-Ленин и Ворошилов. Самому же народу советской империи, похоже, не было интересно уже ничего. Застоенный в очередях и замученный скверной водкой, он терял витальность с каждым божьим днем, прожитым наедине с самим собой. Так получилось, что правила игры в городки подзабылись — их можно было узнать только от людей бывалых. Шуню это было обидно: ему не хотелось, чтобы традиция прервалась на нем.
А лабиринт… Шуню нравился девиз лабиринта во дворцах Гонзага: “Forse che si, forse chi no”. “Может, да, а может, и нет”, — в этом чувствовалась вечная загадка, женское кокетство, надежда на удачу. Лабиринт Шуня был велик и неказист. Он представлял собой бревенчатое сооружение — концентрические круги с перегородками в соответствующих местах. В самой же середине находился сад камней совершенно не свойственной для евроцентристов эмблематики.
Тарас в корне отличался от подопытного животного, а потому с легкостью добежал по лабиринту до сада, хотя никакого съестного там припасено не было. Впрочем, что это за сад, если там не росло ни куста, ни плода… Так себе, прямоугольное пространство, засыпанное галькой с вросшими в нее камнями неуставной формы. Собственно говоря, это были не натуральные булыжники-валуны, а разбитые большевиками могильные плиты. За одним-единственным исключением, которое являл собой неподъемный метеорит с рваными рашпильными краями. Он упал волшебной августовской ночью уже в эпоху Шуня и, остывая, долго шипел. Избавиться от этого вросшего в землю космического монумента Шуню оказалось не под силу, так что остальная композиция была выстроена под него. Что-то лежало, что-то стояло. У кромки сада расположилась скамеечка, сколоченная Шунем для закатной медитации. И это при том, что Егорий в свое время устраивал в монастыре настоящий Гефсиманский сад. В библиотеке даже хранился гербарий, собранный паломниками в самой Палестине. Но, похоже, пальмы и иные оранжерейные диковинки вступили в противоречие — как с местным климатом, так и с местной историей…
Камни были разбросаны не просто так, а уложены с учетом философского смысла. Их насчитывалось ровно пятнадцать, но с любой точки периметра только четырнадцать мозолили глаз. Один из них оставался намертво скрыт каким-нибудь другим — свидетельство непознаваемости космической Истины. Нечего и говорить, что это был тот самый метеорит. Поэтому Шунь назвал сад камней “Небесным даром”. В общем, Шунь устроил себе парадиз по-японски. Во всяком случае, он сам так думал.
Притомившийся за обходом, Тарас взял тайм-аут и прилег на плоский разогретый гранит в центре сада. Обычно для лучшего обзора он запрыгивал на бугорчатый метеорит, но сегодня, наверное, выдался совсем другой день. С этого теплого местечка в поле зрения Тараса попадали все камни без изъятия. Всем своим видом Тарас намекал, что, в отличие от сюзерена, мировоззренческие задачки даются ему легко. Вокруг него паслись куры — тупо выклевывали травинки, пробивавшиеся сквозь гальку. Однажды петух сумел провести их сквозь лабиринт к саду камней. Но перенапрягся, и после этого, похоже, у него наступило мозговое истощение — обратную дорогу позабыл напрочь. Зато у Шуня стало одним делом меньше — он возложил на кур прополку “Небесного дара”. Помет, правда, за ними убирать все-таки приходилось. Тарас, конечно, не отказался бы сейчас от курятинки, находиться рядом с мясом ему было психологически трудно, но и совесть не позволяла. Повторюсь: кот обладал сторожевой душой. Подобрать с грунта куриное перо и засунуть его за ухо — единственная вольность, которую он мог себе позволить.
Тарасова шерсть вдавилась в подзатекшие от всепогодного Хроноса бороздки, выбитые когда-то резцом ваятеля. Волоски забились в углубления плиты, наросли вековой пылью, отчего бороздки сделались теперь более удобочитаемы. Нанежившись, кот выгнул спину татарским луком. На рыжем шерстяном боку отпечатался пыльный православный крест. Теперь всем своим видом Тарас демонстрировал пользу теории прогресса: средневековые церковные предрассудки, согласно которым коты квалифицируются как существа дьявольские, а потому подлежат сожжению, остались далеко позади. Но и это еще не все. Помимо креста, на коте можно было приметить и какие-то буковки. Грамотный человек разобрал бы, что в могильной надписи “ч” и “к” сошлись рядом. На всякий случай Тарас оглянулся: тень волочилась за ним по матери-земле. Своими летними хлопотами она напоминала трудоголичку.
Тарас подбежал к корове Зорьке, вольно пасущейся возле самой стены. Зайдя под тощее рассветное вымечко, встал на задние лапы и стал сосать. Тоненькая струйка покатилась ему в брюшко. Зорька привыкла к котовому запаху и не возражала против его заходов. Только хвостом нервически помахивала: как ни старался Тарас быть понежнее, на соске все равно оставались острые вмятинки от его зубов.
Обход был завершен, за ночь ничего предосудительного на границе не приключилось, нарушители боялись высунуть нос. Мучаясь от воздержания, Тарас, тем не менее, не допускал на территорию монастыря даже деревенских кошек: считал, что права на дополнительную жилплощадь пока что не заслужил, выгибал спину и гнал незваных гостей. Что им оставалось?.. Они недоуменно покачивали усами и уходили с обиженно поднятой головой. А в какой-то день на подведомственную территорию забежала дворняга. Тарас, не раздумывая, разнес ее в мохнатые мясные клочья, а для контроля перегрыз горячее горло. “Еще бы! Я — близкий родственник тигра, а у этой сучки — только волки в далеких предках”, — язвительно подумал он. Закапывая труп, Шунь испытал по этому случаю смешанные чувства. “Скажу тебе… как животное животному: котом ты был, котом ты и остался”. Вторую половину фразы он произнес нараспев. Хотел даже на цепь Тараса посадить, чтобы вокруг раскидистой березы круги наматывал, но потом передумал: “Все равно порвет”.
Ровно, мощно и мерно зазвенели кузнечики. Живя на райской земле, Шунь не пользовался инсектицидами. Земля отвечала ему первозданной сохранностью. Кузнечики звучали успокоительно: каждому известно, что они замолкают при приближении вора. Но Тарас еще не расквитался с делами — в утренней повестке дня стоял теперь хозяйский завтрак. Уже не останавливаясь на перекус, кот засеменил к озеру. Слегка отвисшее от мышей брюхо парусило из стороны в сторону. Крепкий желудочный сок уже приступил к растворению мелких косточек.
С разбега Тарас бросился в кристальное ледниковое озеро, подняв в воздух сноп мокрых искр. Распластавшись в воде, он мгновенно определил чаемый объект. Через минуту Тарас вынырнул — из пасти торчал вибрирующий судак. Со стиснутыми зубами кот погреб по-собачьи к берегу. Отбежав на приличное расстояние от стихии воды, Тарас выплюнул рыбину и оглоушил ее страшным хуком своего ударного органа — передней правой. Живая ртуть немедленно застыла в скучную жесть. Тарас задрожал всей шерстью — отряхнулся — и, поеживаясь от холода, восклицательно подумал: “Да, камышовый кот — это звучит гордо!” Зорким взглядом окинул он берег и браконьеров не заметил. Лодка Шуня тоже стояла на месте. Тарас снова закусил судака и помчался к дому с чувством честно исполненного долга. Согласимся с ним и мы: много ли найдется на свете котов, которые не требуют по утрам жрать, а наоборот — кормят хозяина парным деликатесом? Желая походить на японцев, Шунь предпочитал судака в натуральном виде в качестве сасими.
Кот трусил своей тропинкой, не обращая внимания на лесные красоты. Странное дело: могильные знаки на боку не смылись купальной водой. Наоборот — проступали все ярче.
Хотя некоторые мировые религии и сомневаются в наличии у животных полноценной души, Тарас с Шунем жили душа в душу. Но в последнее время в монастырь зачастили непрошенные гости — то ли любители истории, то ли мошенники, то ли хворые, то ли просто паломники. Тарасу то было неведомо, но он все равно ревновал — Шунь вел с посетителями нескончаемые душеспасительные разговоры, распорядок дня нарушался. Сердце екало от неприятных предчувствий.
Вовочка, Вовка, Король
Шунь разлепил клейкие тополиные веки, увидел сводчатый потолок с нарисованными на нем звездами и стал пересматривать только что виденный сон. Будто бы у него заныл зуб, будто бы он очутился у стоматолога. У того были волосатые холодные руки, сумасбродные глаза с угольками вместо зрачков и огромный нос. Не говоря худого слова, стоматолог залез Шуню в рот и ловким цирковым движением — будто леску подсекал — вырвал зуб. Он вылетел из гнезда, издав бодрый пробочный звук. Одна беда: зуб оказался не больной, а здоровый. При этом доктор и не думал каяться в своей врачебной ошибке. Вертя хромированными щипчиками, он любовно осматривал зуб, цокал-приговаривал: “Ах, какая красота! Что за эмалька, каков корешок! Не зуб, а загляденье! Чудо, а не зуб! Непременно заспиртую накрепко и отдам на выставку достижений!” При виде этого наглеца Шунь и проснулся.
Шунь задушевно почесал за серебряной серьгой, сделанной в форме аккуратного, но бесстыдного кукиша. Он нашел его в сырой земле, когда устраивал свой каменный сад. Покопавшись в монастырских фолиантах, Шунь выяснил, что именно так выглядел оберег древнерусского человека. С кукишем был знаком не понаслышке — в юные годы частенько сам складывал, не зная, что тот является репрезентацией фаллоса. “А чем я хуже древнерусского человека? Чем я лучше?.. И мне сгодится”, — решил Шунь и вонзил кукиш в левую мочку.
Это было когда-то, а теперь Шунь слез с гамака, повешенного между двумя рядами высоченных книжных полок. Случись ночное землетрясение, тома в кожаных переплетах непременно завалили бы с потрохами обладателя малоинтеллигентной внешности. Землетрясения, однако, не случалось, и Шунь временами чувствовал удовлетворение оттого, что ему повезло родиться в такой вот безопасной стране. Не чета другим будет. За исключением ежегодных половодий, перебора людишек и эпидемий каннибализма, ничего ужасного здесь не случалось.
Поначалу Шунь укладывался спать в огромном книжном шкафу, но там его беспокоили мыши, а поставленная наверху икона святого Егория давила авторитетом. К тому же при закрытых дверцах Шунь ощущал себя так, словно в гробу. Поэтому он приучил себя к гамаку, сработанному им из рыбацкой сети. Сеть он получил в деревне Зарайское в обмен на литр самогона, настоянного им по совету старца Егория на березовых почках. Забираясь в гамак с табурета, Шунь складывался полукалачиком и вспоминал о люльке, виденной им когда-то в музее этнографии. Полки охраняли от стороннего сглаза, книжная пыль щекотала ноздри и заменяла ветер странствий. Тарас взял за привычку вцепляться в гамак снизу — гамак раскачивался, и Шуню было легко вообразить, что рядышком точно так же покачивается его принцесса. У принцессы было лицо сестры Шурочки.
Шунь баловал мужиков не только самогоном, но и разговорами по душам. Ощущая себя, вслед за Егорием, культуртрегером, он решил заняться просветительской работой. Для этого как-то раз зимним вечером собрал мужиков у себя в библиотеке и стал объяснять им китайскую концепцию недеяния. “Идеальный правитель ничего не делает, у него все так ловко устроено, что люди сами все делают. Помните, как у Пушкина сказано:
Царь Никита жил когда-то
Праздно, весело, богато.
Не творил добра и зла,
И земля его цвела”.
Шунь даже раскраснелся от своих выкладок, но только никаких аплодисментов не услышал. “Китай от нас далеко, в Китае рис сам собой произрастает. А у нас картошку кто будет окучивать? Уж не Пушкин ли?” — услышал он недовольный вопрос. Возразить было нечего, и Шунь стал пересказывать “Трех мушкетеров”. Реакция была положительной — мужики требовали продолжения. “Сердечное тебе спасибо. Я твои россказни хорошо запомнил. Теперь, когда в тюрьму заберут, я там не пропаду — стану товарищам романы тискать”, — обреченно произнес один из них.
Но это было зимой, а сейчас… Сейчас Шунь встал босой ногою с гамака на вечный дубовый пол — стало виднее, что он отличается ростом и длиннющими обезьяньими руками, будто лопасти снегоуборочного комбайна. Хипповая косичка образца семидесятых напоминала о молодости. Теперь косичка поседела и сделалась жидковатой, залысины вели ползучее наступление на мощный череп. Чтобы придать себе сходство с буддийским монахом, Шунь неоднократно собирался побриться наголо, да все руки до головы не доходили — время истощалось за трудами в саду и в библиотеке. Бороду, правда, опасной бритвой все-таки брил: доставляла слишком много бытовых неудобств в виде крошек и озерного песка, которым Шунь имел обыкновение умываться, чтобы сократить расход мыла. Крупные черты лица с бугристой кожей наводили на мысли о незавершенной скульптуре мастера весьма средней руки. Скажем прямо: грубоватое было лицо, похожее на топинамбур. И не предполагавшее, на первый взгляд, начитанности. Это было, конечно, обманчивое впечатление.
Шунь прошуршал тапками в угол читальной залы с дубовыми, опять же, читальными столами. В углу висел допотопный умывальник, под которым стояла заменявшая ведро братина. Шунь обвалял палец в мучнистом зубном порошке, зашарил по деснам и улыбнулся: за ночь зубы снова подросли. Причем все, включая зуб мудрости, приобрели трогательные детские зазубринки. Каково! Случилась настоящая удача, ибо в своей прежней столичной жизни Шунь частенько маялся болью, но нахождение во рту рук чужого человека было ему неприятно, кариес покрывал зубы черными выбоинами — Шунь боялся дантистов. К тому же денег на них никогда не хватало. За это он дантистов не жаловал, обзывал дантесами и с сожалением думал о Данте, вынужденном стоять с ними в словаре по соседству.
От подросших зубов раздвинутым по вертикали губам было неудобно, они едва смыкались, но зато теперь Шунь точно знал: накопленная годами безбрачия и отшельничества святость дала дружные всходы. И это при том, что, в отличие от правоверных буддистов, комаров он изничтожал без жалости, в отличие от православных, поста не соблюдал, не брезговал и крепкими алкогольными напитками, включая вульгарную самогоночку. Впрочем, поднятие чарки Шунь расценивал не как бытовое пьянство, а как ритуал очищения от скверны мира. А относительно того, что мир был именно скверным, никаких сомнений он не испытывал. Да, именно так: мир непознаваем и к тому же скверен.
Для такого мнения у Шуня было припрятано множество не всегда отчетливых аргументов. Сам он появился на свет в среду, 7 февраля 1951 года от Рождества Христова, то есть, если быть более точным, в год младшего брата металла и зайца. Напоминаю, что Джугашвили-Сталин пребывал тогда еще живее всех живых и даже некоторых мертвых, затеяв очередной перебор людишек. Последние годы подзатянувшегося каннибализма проходили под девизом правления “Незамутненная мудрость и драконова радость”. С радостью все шло вроде бы по плану: дрожали врачи, дрожали кибернетики, дрожали филологи, дрожали евреи, — но свежесть восприятия все-таки покидала генералиссимуса, ночные занятия лингвистикой подтачивали силы и отвлекали от главного. “Ох, мудрено…” — думали соратники после прочтения основополагающей брошюры “Марксизм и вопросы языкознания” и внутренне потирали потные ладони, предвкушая скорую смерть вождя от маразма. При ближайшем рассмотрении дракон все больше походил на немощную рептилию, которой пора в мавзолей.
7 февраля года металла и зайца Союз Советских Социалистических Республик сложил щупальца кукишем и отказался платить Соединенным Штатам Америки должок по ленд-лизу. И не зря: косящие под китайцев серпасто-молоткастые соколы бились насмерть со звездно-полосатыми стервятниками в многострадальном корейском небе. Какой уж тут должок? Газеты, разумеется, не обходили вниманием это самое небо и со значением писали: “Рожденная на советской земле радуга как бы обнимает весь мир многоцветным радостным сиянием”. Читая эти строки, значительная часть ойкумены по-бабьи вскрикивала: “Чур меня, чур меня!” А лакей империализма, монархо-фашиствующий волк Иосиф Броз Тито даже выл, глядя на радугу с берега Адриатического моря. Не догадываясь о дряхлости лингвиста, отощавшие колхознички по-прежнему увлекались словесной магией. В этот день село Голодуша на Псковщине они единогласно переименовали в Раздолье. Переименовав, разошлись по покосившимся избушкам хлебать пустые кислые щи и слушать радио, из которого неслось:
Союз нерушимый республик свободных
Сплотила навеки великая Русь.
Да здравствует созданный волей народов
Единый могучий Советский Союз!
Животы колхозников, рабочих и размазанной между ними интеллигенции пучило еще и от гордости: ядерная бомбочка была полностью готова к употреблению, а запас народной смекалки не давал сбоев. В этот день инженер Загибайло мечтал на партийном собрании: “Следует дать по конечностям гидре империализма во всех ее проявлениях: акуле дяде Сэму, британскому льву и примкнувшему к ним стервятнику, который прикидывается галльским петушком. Кроме того, следует по всей неуемной стране организовать типовые заводы по пересечке напильников и восстановления их до трудоспособного состояния. А то жалко, что миллионы отработанных напильников лежат без дела. А еще следует послать голодным американским неграм корабль с отборным картофелем и тыквенными семечками”. В этот день вернувшийся из творческой командировки журналист Немцов рассказывал сказки на другом профсоюзном собрании: “Центральная площадь Кенигсберга… тьфу ты… Калининграда названа именем Трех маршалов. От нее отходят проспекты: Победы, Сталинградский, Советский. Я много бродил по этим проспектам. Там, где раньше воняло фашистской Бабой-Ягой, теперь стойко благоухает русским духом”.
Нужны ли еще доказательства того, что этот день, в сущности, мало чем отличался от других? Впрочем, одно отличие все-таки было: 7 февраля аудитории заполнились бодрыми голосами — студенческие каникулы, к сожалению, закончились.
Но и это еще не все. В биографии Шуня наблюдались отягчающие моменты и личного плана. Например, мать Шуня зачала его в безбрачии от дворника Степана — после той ужасной войны дефицит поразил все, включая дееспособных мужчин. От контузии Степан слышал неважно, зато отличался статью и был политически грамотен — мел треснувший асфальт и крепкий булыжник чище чистого, а в ласках никому не отказывал по высшим стратегическим соображениям: полагал, что интересы победившей страны требуют решительного улучшения демографической ситуации. Одна мировая война только кончилась, а в воздухе уже подванивало другой. “Вот захерачат нам Хиросиму — что нам останется? Хер без ятя! Хоть бы в чистоте помереть”, — подумывал он с метлою в руках.
Будучи молчалив, Степан выражался по преимуществу кратко, исчерпывающе, емко. Вопросы его требовали от ответчика такой же определенности.
— Ну что, пришла? — только и сказал он Вальке, уставившись на ее грудки, стесненные синим крепдешином в белый горошек. Валька залилась краской. — В первый раз, что ли? — Валька побледнела. — Тогда придется потерпеть.
Валька закусила губу. Степан указал ей метлой на топчан.
Валька, конечно, потерпела, но все равно померла родами. Еще не нареченный плод выдался чересчур велик для узкого Валькиного таза; для будущего младенца сделали запасной выход в виде кесарева сечения, кровь остановить никак не могли, вот и умерла. Приложив ее младенца к груди, соседка по палате Тоня Царева ощутила истинно мужской прикус. Под боком пищала ее Шурочка, а ей хотелось мальчика. Языковая ситуация в стране сказывалась и на Тоне: она была тоже неравнодушна к ономастике. “Нареку-ка я тебя Владимиром. Имя перспективное, несиротское, начальственное и, что немаловажно, с ясной для русского человека этимологией. И к фамилии нашей тоже очень подходит”. Вопрос с метрикой и пропиской был решен положительно, комар носа не подточит. Тоня училась на педагога родной речи, дипломную работу писала по русским народным пословицам.
Что до Вовочки Царева, то он проживал бело-молочный период своей жизни, ничего такого не ведая. Ни ужасов геополитики, ни испытаний ядерно-водородных бомб прямо в открытом всем ветрам воздухе, ни своей родовой тайны. Сорняком рос, по переулкам арбатским газеткой катился. Шурочка оказалась ему сестренкой, он ей — братиком. Близнецы! Но отца у них в документах все равно нарисовано не было — Тоня согрешила с командировочным из Хабаровска: семь суток сюда, ночь в столице, семь суток обратно. Это никого не задевало — все так жили, отчества превращались в формальность.
Братья и сестры Антонины гладили по головке обоих малышей. При этом они находили, что Вовка пошел в их масть, а вот Шурочка как-то не задалась. Тело у Шурочки и вправду было белее белого — будто молочная сосиска, обернутая в целлофан. “Наша порода!” — восклицал Тонин дядька, слюнявя Вовкины ножные складочки перебродившей слюной. Складочки эти, правду сказать, ничем особенным от Шурочкиных не отличались. А если бы и отличались, это вряд ли бы повлияло на экскламации. “Будь мужиком и мать не обижай”, — трепали родственники Вовочку по смуглым щекам. Оттрепав и переночевав на матрасе, расстеленном на дощатом полу, пропахшие паровозным дымом родственники навсегда растекались в евразийские разные стороны.
Дворовые сопляки уважали Вовку. А как не уважать? Гонял на самокате, потом под рамой на велике, отчаянно, городошную фигуру “письмо” выбивал с трех бит. Дрался наотмашь, когда самого били — не ябедничал; из рогатки по пустым банкам звенел громче всех; стрелял из пугача — метко; засунув руки в карманы, слюнявил подобранные с мостовой бычки. Бросив карбид в бутылку, вливал туда водицы, запечатывал пробкой. Карбид шипел, стекло раскалялось. Атас! Бросок! Стеклянные брызги полыхали в столичном воздухе. Боевые патроны Великой Отечественной тогда еще можно было сыскать на околомосковских помойках. Отчаянный Вовка и их швырял в костер — не попавшие во фрица пули жужжали над распластанными ребячьими телами, ложились в “молоко” над вихрастыми головами. Вот это были каникулы!..
Как-то раз Вовка заявил, что проглотил шесть подшипников. Его подняли на смех.
— Спорим, что врешь? — спросил плечистый второгодник Намеся.
— На что спорим? — спросил Вовка, уверенный в своей легкой победе.
— Ставлю свой альбом марок против твоего.
Отступать было некуда. Вовка выпил на большой перемене полпачки пургена, а после следующего урока вся компания отправилась в туалет. Вовка взгромоздился на стульчак орлом, металл застучал о засранную керамику. “Раз, два, три…” — считали мальчишки. Увы, им удалось досчитать только до пяти. Несмотря на все Вовкины старания, шестого шарика они так и не дождались — затерялся в какой-то укромной кишке. Здесь всех их завуч и застукал. О чем говорить… Скандал! Намеся остался на третий год, был переведен в соседнюю школу и отказался отдать свой альбом, но общее собрание решило, что и Вовка не проиграл. Конечно, подшипники не отличались размером, но все-таки это был настоящий металл, никель… Шарики были извлечены, помыты, высушены. Они представляли собой немалую ценность: ударенные о кафельный пол, они подпрыгивали много выше бросившего их человека. Волшебство! Словом, Вовке влепили по поведению очередной трояк, но зато мальчишки зауважали его еще больше.
А однажды не совсем еще Володя, но уже и не Вовка, на чердаке своего дома нашел он среди птичьего гуано скомканную синюю пятерочку. Голубь, что ли, сюда ее притащил? Отстирав купюру, Володя упросил сердобольного дяденьку в очереди взять “для отца” портвейн “777”, угостил товарищей. Их оказалось тоже трое, включая лучшего друга Тарасика и сестренку Шурку. Она и вправду была брату товарищем. Возвратясь из школы, немедленно меняла коричневое платьице на штаны, что в те годы обращало на себя внимание. В дочки-матери играла только по необходимости. Такая росла пацанка.
Бутылку откупорили в поганом парадном; для первого раза пили культурно — маленькими глоточками из домашнего стакана, закусывали полученными на сдачу эклерами. Вовка сладкого не любил, но фонетика слова “эклер” наводила его на мысли о нездешней жизни. Шурка только пригубила и налегала на пирожные. Вовке досталась ее доля. Настоящий был праздник: пацаны хохотали неизвестно над чем, потом, утратив чувство меры, перебежали на соседний вражеский двор, подручными камнями разбили пару обывательских стекол. Шурки к этому времени с ними уже не было. Случившийся неподалеку милиционер в оттопыренных синих галифе злобно рвал Вовке ухо. Рявкнул:
— Да ты, я смотрю, трижды три мудак! Итого: девять. В кандалы закую, отцу расскажу, в школу вызову! Вот ужо устрою тебе педсовет! А ну, назови-ка номер своего городского телефона!
— Гэ, один, шестьдесят три, шестьдесят шесть, — заученно пропел мальчишка. — А отца у меня не было, нет и не будет, — вдогонку повиноватился он.
“Ух… ух… ух”, — колко стучало сердечко.
Милиционер был пожилым. Впрочем, что значит “пожилым”… Тогдашнему Вовке все население огромной страны представлялось пожилым. В любом случае милиционер уродился добрым, в детскую комнату для уличных хулиганов не потащил, матери звонить не стал. Но и без всяких звонков мать влепила сыночку крепкую затрещину, когда он заполнил их единственную комнату своим портвейным амбре:
— Вот я в милицию на тебя заявлю!
Не говоря худого, Володя достал из шкафа “Книгу о вкусной и здоровой пище” и процитировал со страницы семьдесят девять товарища Микояна:
— “При царе народ нищенствовал, и тогда пили не от веселья, а от горя, от нищеты. Пили, чтобы напиться и забыть про свою проклятую жизнь. Достанет иногда человек на бутылку водки и пьет. Денег при этом на еду не хватало, кушать было нечего, и человек напивался пьяным. Теперь веселее стало жить. От хорошей и сытой жизни пьяным не напьешься. Весело стало жить, значит и выпить можно…” Поняла, мать, что тебе классики талдычат? А его именем, между прочим, завод колбасный назван, а я, между прочим, эклером заедал!
— Ты мне цитату не обрывай! — закричала Антонина и вырвала книгу у сына, продолжив: — “Весело стало жить, значит и выпить можно, но выпить так, чтобы рассудка не терять и не во вред здоровью”.
К концу цитаты Володя уже повалился на диван, издавая почти мужской храп.
Вообще-то Володя мать жалел, уроки жизни заучивал на отлично, теоремы доказывал легко, даты знал назубок, в деепричастных оборотах не путался. Тройки случались у него только по прилежанию и поведению. Иногда он даже проверял вместо матери домашние работы ее балбесов и дивился их безграмотности. Списывать в школе он давал без вопросов, но орфографические ошибки легко выводили его из себя за повышенный расход красных чернил. Профессия педагога ему явно противоречила. Но воспоминание о терпком портвейне по-прежнему грело гортань. Словом, начинался новый этап жизни, который впоследствии он, насмотревшись на Пикассо, квалифицировал как “красно-крепкий”.
Теперь вместо конфетных фантиков Володя составлял себе коллекцию винных этикеток в специальном альбомчике. И чего там только не было! Тут тебе и тягучий узбекский кагорчик, и горьковатый херес горной Армении, и крымский “Красный камень”, и обворожительные “Черные глаза” с волшебной витрины Смоленского гастронома… Не говоря уже о вульгарностях, вроде “Трифешты” или “Рымникского” из соседнего гадюшника. Попадалась, конечно, и откровенная отрава. Скажем, вино “Алжирское”, с изображением скромной девушки в черной чадре. Шептались, что из страны Магриба его гнали нефтяными танкерами. Выворачивало наизнанку, голова раскалывалась. С таких бутылок Володя наклеек, разумеется, не отмачивал, но все равно его коллекция была лучшей в классе. В классе же насчитывалось, между прочим, тридцать девять человек, девочек было меньше половины; конкуренция была жесткой.
Сказанного достаточно, чтобы понять, почему фамилия Царев с легкостью трансформировалась в кликуху Король. Забившись под одеяло, в короткие минуты перед неминуемым сном он мечтал стать каким-нибудь космонавтом. В худшем случае — летчиком. Впрочем, выучиться хотя бы на шофера планировали даже отпетые двоечники.
Король королем, но карманных денег ему не полагалось. На аппетит близнецы не жаловались, учительская зарплата уходила в прокорм. Тут уже не до карманных денег было. Что делать? Фантики, разумеется, никому нужны не были, а вот почтовые марки пользовались спросом. В воскресенье Володя отправлялся в парк культуры и отдыха имени Горького, толкался в густой толпе филателистов, менялся, покупал подешевле, продавал подороже. Маржа перетекала в неопрятные руки продавцов винных отделов.
В те сбывшиеся — почти несбыточные! — времена мальчишки по-дикарски намертво наклеивали марки в альбомы, что создавало известные трудности при совершении сделок. Те из них, что думали о будущем, приклеивали марку к альбомной странице сложенной вдвое полоской бумаги. Но не таков был Король: он вложился в дело по полной программе и хранил свой оборотный фонд в настоящем кляссере. Ему завидовали.
В парке особенно ценились яркие квадратики британских колоний с водяными знаками. “Калы, калы, калы”, — зазывали клиентов малолетние негоцианты. Остров святой Елены, Фолкленды, Вирджины, Бермуды… Волшебные звуки, из которых был соткан веселый Роджер, чудесные трели, от которых исходил запах заморского рома. Не запятнанный штемпелем лик королевы Елизаветы в картуше действовал на мальчишек ошеломляюще. Здесь сказывались и ее природная красота, и стихийный монархизм русского народа. Чуя разлагающий эффект королевы, милиция временами выгоняла из парка отсталый элемент, но, по большому счету, справиться с царистскими иллюзиями не могла. Забившись под одеяло, Король повторял как заклинание: “Божьей милостью Соединенного Королевства Великобритании и Северной Ирландии и других подвластных ей земель и территорий королева, глава Содружества наций, защитница веры…” Чуя филателистическую угрозу, Центральный комитет Коммунистической партии Советского Союза выдвинул контраргумент — марку с изображением Валентины Терешковой. Ее сильной стороной был скафандр: помимо того, что она и сама на ракете летала, упомянутый комитет сосватал ее тоже за космонавта. Однако пара вышла нескладной, детей по каким-то высшим космическим причинам у них не народилось. Может, дело было в неудобных скафандрах, а может, в мужском роде избранной профессии. Все-таки женщина-космонавт… А ткачиха — она и есть ткачиха: в ее крови отсутствовала необходимая голубизна; веретено, даже помещенное в невесомость, не могло заменить самую обычную корону. В указанных обстоятельствах это веретено все равно напоминало о ракете, которая, согласимся, в своих фаллических формах тоже обделена женственностью.
Цветные квадратики — окно в цветной мир, до которого в то время можно было добраться только на танке… Если, конечно, повезет. Впрочем, тогда это соображение Королю в голову не приходило.
Ах, как давно это было! Три четверти жизни назад. Да какой жизни! С круглым репродуктором над вытертым диваном — из черной тарелки неслись будто бы простуженные голоса. “Внимание! Внимание! Начинаем репортаж со стадиона “Динамо”!” — конферансье Синявский и его страна заходились от невиданного футбольного восторга. “Внимание! Внимание! Говорит Германия! Немцы-карапузики съели все арбузики!” — передразнивала эпоху детвора.
…Еще какой жизни, спросите вы? Жизни с безногими инвалидами-утюгами на выметенной Степаном мостовой. Они никогда не останавливались, отталкивались от тротуара обутыми в дощечки намозоленными ладонями, катили… Куда? Туда-сюда, туда-сюда… Просто пытались поставить себя на вид и доказать, что живы. Опрятные постовые еще не научились прилюдно лузгать семечки, заставляли подбирать брошенный окурок, за экскламативное старорусское слово “блядь” волокли на допрос:
— Где про такое существительное вызнал?
Что тут ответишь?..
— В словаре Даля издания 1912 года прочел.
— А словарь, блядь, откуда взял?
— Пионерскую макулатуру по квартирам собирал — бабка дореволюционная оделила.
Не верили постовые в легенду — и были правы. Потому что до их рождения не было на свете никакого времени. Так, пустая перетасовка арабских цифр. Постовые смотрели на мир чистым взором, глазное дно не устилал культурный слой.
Ах, макулатура, макулатура!.. Счастливые времена, полезная субстанция, приучавшая к общению с чужими людьми. Звонок в обшарпанную дверь, еще один… “Вам кого?” — “Это мы, пионеры, опять пришли партии-правительству помогать!” И тут из десятисвечового коммунального пространства вываливаются книги-газеты-журналы, предусмотрительно перевязанные бечевой. “Сколько выписали — столько и отдаем! Нам партии с правительством прочитанного не жалко!” Ах, как хочется журналов поиллюстрированнее, потяжелее! Типа “Огонька” или хотя бы “Работницы”… Выявляя передовиков, контуженый директор школы принимал безменом бумагу на вес. Кто там у нас победителем? У кого вписанный в звездочку крошка Ульянов курчавится больше? У 2 “В” или 3 “Г”? У кого на шее галстук алее? У 4 “А” или 5 “В”? У кого комсомольский значок на груди ярче пылает? У 8 “Б” или у 9 “А”? Что там у тебя, девочка? Сказки про животных певца английского империализма Киплинга? Не горюй! Мы поверх них “Молодую гвардию” накатаем. А у тебя, мальчик, что? Медицинский атлас 1901 года издания? Брокгауз и Ефрон? Ого! Какие здесь красивые внутренности изображены! Какие легкие! Какие вены! Каков лобок! Ого! Шесть кило натянул! А знаешь, мальчик, что мы из этого атласа сделаем? Газетку “Пионерская правда” тебе напечатаем! За три раза в неделю все тебе разъясним: и про антипартийную группировочку, и про отвратительный блок НАТО, и про твоих веселых раскосых друзей-китайчат. Высится, светится бумажный пик коммунизма — не дойти до вершины в туристских ботинках, не вскарабкаться с альпенштоком, только самолетом можно долететь. Надо мечтать! Ой, что это? По сторонам разъехалась горка. Это что, дождь, будь он неладен, пролился? А почему грузовичок трехтонный вовремя не подкатил? Это ж нехорошо, макулатура-то теперь не в кондиции, мокрая! Ничего, тяжелее будет, на серую бумагу сгодится, колбаску культурно заворачивать. Или из нее же той же колбаски наделаем. Без колбаски-то плохо. Кто виноват? Бюрократчики? Враги? Волокитчики? Космополиты безродные? Кибернетики? Не знаем, не знаем… Выявим, расстреляем всех без разбора. Что-что?.. Теперь уже не расстреливают? Теперь, говорите, оттепель? Ладно, всяко бывает, дело поправимое. А вы, партия и правительство, будьте уверены: мы свое дело сделали, будет надо — еще нанесем! Все равно хорошо! Все равно передовикам — грамота, все равно им по стойке “смирно” стоять в почетном карауле возле знамени дружины. Встань-ка, детка, поосанистей, взором знамя подсвети, сделай, детка, ручкой “салют” дедушке Ленину!..
Хорошо, когда жизнь в охотку, когда макулатура в радость. А что уж там говорить про сбор металлолома…
А продавщицы газированной воды с разноцветными сифонами, откуда выливалось шипящее чудо — то на копейку, то сразу на четыре… А точильщики ножей с их переносными станочками, от которых отскакивали дребезжащие искорки… А заунывное “ста-рье-е бе-ре-ем!” в колодце двора… А дворовые спевки поддатой молодежи:
Один американец
Засунул в жопу палец.
И думает, что он
Заводит граммофон!
Весело ведь жили! Разнообразно! И даже в рифму. Эти стихи про милиционера никогда не забудутся:
Он шагает по району
От двора и до двора,
И опять на нем погоны,
С пистолетом кобура.
Он с кокардой на фуражке,
Он в шинели под ремнем,
Герб страны блестит на пряжке —
Отразилось солнце в нем!
Это солнышко на ремне для государственной порки дорогого стоит… Впрочем, и сам Король, и его школьные товарищи тоже щеголяли в униформе с ременной пряжкой, которую полагалось чистить зубным порошком. А попробуй не вычисти — той же пряжкой по заднице и получишь. Больно.
И люди тогда были, несомненно, сообразительнее нынешних, ибо самостоятельно знали, что им кушать — без всякого напоминания со стороны отсутствовавшей уличной рекламы. Исключением можно считать внезапно появившиеся вялые неоновые призывы “Рыбные палочки из трески и полезны, и вкусны”, а также “Пейте томатный сок”. Опытные потребители делали однозначный вывод, что на сей раз в дефиците мясо. К своему счастью, они еще не знали, что и рыба тоже клюет все хуже и хуже, в невод косяком не идет. Рыба-то эта тоже, наверное, врагам за сребреники продалась.
Гадкие продавщицы разливали томатный сок по граненым стаканам из перевернутого стеклянного конуса с краником, на прилавке всегда стояла пол-литровая банка с солью с небрежно брошенной в нее алюминиевой чайной ложкой. Следовало зачерпнуть соли, размешать ее и выполнить неоновое повеление. По умолчанию предполагалось, что вы размешаете соль до того, как отхлебнете из стакана. Открою правду: нетерпение бывало столь велико, что получалось далеко не у каждого. В любом случае от этой процедуры соль намокала, комкалась и приобретала неопрятный помидорный налет. Ложки не пользовались популярностью у населения, но опорожненные стаканы ловкачи беззастенчиво тащили на вынос, где и наливали в них что-нибудь более задушевное, по преимуществу водку.
Следует заметить, что люди тогда были и намного предусмотрительнее: не имели дурного обыкновения шваркать опустошенный стакан, ласково именуемый “аршином”, о серый асфальт — вешали его на ветки хилых московских деревьев, ибо знали: не они первые, не они и последние, а томатный отдел неминуемо закроется за четверть часа до закрытия винного. Зеленые насаждения были хилыми, но отличались обилием. Под тусклым городским фонарем, под подмигивающим ему звездным небом скверы лоснились жирным стеклотарным блеском.
Редкие гастрономические призывы напрочь терялись среди кумачовых здравиц и тостов, типа “Да здравствует Коммунистическая партия Советского Союза!”, “Слава советскому народу — строителю коммунизма!”, “Куба — да, янки — нет!”, “Позор американскому империализму!”, “Семилетку — в четыре года!”. Первое благопожелание ловкачи переиначивали в “Чтоб все они сдохли!”, а последнее — в “Малолетки! Вперед!”. Следует ли считать это знаком того, что в гастрономическом разнообразии граждане ориентировались намного лучше, чем в сложной политической обстановке? Трудно ответить. Судя по черно-белым квадратным мордам в голубом экране телевизора, все тостуемые без исключения чувствовали себя прекрасно. Следует также добавить, что никто из плакатных героев не мог жить друг без друга. Коммунизм не мог жить без империализма, политбюро — без народа, испитой дядя Сэм в потрепанном цилиндре — без бодрого бородатого Фиделя в беретке и со здоровенной сигарой в крепких зубах. Вот такой был симбиоз, от которого по телу гражданина постоянно пробегали мурашки и судороги.
В общем, несмотря на очередь в коммунальную уборную и в общую ванную комнату, жизнь, как мне теперь представляется, отличалась большей гигиеничностью, а уж про порядок на улицах и говорить нечего. Даже велосипеды были тогда для строгости оборудованы трехзначными металлическими номерками. Все под контролем! Невелик велосипед, а все-таки транспортное средство передвижения! Неулыбчивые мужчины важно катили на них, прихватив широкие отвороты брюк бельевыми прищепками, предохраняющими штанину от попадания в цепь. За катание в нетрезвом виде можно было легко схлопотать неприятности по милицейской линии. Женский велосипед “Ласточка” без передней рамы попадался крайне редко — тогдашний прекрасный пол отчетливо понимал, что его сила заключена вовсе не в колесах, а в обтянутых капроном резных ножках на тоненьких каблучках, которыми тетеньки, тетки и девушки привередливо обстукивали необъятный город в поисках продуктов и приключений.
Слово “экология” было знакомо только профессорам. Страдавшая моторной одышкой цельнометаллическая коричневая “победа” напоминала не о порче воздуха, а о схватке с фашистской чумой. Черная “волга” с серебристым оленем на капоте казалась инопланетным объектом. Король вдыхал ее выхлопной газ с таким же наслаждением, с каким Шунь сейчас — луговое многотравье. Еще до начала первого урока Король пробегался по Гоголевскому бульвару с корзиночкой и наполнял ее мелкими упругими шампиньонами. Тогда еще никто слыхом не слыхивал про тяжелый металл в грибах и бензине, даже поэты еще ничего такого не чуяли:
Вдоль канала стоят заводы,
и под солнцем прозрачных утр
нефти радужные разводы
на канале — как перламутр.
Это про Ленинград было сказано, но и в Москве дела обстояли не хуже. Или не лучше. Разве сообразишь…
А еще… А еще… А еще много чего такого было. Вот ведь как! Только сказав “а”, скажи, пожалуйста, и “б”. Было, да сплыло, быльем поросло, назад не вернешь, обратно не родишься. Да и не надо.
Дикоросс Бубукин
Посетители, которые так нервировали Тараса, зачастили в монастырь после статьи в газете “Дикоросс”. В качестве слогана на первой странице популярного издания значилось:
Дрожи клеврет, заокеанский босс!
Взойдет заря, заколосится рожь…
И возликует буйный росс,
И сдачи даст, и плюнет в рожу.
Служебная карьера пожилого журналиста Бубукина клонилась между тем к закату. В престижную рубрику “Понаехали!” его не пускали недоброжелатели, владелец “Дикоросса” требовал от него хоть какой-нибудь сенсации, в противном случае грозил увольнением. Но по условиям своей социализации сочинять про ушной секс или ежей-вампиров у Бубукина не хватало ни выдумки, ни мужества. Поножовщина и иные бытовые убийства уже никого не пронимали. Конечно же, Бубукин был приучен врать, но совсем на другие темы. В прежние времена он заведовал отделом внешней политики на телевидении, его лицо примелькалось. Как только оно появлялось на экране, люди нажимали другую кнопку или попросту отключались.
Ах, как все было тогда уютно и просто: красная роза вела нешуточную борьбу с черной; самому Бубукину сказочно повезло — раз и навсегда он родился в стране алых роз, потому всегда оставался в выигрыше. Словом, о холодной войне Бубукин вспоминал с грустью: раньше великая страна экспортировала революции, а теперь только нефть с газом. А уж про импорт и говорить нечего. Люди в очередях за сопливой колбасой давились, он же итальянские сапожки для жены в распределителе под расписку получал. А теперь сапожки эти на любом рынке эверестами высятся, даже противно. Сам же он за ненадобностью был отлучен от экрана и сослан в газету. Глаза застилал ностальгический туман, от этого они постоянно слезились, он ходил в перелицованном костюме гадкого неопределенного цвета, с обвисших щек капала горькая старческая слеза. Едкая эта слеза попадала в горькую складку, вызывая нешуточное воспаление.
Решив с горя: “Сегодня или никогда!” — Бубукин ткнул пальцем в только что отпечатанную карту, которая восстановила географическую справедливость: на ней снова появилась Егорьева пустынь. Ткнул и попал прямо в нее. “За эксклюзивом отправился”, — сказал он в редакции. “Смотри, шею не сверни, в тамошних чащах, говорят, лешаки пошаливают”, — напутствовали его доброжелатели. А недоброжелатели воскликнули: “Ну и пусть свернет! Все равно ему на свалку пора, не вписаться ему в современность”.
Заслышав издалека шаги Бубукина, кот выгнул спину и зашипел.
— Сидеть! На цепь посажу! — рассердился Шунь.
Тарас действительно сел и стал похож на копилку. Только кончик хвоста нервно колбасил по лапам. Пустой глаз был теперь культурно прикрыт куском кожи на перевязи. Чего-чего, а кожи в библиотеке было с избытком.
— А это что еще за Полифем одноглазый? — опасливо спросил Бубукин.
— Не Полифем, а Тарас, — поправил его Шунь и заключил посетителя в свои снегоуборочные объятия. Он решил, что журналист явился сюда не сам собой, а благодаря его, Шуня, возросшим телепортическим способностям. Взрослый человек, у которого подросли зубы, способен, наверное, и не на такое.
Честно говоря, Шунь подсоскучился в одиночестве. Конечно, он рассказывал Тарасу разные истории из своего детства, делился соображениями о ситуации в мире, но это было не то. Он мечтал: когда-нибудь настанет день, когда его знания востребуют. И тогда у него возьмут настоящее интервью. И тогда он явится всем этим вялотекущим интеллигентам во всей красе, разъяснит, наставит, научит. От неизбывности этой мечты он вечерами накрывал стол на двоих и ставил на него свечу. Как для большей доверительности в общении, так и потому, что электричества в монастыре не было. Но никто не приходил, нетронутые макароны приходилось вываливать в Тарасову миску. Кот людской еды не любил, но, демонстрируя лояльность, дочиста вылизывал посудину. Иногда он даже имитировал чавканье.
И вот теперь Шунь наконец-то сидел с Бубукиным за травяным чаем с твердокаменными сушками, поставленными хозяином для стачивания зубов. Шунь говорил, говорил, говорил… Магнитофонные батарейки уже давно сели, и теперь журналист писал, писал и писал… Когда рука у Бубукина начинала отваливаться, а горькая складка становилась еще горше, Шунь доставал швейные иголки, наборматывал над ними понятные только ему мантры, прокалял на свече и пребольно втыкал в обвисшую кожу журналиста. И хоть втыкал он их в живот и в ступни, краснота в горькой складке бледнела, и Бубукин ощущал прилив оптимизма и жизненных сил.
Шунь в основном выказывал неудовольствие неправильным устройством мира. Родное правительство обличал за продажность (“У них денег столько, что и дантистам не снилось”). Западные — за нежелание делиться (“У них денег хоть жопой ешь, а в Африке дети от голода пухнут”). Дальневосточные — за забвение национальных устоев (“Гамбургеры жрать стали, за последние сорок лет — ни одного харакири”). Народы всего мира — за непротивление злу неограниченного потребления (“Нормальных компьютеров им мало, шибко-кристаллический экран им подавай”). Крупным компаниям доставалось за порчу международного воздуха (“Устроили из атмосферы газовую камеру”), мелким — за то, что за деревом не видят леса (“У них в мозгах одни опилки”). А Америку осуждал за все в совокупности, да еще и в квадрате (“Креста на них нет! “In God We Trust” на своих долларах написали, в церкви распродажу сраных подгузников устраивают”). И много чего еще для человечества обидного сказал. “Клонироваться хотим, а зачем такую дрянь, скажите на милость, клонировать? Даже я, человек, казалось бы, порядочный, и то один раз пункт по обмену валюты ограбил”.
В общем, Шуня прорвало. Выходило мизантропно и путано. “Вот поэтому я сюда и переселился”, — завершил он свои инвективы.
— И это, извиняюсь, все? — недоверчиво спросил Бубукин.
— Нет, извиняюсь, далеко не все, я про все это сколько хочешь говорить могу, — гордо отвечал хозяин.
Природа между тем уже приступила к своей фотолабораторной работе: на густеющем небе наливались нездешним светом планеты и звезды.
— Не могли бы вы тогда про валютный пунктик поподробнее рассказать? — чуя возможную поживу, вкрадчиво спросил Бубукин.
— Кому это может быть интересно? Что у вас — воров без меня мало? — ответил Шунь и широко зевнул в качестве доказательства.
Бубукин записал много, но читателям его рубрики “Гадкие люди” все это было совершенно неинтересно. Подумаешь! Тоже мне… биография — ни одного преднамеренного убийства, ни одного изнасилования, ни одной расчлененки. За что его тогда уважать, этого Шуня? Самих себя читатели, правда, тоже никогда не уважали, слова “честь” и “достоинство” считали принадлежностью отсталого галантного века, произносить вслух считали конфузным. А про мировую закулису Шунь выражался, по стандартам “Дикоросса”, чересчур нежно. Одни передовицы Швиблова чего стоили! “Намотаем американские кишки на ихний же флагшток!”, “Размажем жидомасонов по стене плача!”. Шунь, конечно, бледнел перед такими артикуляциями.
В общем, несмотря на оказанный ему теплый прием, предоставленный ночлег, бесплатное лечение, экскурсию по территории монастыря, сушки без мака и сасими из полуживого судака, Бубукин назвал свой спецматериал “Исповедь негодяя”, обвинив Шуня в черной магии, несанкционированном целительстве, китайской японщине, японской китайщине, гробокопательстве и незаконных археологических раскопках, в результате которых в его ухе появился серебряный кукиш. А незаконные раскопки на государственной территории тянули, между прочим, на больший срок, чем преднамеренное убийство. Можешь воровать, убивать и насиловать — составителям уголовного кодекса это было по-человечески понятно. Но вот недра, мать-сыра-земля — это совсем другое, это совсем святое, руки вместе с лопатой до плечей оторвут. Досталось от Бубукина и Тарасу, который был представлен в качестве вампира. Не забыл журналист и про крест с зашифрованными буковками на котовом боку, назвав их сатанинскими знаками. Кончалась публикация ударно: “Как можно оставить без внимания этого негодяя, который имеет наглость называть себя именем древнекитайского императора Шуня? Ведь Шунь, как известно, являлся средоточием всех мыслимых добродетелей: детей по головке гладил, заботясь о стариках, повышал им прожиточный минимум, подоходные налоги снижал, НДС отменил, базарных менял и пальцем не трогал, казнил с разбором. Он искренне выступал за добрососедские отношения с россами, частые войны с ними непременно кончались заключением вечного мира, аннексии и контрибуции были редки”.
На сей раз владелец газеты Очкасов остался Бубукиным доволен.
— Есть еще порох в пороховницах! — воскликнул он, рассматривая фотографию героя репортажа. Фотография была отвратительного качества. — Непонятно даже, сколько ему лет, — поморщился Очкасов. — Впрочем, нашему читателю на все насрать, — закончил он свою мысль.
Следует иметь в виду, что своей публикацией Бубукин преследовал не только корыстные цели. На самом деле Шунь журналисту понравился, он чувствовал в нем обиженного человека своего поколения и был готов подписаться под каждым его заявлением. Была б его воля, он добавил бы еще и про распад Советского Союза, и про итальянские сапожки, и про отвратительных олигархов вроде Очкасова, и про собственный страх перед смертью.
Бубукин тайно захаживал в штаб-квартиру Партии национального несогласия, но, опасаясь бандитского наезда со стороны очкасовцев, только захаживал, обязательств на будущее не брал, взносов не платил. Таким же манером поддерживал он отношения и с Партией будущих обманутых пенсионеров, и с Партией будущих обманутых вкладчиков, и с Партией сексуального большинства. Обладая опытом общения, он видел, что Шунь в монастыре мается от одиночества, и хотел облегчить его страдания. В глубине души журналист рассчитывал: русские люди гонимых и ругаемых по-прежнему любят, и после публикации лесная тропа станет торной дорогой. И оказался прав: наиболее тренированная часть публики газете не поверила. “Зажимают, как пить дать — зажимают хорошего человека”, — шептались люди и собирали котомки в дорогу. Тайных обществ в защиту Шуня, правда, не возникало, каждый был по-прежнему сам за себя. И все-таки печатное слово свое дело сделало. Как это ни странно с точки зрения размера, буковки на грязноватой газетной бумаге оказались больше жалкого автора с его стариковскими проблемами.
Среди уверовавших в Шуня особенно много оказалось людей хворых и нервных. Официальная медицина от них отказалась, обвиняя в симуляции. Что до Шуня, то он не отказывал никому. Памятуя о том, сколько там находится полезных акупунктурных точек, мучившейся зубами бабусе Шунь повесил на мочки ушей бельевые прищепки. Боль как рукой сняло. Застарелого язвенника он отчитал буддийскими мантрами и налил в доказательство самогону: опьянение произошло согласно описанной многими бессмертными литераторами схеме — стакан пошел мелкими пташками, без скандала и блевотины. Остеохондрозному профессору Шунь водрузил на спину котяру, тот слегка покогтил его — и маститый ученый из положения лежа удивленно обернулся на Шуня: до этой минуты он не был способен даже к взгляду искоса. А его малахольной супруге целитель налил в чайную чашку неразбавленной кошачьей мочи — и она стала на глазах расправлять красивую голову, словно подзасохшее комнатное растение после обильного полива.
Снедаемым безответной страстью девицам Шунь неизменно советовал вести исповедальные дневники — и получал благодарственные письма. “В результате проведенного самоанализа теперь-то я поняла, что люблю другого, по имени Федор, а Петр меня недостоин, он потенциальный педрила… и вообще — слабо разбирается в современном вокальном искусстве, песни группы “Телячья нежность” не вызывают в нем ответного отклика. Да здравствует Федор, я дам ему сразу!” — написала одна из них.
Правда, одной англоязычной синечулочной даме дневники так и не помогли обрести себя — по той причине, что их следовало вести на русском языке, которым она не владела. А может, ей хотелось чего-то совсем другого — вот и явилась на дополнительное обследование. Шуню пришлось уложить ее на шелковую траву. “Трах, трах, трах!” — барабанило небо. “Ах, ах, ах!” — откликалась земля. Природа разговаривала междометиями, и тут уж ничего не прибавишь.
После сеанса на лоне природы дама не стала надевать свои синие колготки, оставив их в качестве сувенира на вечную память. На прощание она с нежностью произнесла странную фразу: “Yellow blue bus”. Шунь поначалу принял ее за непереводимую игру слов, но, понаблюдав с минуту за удаляющимися голыми лодыжками, уяснил, что имелось в виду: “Я люблю вас”. Дамочка испытала потрясший все ее тело оргазм, хотя, будучи хладнокровной, с удивлением отметила, что эякуляции не наблюдалось. Впрочем, несмотря на испытанный языковый шок, Шунь тоже остался ею доволен. Колготки же оставил до нового урожая — цедить яблочный сок. Точно так же — продуктами и вещичками — благодарили его и другие пациенты. Денег с них целитель не брал, считая это безнравственным. Да и магазина на сто верст окрест тоже открыто не было.
Благодарственные письма шли в монастырь потоком. Натаскавшись их, почтальонша тетя Варя объявила забастовку: “Что я тебе, нанятая, что ли? Ишачу, как подорванная, а мне картошку окучивать. Объявляю тебе почтовую войну”. Помолчала от несвойственной ей резкости и добавила: “Тоже мне, устроил в монастыре блудилище!” — “Так я ж в лечебных целях!” — воскликнул Шунь, приобнял ее и поделился заработанной им натурой — насыпал полную почтовую сумку сахарного песку. Трудовой конфликт разрешился без всяких последствий. “А может, он юродивый — и ему все можно? И поста не соблюдать, и богохульствовать, и с царем ругаться…” — думала почтальонша тетя Варя, волоча в монастырь очередную порцию писем.
Ничего худого для людей Шунь не проповедовал, но все равно был взят на заметку соответствующими инстанциями как сомнительный элемент. Читая подробное донесение синечулочной дамы и благодарственную корреспонденцию, ребята в Вычислительном Центре восхищались его художествами, но, досадуя, разводили руками и хмурили брови: “Дискредитация дипломированных здравоохранителей получается, грош им цена. Да будь он трижды эскулап, все-таки зря он с нами не посоветовался. И налогов на добавленную стоимость со своего рафинаду не отстегивает. Пожалеет еще”.
От этих заочных наездов Шуню могло бы стать по-настоящему плохо, но он, слава богу, про них не знал. Зато знал Очкасов, который имел доступ к секретам государственной важности.
Дантист Очкасов
Учредитель газеты “Дикоросс” Очкасов поначалу принял художества Шуня за элементарное знахарство для извлечения сверхприбыли. Вообразить это ему было легко — сам когда-то людей по мелочи дурил. До поры до времени он безжалостно драл в поликлинике зуб за зубом, коньяк лимончиком закусывал. Но натура все-таки взяла свое — уволился “в связи с непредвиденным обстоятельством”. Непредвиденное обстоятельство заключалось в том, что вдруг все стало можно — совесть была упразднена как коммунистический предрассудок, “комсомольский прожектор” и партийный контроль с готовностью обоссались прямо посреди наступившей свободы. “Свобода приходит нагая…” — этот куплет Велимира Хлебникова зажил второй жизнью, в газетные киоски поступили в продажу порнографические журнальчики. Армянский коньячок как-то сразу выдохся, а лимончиками теперь торговали среднерусские бабки в облупившихся электричках. Несмотря на резковатый вкус, следовало переходить на “Хеннесси” с круассанами.
Уволившись, Очкасов стал захаживать к своему корешу на центральный почтамт, подмигивая и вручая плотный пакет с синтетической дурью. Без пошлин и вскрытия пакет улетал к верным людям в Амстердам, Париж и Нью-Йорк. Иногда в пакете оказывались рассыпное золотишко и мелкие алмазики. Ворованные из северных храмов иконы Очкасов собственноручно записывал сверху чахоточными березками и декларировал народным промыслом. Получалось убедительно — в школе ему ставили по рисованию тройку исключительно из гуманизма. Эти иконы покупали все кому не лень: исламисты, буддисты, католики, не говоря уже о жидомасонах. Православных, правда, среди покупателей почему-то не было. Не брезговал Очкасов и инкунабулами из центральных библиотек. Упомянутые жидомасоны покупали их, не торгуясь.
Словом, Очкасов обрастал связями и раздвигал границы личной порядочности. В анонимной социологической анкете правдиво написал, что из всех мыслимых ценностей для него важнейшей является дружба. Результаты репрезентативной выборки показали, что соотечественники думали в ту же сторону. “Честность” откатилась у них на восьмое место, уступив место и “коммуникативности”, и “деловой хватке”, и “физическому совершенству”, и, естественно, “духовности”. “Порядочность” же обнаруживалась только в третьей десятке.
С обретением первоначального капитала Очкасов скакнул выше: стал набирать целевые туры в Индию. Половину составляли беременные сумасшедшие, половину — полуобморочные старики с билетом в один конец. Первая половина по-передовому рожала в священную воду, то есть прямо в мутный Ганг, вторая рассчитывала помереть подальше от родины, чтобы быть сожженной и развеянной там же. Продолжительность тура “Half&Half” составляла неделю, не справившихся с целью насчитывалось не так много. Кроме того, Очкасов организовал фирму “Возрождение России”, которая занималась оживлением покойников. Здесь он столкнулся с косностью и непониманием — далеко не всем родственникам это было приятно. Но относительная неудача не отменяла главного: своей сильной стороной Очкасов продолжал считать системный подход.
Но все это было бесконечно мелко, едва-едва хватало на жизнь, достойную бывшего дантиста. Очкасов призадумался, перечитал “Золотого теленка”, с друзьями, конечно, посоветовался — и запустил проект “Народный автомобиль”. Интервью по телевизору дал, сделав для начала пару релаксирующих обывателя пассов.
— Как дела у вас во рту? — поприветствовал он сограждан и немедленно перешел к делу. — Преступный режим всегда вас дурил, а у нас все будет по-честному.
Так прямо и сказал, даже побожился в экран, оставив на напудренном лбу пятно из трех православных точек. “Далеко пойду!” — подумал в этот момент он про себя. “Далеко пойдем, теперь вместо социализма со свиным рылом капитализм с человеческим голосом из себя выведем!” — глядя на его подвижное лицо, одушевлялись соотечественники и пылали от национальной гордости. “Вы, коммуняки бывшие, хотели по поэтическим соображениям деньги отменить, а вышло все равно по-нашему. Всех теперь обсчитать можно, всех купить — как в Америке. И не в какой-нибудь, а сразу в Латинской”, — подумал Очкасов в камеру и с трудом удержался, чтобы не показать зрителям длинный-предлинный “нос”.
И недаром: нос был особенной очкасовской гордостью. Его отличительной особенностью являлось то, что он все время менял форму и казался приставленным. То он оттопыривался рязанской картофелиной, то свисал греческой оливкой, то вставал кавказским Монбланом, то горбатился вульгарным еврейским шнобелем. Неизменным оставалось одно: при любых обстоятельствах нос оставался таким огромным, что сторонним людям было трудно заглянуть в очкасовские глаза. “Плохо ли это?” — спрашивал он сам себя. И отвечал отрицательно.
Перед арендованным на недельку московским Манежем Очкасов повесил растяжку “Газанем? Так пахнут мечты!”, в самом здании посадив пенсионеров в убедительных бухгалтерских нарукавниках и со счетами. Они сидели в этом стойле и брали деньги всего за два колеса, обещая, что ровно через год можно будет придти сюда же за настоящими ключами. Доверчивая публика мелко дрожала от возбуждения и занимала очередь с ночи. Явившись на то же самое место ровно через четыре ненастных времени года, удивленные вкладчики обнаружили, что в Манеже происходит выставка эротической порнографии. И больше ничего. Пообнимавши друг друга с расстройства, они пили водку на брудершафт, решив, что и поделом им. Очкасов же в очередной раз убедился, что русский народ по-прежнему любит топать в сторону светлого будущего, где по справке из ЖЭКа все дают в порядке живой очереди и задарма. И топает народ не куда захочет, а куда позовут. Эту непоседливость Очкасов считал положительной чертой его национального характера.
С тех пор у Очкасова пошло-поехало полной чашей: беспошлинный ввоз сигарет и крепких напитков с благословения самого патриарха, вывоз черной икры под видом гуталина, долевое участие в приватизации стратегической авиации и принадлежащих ей бомб. Корпуса бомб умельцы из ВПК распиливали рашпилем на сверхпрочные ромбики и толкали иностранным борцам за мир. Открытые всем сквознякам, умельцы сидели на щелястых ящиках в переходах метро. На груди у них болталась картонка с надписью “Подайте на разоружение!”. Для начинки из бомб Очкасов подыскивал клиентов посерьезнее.
По кремлевскому ящику Очкасов больше не светился — подозревал, что носители эгалитаристского гнева способны преодолеть любые препятствия, включая его высоковольтный забор. Они сердили Очкасова своей слепотой. На закрытых заседаниях Ближней Думы он от отчаяния всплескивал сильными руками: “Ну как эти апельсиновы не поймут: не оранжевая у нас страна, не цитрусовая у нас республика, а полноценная банановая держава! Фатально неправ был покойный Вертинский, валивший все фрукты в одну помойную кучу. “В бананово-лимонном Сингапуре”, — сказанул тоже. Ладно, это он в эмиграции от тоски по родине ошибочно утверждал. А вот мы, обитатели средней полосы немаркого цвета, бананы с лимонами не путаем, тщательно их разделяем. И главное, властвуем, Господь нам в помощь, ветер нам в спину”.
Вообще-то газетное дело было для Очкасова непрофильным бизнесом — теперь он владел протянутой проклятым им режимом трубой. А это уже была гарантия обеспеченной старости. В этом бизнесе Очкасову особенно нравилась равномерность получения прибыли: тек газ, текли и деньги. У него даже развилась привычка частенько поглядывать на часы. Окружающие принимали ее за знак нервного устройства организма, но дело было совсем в другом. Просто каждую минуту на его счета поступало 1286 долларов.
Очкасовская труба была прокинута от Тюмени до самой Великой китайской стены. По этой стеночке он гарцевал не однажды, но без всякого толку: китайчата придерживались мнения, что за стеной ему делать нечего, в ее приватизации — даже какой-нибудь пары метров! — ему решительно отказывая.
— Да что вы меня боитесь! Я же вам не кочевник какой-нибудь! — горячился Очкасов.
— Нет, нам и так хорошо, не первый век за стеной рис палочками кушаем.
Для национального престижа это было обидно. Мелкими, очень мелкотравчатыми оказались китайчата — как по росту, так и по душе. Из чувства ущемленной гордости великоросса и родилась газетенка. Нажитый капитал просто обязывал Очкасова быть патриотом. Его и вправду потянуло к духовности, основой которой, как каждому известно, является русский разговорный язык.
В своей монографии “Мистический опыт пользователя великого и могучего”, защищенной в качестве докторской диссертации, Очкасов, в отличие от упоминавшегося много раньше дряхлого маразматика, отмечал: “Родной язык — это такая великая прачечная, в которой отмываются вовсе не деньги, как могут подумать некоторые. Эта прачечная отмывает нас, грешных, от всего наносного”. Это был основной тезис, выставленный к защите. У членов ученого совета не хватило для возражения слов. Защищая родной разговорный язык от недобросовестных пользователей, Очкасов, естественно, заинтересовался и изящной словесностью — основав благотворительный литературный фонд “Идиот”. Подавляя брезгливость, литераторы принимали чеки из очкасовских рук с низким поклоном. Справедливости ради следует заметить, что поклон получался у них вполне естественным.
Наряду с фотографиями, на которых Очкасов предъявлял себя вместе с другими членами Ближней Думы, стены служебного кабинета украшала и писанная маслом картина находившегося ныне в фаворе художника Ваяшвили: Очкасов в обнимку со Львом Николаевичем Толстым. Оба были реалистично нарисованы в полуторную величину. Толстой был в толстовке, а Очкасов — в “очкасовке”, рубашке с открытым воротом вальяжного гавайского типа. Очкасов утверждал, что у него часто болит душа за Россию — вот и носил такую рубашенцию, чтобы было удобнее держаться за сердце. Толстой привычно засунул мозолистые руки за поясок, Очкасов же спрятал их в карманы мятых шортов. Очкасов что-то шептал старику в бороду, Толстой навострил уши и внимательно слушал. Именно внимательно, а не с недоверием, как утверждали думские остряки. При этом художнику непонятным образом удалось достичь поразительного эффекта: нос у Очкасова как-то скукожился, и зритель наконец-то смог заглянуть ему в глаза. Впрочем, это не совсем так. Скорее, Очкасов заглядывал тебе в душу: сколько ни кружи вокруг него, глаза неотступно следовали за зрителем. Так что зритель ощущал себя уже не зрителем, а дичью. Или “объектом”, как, потупив глаза, выражаются сотрудники спецслужб.
По совокупности достижений картина Ваяшвили тянула на государственную премию “Большая картина”. Увидев двойной портрет, тайные недоброжелатели Очкасова, а их насчитывалось немало — почитай вся Ближняя Дума в полном составе, — оставшись в кулуарах без портретированного, хохотали в голос и даже шипели. Очкасов по их поводу не испытывал никаких иллюзий, но мысль его всегда работала на перспективу: “Ничего, лет через двести все будет казаться не таким однозначным. Лет через двести даты рождений и смертей подзабудутся, подсотрутся, и тогда все мы перестанем казаться круглыми идиотами”. При этой мысли он потирал свои большие хирургические ладони друг о друга.
Что бы ни говорили о нем злопыхатели, мысли о далеком будущем и вправду согревали Очкасова. Все-таки было что-то и в нем от мечтательности настоящего русского человека. Он уже и завещание составил, распорядившись положить в пуленепробиваемый гроб письма, которые пришлют ему соотечественники в благодарность за его многогранную деятельность.
Эта мечтательность и произвела в Очкасове переворот: может, и вправду есть в этом Шуне что-то недооцененное? Может, имеет смысл приспособить его к какому-нибудь важному и полезному для страны делу? Да и жалко его — в глуши, бедняга, гниет.
На заседаниях Ближней Думы частенько судачили о том, что у народа не осталось ничего святого за душой. Некоторые облыжно утверждали, что это якобы от бедности он стал таким вором, разбойником и убийцей. А потому следует якобы поделиться и отстегнуть ему от природной ренты на водку с чаем — вот он, болезный, и войдет в берега. Эти некоторые гундосили про национальные прожекты, даже скинуться на них предлагали из личных средств, но Очкасов им не верил и яростно спорил.
— Разговоры в пользу бедных следует немедленно прекратить. Лично я народу своего не отдам. Россия никогда никому контрибуций не платила. Даже после поражения в бесславной Крымской войне, даже после ужасного разгрома, учиненного нам японцами в Цусимском проливе. И я, как образцовый представитель родины, тоже налогов не плачу. Кроме того, все мы прекрасно знаем, что не в деньгах счастье, а народ наш глуп, как младенец. Деньги — прах. Они губят душу. За примерами далеко ходить не надо, — выразительным взглядом Очкасов обвел залу, отделанную под орех. — К тому же деньги легко истрачиваются. Настоящее счастье помещается в мозгу, а не в каком-нибудь другом органе. Вот и надо дать народу национальную идею, чтоб ему шибануло в голову газировкой. А он вокруг этой идеи, я уверен, сумеет сплотиться, объединиться и слиться. И скажет спасибо. Тогда и только тогда он перестанет петь заунывные протяжные песни, позабудет про свою тяжелую долю, выучит слова величественного российского гимна и затянет его. Национальную идею не пропьешь и не продашь — она никому даром не нужна. Именно в этом и заключено ее главное достоинство, — ораторствовал Очкасов.
Возразить ему было трудно. Беда заключалась в том, что подходящей идеи как-то не находилось. На последнем заседании думский председатель Николаев устроил Очкасову настоящую выволочку. У председателя было незапоминающееся лицо разведчика-нелегала — стертые черты на яйцевидном черепе с шевелюрой умеренной густоты. Лицо не раздражало взгляда ничем личным, в связи с этим его обладатель и оказался в председательском кресле — многие другие члены Ближней Думы, включая Очкасова, напоминали актеров характерных ролей или просто уродов. Кроме внешности, сыграла, разумеется, свою роль и фамилия Николаева, намекавшая на династическую преемственность. В народе его и вправду прозвали Николашкой, но он находился выше народа. Намного выше. Он искренне полагал, что сам Бог поставил его и над гадами земными, и над зверями лесными. Не говоря уже о двуногих мерзавцах, так и не сумевших избавиться от желаний.
Председатель энергично растер ладонями приятно свисавшие щеки, заполировывая последние следы узнаваемости. Бывалые думцы хорошо знали: этот жест не обещал положительных эмоций присутствовавшим. Председательские ноздри раздулись, обозначая аллегорический гнев.
— Что ты конкретно, Очкас, предлагаешь? Я тебе эту идею рожу, что ли? Вертикаль власти мы уже в шеренгу построили и выборы отменили на всех уровнях. Так что про демократию, даже с национальным специфическим суверенным душком, нам никто не поверит. Свободу слова, слава богу, под корень извели. Думать, конечно, не запретишь, но вслух уже мало кто выражается. Отдельные недостатки еще, правда, вскрывают, но с тотальным охренительством мы покончили, экстремизму поставив надежный заслон.
— Все-таки нельзя же за слонами остальную фауну не замечать! Может, про равенство утку запустим? — робко спросил Очкасов, смутно припоминая безобразия великой французской революции.
— Хоть у тебя язык и без костей, а тезис твой все равно не диссертабелен. Ты из своей трубы сколько замков кирпичных выстроил?.. Молчишь? А у меня записано. Дочка твоя где?.. Молчишь? А я тебе прямо скажу, как брат брату, — по италиям блядует. А сынок твой где автомобилестроительный гигант прикупил?.. Молчишь? А я тебе скажу — в Туманном Альбионе. Что ты носом воротишь и мне зубы заговариваешь… ты лучше посмотри народу в глаза! Да и все мы, правду сказать, одного поля ягоды. Так что про равенство ты даже не заикайся. Ты что, хочешь в вагоне метро без мигалки в Думу ездить?
Очкасов попытался представить себя в вагоне метро посреди своей нации, но так и не смог.
— Тогда давайте православие поактивнее задействуем, — предложил он, но заглянуть ему в глаза все равно не удавалось.
— Опыт работы с населением у них, конечно, порядочный накопился, но попы однозначно требуют реституции. А это означает внеочередной передел собственности. Это нам надо? Вон мне вчера митрополит телегу накатал: верните, мол, Егорьеву пустынь. А в качестве аргумента грозится окропить всю местность из брандспойта святой водой. Коты свою территорию метят — это ладно, но чтобы духовное лицо… Нет, не по сану это! А этот памятник архитектуры, между прочим, разрушен самим государством и им же охраняется. Я там уже запланировал рекреационный центр для всех нас возвести. Городошная площадка там уже, говорят, имеется. И это правильно, я хочу, чтобы там было так же хорошо, как в моем босоногом детстве. А я ведь по городошному спорту — мастер. Если быть честным — кандидат в мастера. А из тамошнего метеорита мне наши умельцы обещали выковать бронированный автомобиль с автоматической коробкой переключения скоростей.
Тут Николаев осекся — нить рассуждений на вольную тему завела его куда-то не туда. Зачем он делится заветным и личным с этой сворой негодяев? Впрочем, Николаев быстро нашелся, определился на местности и вернулся к развилке.
— К тому же патриарх мне в духовники набивается, а я, знаете ли, никому исповедоваться не желаю. Чтобы от греха подальше. Да и всем вам откровенничать не советую. Конечно, нынешний наш патриарх — человек неплохой и даже в комсомоле состоял, но в душе и он в никоны метит. А Никон что нам в наследство оставил? “Царь здешним вверен есть, а аз — небесным. Священство боле есть царства: священство от Бога есть, от священства же царства помазание”. Нам это помазание надо? И самое главное: ихнее Евангелие однозначно утверждает, что воровать не следует. Хорошо ли это? Это уж совсем никуда не годится.
— А как насчет патриотизма? — упорствовал Очкасов.
— Ксенофобия у нас и вправду развивается неплохо, про Америку много гадкого и справедливого говорится, тут твой “Дикоросс” однозначно позитивную роль играет. Особенно мне понравилась взвешенная статья Швиблова, в которой автор призвал отказаться от закупок импортной донорской крови. “Что у нас, своей крови мало? Сдохнем, но не позволим чужеродным тельцам в наш генофонд вливаться!” — очень правильное утверждение. Не спим, однако, и мы. Только за последнее время ролевую игру на Куликовом поле провели победно, чучело Марины Мнишек всенародно сожгли дотла, ноты разгневанные от иностранных правительств получаем исправно и гордо на них не отвечаем. Но одного этого слишком мало, требуется хоть какой-нибудь положительный идеал. Что-нибудь трепетное, жалостливое, красивое, на худой конец. Как ты, брат, таких простых вещей не понимаешь? Все мы только благодаря монархическим иллюзиям живы, то есть благодаря лично мне. Меня народ любит, а тебя — нет. Это я тебе авторитетно заявляю. А если иллюзии вдруг рассеются — и народ увидит, кто вы есть на самом деле? Думай, голова, и чтобы придумал мне поскорее. Мы ведь как договаривались? Я тебе — трубу, ты мне — национальную идею. А ты слова не держишь. Ты, между прочим, учти: посадить тебя — проще простого. Посадить на кол и расстрелять с конфискацией. Тут уже не заблядуешь. И народ мне только спасибо скажет. А я на твое место другого возьму, вон у меня людишек-то сколько! — произнес Николаев и окинул зал недобрым взглядом.
Тут Ближняя Дума одобрительно загудела, обличительное слово председателя вышло убедительным. Напряженная работа ума выплеснулась наружу: лысоватая голова Николаева покрылась бисеринками пота и стала похожа на яйцо Фаберже.
— А вы все, люди и джентльмены, — царственно махнул он в зал и сверкнул всеми своими имплантатами, — навсегда запомните: Дума, даже Ближняя — не место для дискуссий. Заседание закончено, мне на уколы в Вену пора.
“Тебе в вену, а мне в жопу прикажете? Нет, все-таки я тебя когда-нибудь сварю всмяточку, яйцо тухлое. Зубы повыковыриваю, яйцо сварю и собакам на поругание кину. Попробую с Шунем посоветоваться, хоть китайчата его мне и подгадили, — окончательно решил Очкасов. — Чистый все-таки человек. И денег вряд ли много запросит. Не нам, грешным, чета”.
Очкасов настолько разволновался, что забыл принять необходимый его организму американский поливитамин “For Active Honest Life”. Тем не менее его “Дикоросс” сменил пластинку, взял благожелательный тон и стал регулярно информировать об отросших в монастыре руках и ногах. Дело приобретало православный оборот. Бубукин повеселел и перестал надоедать сослуживцам своими ностальгическими бреднями о золотом веке. Не желая отстать от жизни и завидуя тиражу “Дикоросса”, другие газеты пересказывали статейки Бубукина, которые обрастали ненужными подробностями.
Царев по прозвищу Кинг
Зубы росли и требовали стачивания, Шунь влезал в шкуры белки и зайца: день напролет щелкал орехи и хрумкал морковкой. Живот пучило. И только вечером Шунь позволил себе расслабиться — положил за щеку ириску “Кис-кис”, уселся за огромный дубовый стол в библиотечной зале и затеплил свечу, которая заключила его лицо в золотой круг. Вокруг воскового тела свечи через равные промежутки были пущены чернильные кружочки с обозначением предназначенных для сгорания часов. Пламя неумолимо подбиралось к римской цифре VIII. Сейчас огонь выплавит воск вокруг заделанной в свечу дробинки, и она глухо ухнет в оловянный поддон — еще одним часом станет меньше. Запас свечей достался Шуню от монахов, хранивших их в герметичном кованом сундуке. Ни мыши, ни время не испортили их. Изначально по ножкам стола были пущены резные фрукты, приплющенные монументальной столешницей. Однако Шунь решил не церемониться с символикой — стамеской и ножом превратил их в пузатых весельчаков, драконов и фениксов.
Пребывая в творческой задумчивости, Шунь почесал за серьгой и отхлебнул горячего чаю. Каждый из его великих дальневосточных предшественников непременно оставлял потомкам описание своего кабинета. Чем он хуже? Чем не достоин?.. Подобранным в саду камней цветастым петушиным пером Шунь вывел с императорским нажимом:
Сел на циновку за низеньким столиком, выпил
Чарку вина, повторил. Тушь растер и водички
Добавил. Кистью прошелся по желтой бумаге.
Мышь заскреблась, светильник дрожит.
Шунь оторвался от своей тетради в клеточку. Тарас возлежал поперек стола, хвост с усами сладко подрагивали. Тарас дрых, никакая мышь не посмела бы нарушить котовский покой и размяться в его присутствии. Пламя свечи стремилось к вертикали. Тихо было в библиотечной зале.
Стены теснят меня в хижине хлипкой.
Шторы раздвинешь — бамбук шелестит.
Горная сакура ужель отцветает?
Не успел оглянуться — так время летит.
Шунь оторвался от тетради, вышел на крыльцо — и ничего такого не увидел. Японская ночь, конечно, темна, но русская, несомненно, будет еще темнее. Несмотря на мрак, Шунь твердо знал, что и светлым утром горы не будут застить взор. От этого наблюдения ему стало грустновато. Он любил и родные равнинные березы с осинами, но сейчас его внутренний взор шарил совсем по другому рельефу. Пришлось это дело перекурить, душа вместе с улетавшим дымом чуть-чуть возвысилась.
Иней серебряный лег на щетину.
Жены, дети, коллеги — все
Остались в столице. Слышишь ли ты —
Водопад мой шумит?..
Шунь погляделся в бледное зеркало на столе и убедился в справедливости сказанного: к ночи трехдневная щетина выглядела безобразно. Утверждение насчет столицы тоже не противоречило истине. Что до водопада, то примыслить его было совсем нетрудно.
Годы бегут, а народ все беднее.
Скоро ли, скоро во дворец призовут?
Все чиновники в шелк и прах разодеты,
Вина сладкие тянут и девок имеют.
Рука Шуня дрогнула — он выбился из стиля. Он и вправду был уверен в необходимости коренных реформ в сфере образования и здравоохранения при своем личном участии. Но было уже поздно. Шунь в последний раз посмотрел на глобус, крутанул. Когда глобус остановился, на Шуня глянула необъятная Россия, Китай желтел на ее периферии. Это показалось Шуню символичным. Он раскрутил глобус еще раз. На сей раз в самом центре оказался Китай. “Похоже на рулетку, никакой закономерности, к сожалению, не выводится”, — подумал он. Вынув из кармана последнюю ириску, зашуршал оберткой, но не успел донести конфетку до рта — на плечо легла тяжелая лапа Тараса, кот обдал ухо хозяина животным теплом, шершаво лизнул. Из всей человечьей еды только ириски вызывали у кота настоящее слюноотделение. Шунь покорно бросил конфетку на пол, выхлебал до дна свой остывший чай и задул огарок, указывавший на наступление полночи.
Шунь взгромоздился в гамак, уставился в сводчатый потолок. Когда он поселился здесь, потолок лохматился клочьями фресок. Шунь залез на лестницу, нарисовал звезды и обрел сферическую защиту от непогодья. При нашем ненастном климате это было решением правильным. Теперь над Шунем всегда сияло ясное ночное небо.
Тарас по своему обыкновению запрыгнул хозяину на грудь и положил мягкую лапу на пульс. Через какое-то время он издал шесть длинных и пять коротких “мяу!”. Это означало, что сердце хозяина бьется со скоростью шестьдесят пять ударов в минуту — в его теле уже начало происходить снотворное замедление.
Шунь покачивался в гамаке и думал про принцессу в образе Шурочки. Вот ведь как: жила себе пацанкой, а он — пацаном. Но настала ночь, когда его стали мучить сладкие мокрые сны. И настал день, когда он бережно раскрыл книгу знаменитых чехословацких путешественников Ганзелки и Зикмунда с фотографиями из далекой Африки. Полуобнаженные мужчины и женщины мотыжили землю, охотились, таскали тяжести, кривлялись и хохотали перед объективом. Мужчины, леопарды и львы показались Королю малопривлекательными, но вот женщины по-настоящему взволновали его. Их голые груди вываливались из книжного переплета и нежно касались его коленей, на которых и располагался том. Книжка была библиотечная, Король продлевал и продлевал ее в абонементе. Пожилая служительница понимающе улыбалась: “Этнографом стать хочешь? Как Миклухо-Маклай?” Король краснел и кивал. А что ему еще оставалось?
Ганзелка и Зикмунд полюбились Королю не только по нескромным причинам. Тогдашние кумиры боялись единственного числа и предпочитали парочки: герои детских телевизионных передач Шустрик и Мямлик, герои праздничных концертов юмористы Тарапунька и Штепсель… Футболисты тогда бились за свой клуб не год за гонорар, а всю жизнь, переходы были редки, хоккейные тройки назначались всерьез и надолго. Локтев — Альметов — Александров, братья Майровы и Старшинов… Эти божественные фамилии срастались в кристалл, отлепить одну от другой казалось святотатством. Хорошо ли это? Скажу одно: составы любимых команд имело смысл заучивать наизусть…
О чем это я? Ах, да — об иллюстрированных библиотечных книжках… На библиотечных полках Король разыскал и альбом японских гравюр. От проституток из города Эдо веяло жизнью и развратом восемнадцатого века, низ живота подростка вибрировал от страсти. И это при том, что в целомудренных отечественных изданиях нижняя часть тела репродукции не подлежала. Но много ли надо пятнадцатилетнему юноше? Поворот головы с намеком на блаженство, многообещающий изгиб шеи, фрагмент кожи в белилах, затуманенный взгляд… Скажем честно: первыми женщинами Короля были вовсе не русские девушки с русой косой и даже не представительницы европеоидной расы — они принадлежали к инородцам. Может, именно поэтому Король и стал впоследствии веротерпимым Шунем? Настолько терпимым, что кое-кто даже считал его культурно неразборчивым.
Школьное увлечение картинками было повальным, бывшие городошники забросили свои самодельные биты, футбольному мячу требовался насос, школьные шахматные турниры ушли в незабываемое прошлое. Очкастенький Тарасик купил по случаю в Доме книги увесистый журнал “Чешская фотография” на мелованной бумаге — и остался очень доволен. Ах, не будем об этом… Скажу только, что журнал этот долго ходил по рукам. Уголки самых волнующих страниц лоснились — то ли от потных пальцев, то ли от слюны, то ли еще от чего. И это неудивительно: мальчишкам приходилось удовлетворять свое здоровое любопытство по преимуществу учеными монографиями про размножение насекомых. А подписаться на журнал было нельзя. Что поделать — такое было безнадежно блядское время. Словом, Король не был исключением — в том смысле, что каноны красоты арбатских подростков формировались на основе импортной печатной продукции. Наверное, в этом и вправду было что-то нездоровое.
У здания школы липкий тип, похожий на переживший зиму сморщенный соленый огурец, торговал ручками с вмонтированными в них изображениями гонконгских красоток. В положении “писать” красотка представала в скромненьком платьице, но стоило ручку повернуть пером вверх, как наряд плавно стекал вниз. У потенциальных покупателей становилось сухо во рту. “Губы — бантиком, жопа — с косточкой”, — пиарил авторучку продавец. Совсем охренев от своего любимого ликера “Шартрез”, он произносил: “Губы свастикой, жопа — с сахарной косточкой”. Получалось не так складно, но торговля шла хорошо. Надо ли говорить, что ручки редко использовались по прямому назначению.
В те далекие времена девушки еще не давали молокососам сразу. Да, они подводили глазки. Да, самые продвинутые из них щипали бровки. Да, они полировали ноготочки и мечтали, мечтали, мечтали… О ласковом Сент-Экзюпери с его Маленьким Принцем, о кучерявом Есенине, о загадочном Блоке. Нескромные подробности их интимной жизни еще не стали всеобщим достоянием. А то, может быть, альбомчики с обложкой в цветочек с переписанными в них округлыми буковками стишками не порхали бы по партам. А может, и нет. Не разглядеть, к глазам не поднести… В любом случае на концертах художественной самодеятельности к годовщине Великой Октябрьской социалистической революции особой популярностью пользовалась декламация произведений, не входивших в обязательную программу:
Так беспомощно грудь холодела,
Но шаги мои были легки,
Я на правую руку одела
Перчатку с левой руки.
Однако холодеющая грудь не устраивала молокососов. Что им оставалось? Забегать на спор в девичий туалет, нескромным взглядом смахивая с сидений задумчивую стайку старшеклассниц. Глазеть на бесстрашных ковбоев из “Великолепной семерки” в кинотеатре “Художественный”, сатанеть, дерзить замученным педагогам, некоторые из которых еще не успели отойти от победных контузий Великой Отечественной. Что еще?.. А еще драться — без всякой предварительной обиды и практической цели, — “Пойдем, подеремся?” И они шли на задний школьный двор, неуклюже махались в окружении возбужденных болельщиков. Кровь из носа капала на асфальт, распухала губа, болельщики свидетельствовали: обряд инициации пройден на пять. Ничего личного в этих сражениях не было. Король с его ростом и обезьяньими лапами неизменно выходил победителем, до его носа не мог дотянуться никто. Он бросал и бросал перчатку на землю, побив всех, за исключением Тарасика. Все-таки лучший друг. Удовлетворения, однако, не наступало, жизненный сок искал совсем другого выхода. Крутились бобины первых неподъемных магнитофонов, с коричневой затерзанной ленты в фортку неслось:
Why she had to go I don’t know she wouldn’t say
I said something wrong, now I long for yesterday.
Yesterday love was such an easy game to play
Now I need a place to hide away.
Ломающимся голосом Король нарезал круги вместе с четырьмя уроженцами Ливерпуля, выводя глухариную песню первой любви. Знание иностранного языка неожиданно приобрело практическую значимость, волосы заструились на плечи, на верхней губе зашевелился пушок, к нижней прилипла сигарета “Astor”, составлявшая прекрасный ансамбль с гитарой, разрисованной нескромными русалками. К сожалению, пропитанная селитрой, великобританская сигарета сгорала намного быстрее советской, что требовало дополнительных походов в парк культуры и отдыха. Несмотря на прыщи, Король теперь звался Кингом и работал над улучшением произношения.
Этот самый Кинг смотрел на Шурку совсем другим глазом. Теперь в него попадали не существовавшие раньше детали: брошенные на спинку венского стула чулочки со стрелочкой, обольстительный разрез юбки, нежные вздутости глухой школьной формы. В преддверии течки серые Шурочкины глаза затягивала поволока, объем их комнаты на троих заполнялся секреторным дурманом. С каждым днем ее профиль все больше напоминал Кингу королеву Елизавету. Чтобы окончательно убедиться в сходстве, Кинг склеил Шурочке корону из картона и фольги и подарил на Новый год. И убедился: сходство оказалось портретным. Тарасик был с ним полностью согласен. Кингу стало казаться, что очки нужны Тарасику для лучшего рассматривания Шурочки. Это стало для него неприятным открытием.
Когда Шурочка повалилась с гриппом, Кинг сбежал с урока физики не на Гоголевский бульвар, использовавшийся по умолчанию для футбольных битв, а домой. Он скинул свою грязно-синюю ученическую амуницию, залез к Шурочке под одеяло и ощутил невиданный подъем. Трусы затрещали по шву, на черном сатине расплылось белесое пятно. На Кинга глянули воспаленные высокотемпературные глаза, сухие страстные губы коснулись уха, прошелестели: “Нам с тобой нельзя. На все века”.
Это была катастрофа, на дрожавших ногах Кинг унесся от нее сквозь октябрьскую морось прямиком на урок химии. “Царев, к доске”. Неопрятный Менделеев смотрел на него со своей таблицы вопросительным взором. Кинг ощущал, как его тело пошло метастазами. “Садись, двойка”. Невнятно-свистящее словечко “инцест” наполнялось отрицательным смыслом. Точно так же, как объективные законы физики и химии. Теперь он ждал от них только худого. Но в этот день Кинг все равно нарушил самые страшные запреты и вызвал на кулачную дуэль Тарасика. Его очки переломились в дужке и удивленно упали все туда же — на вымытый дождем асфальт. “Мало тебе, мало?!” — брызгал слюной Кинг. Шокированные очевидцы безмолвствовали, Тарасик рыдал, из носа капало, под глазом наливался горькой синевою “фонарь”.
Запершись в квартирной уборной, где вместо туалетной бумаги висел подсумок с газетами, заплакал и Кинг. На него грозно надвигались отретушированные брови Брежнева. Кинг изметелил портрет в мозаичные хлопья и замусоленной цепочкой спустил за ними рыжую ржавую воду.
— Хочешь, я тебе трусы постираю? — спросила в полночной тишине Шурочка, когда мать уже отвернулась к стенке.
— Нет, я сам! — всхлипнул Кинг.
Шурка-Шурочка
Ах, Шурка-Шурочка! Для кого Шурочка, а для паспортисток давным-давно стала ты Александрой…
Чуть помявшись в девках, начала Александра свою самостоятельную биографию плоским образом: выскочила замуж. Но не просто так, а за гипнотизера Лемурова с бархатистым голосом. Шурочка отдавалась ему исключительно бессознательно. Это было острое ощущение — она с легкостью воображала, что имеет дело со своим Кингом. Впрочем, и гипнотизеру акт как таковой был не интересен. Его волновала предварительная игра, стадия пассов. Она удавалась ему вполне — Шурочку клонило в сон от одного его вида. Убедившись в этом, он не задержался в Шурочкиных объятиях — ему требовался чистый эксперимент и полевой материал в изрядном количестве. Диссертацию писал, мерзавец.
А Шурочка осталась с младенцем Романом на своих сильных руках. Еще дворовые пацаны ценили цепкость ее рук в ребячьей забаве под названием “разрывные цепи”. Руки Шурка сцепляла намертво.
Несмотря на белокожесть в младенчестве, Шурочка вовремя подернулась рыжим подшерстком — ее дразнили белофинкой. Зато она выросла морозоустойчивой и водоотталкивающей. Ела мало, потому что калории усваивала без отходов. А потому почти не болела. Но нелегка была жизнь советского человека и его правительства: концы с концами не сходились ни у кого. И все-таки Шурка выдюжила, парня на ноги подняла, проводила в военно-морской флот. “Будет международные моря-океаны бороздить, питание там, наверное, на борту сытное, может, в каком порту подругу себе приищет и деру даст”, — надеялась она. “Только не ищи женщину без недостатков”, — напутствовала она сына.
Шурочка была женщиной практической, судьба великой страны в общем и целом ее не беспокоила — лишь бы каждый по отдельности себя ощущал личностью. Сама того не ведая, Шурочка стихийно склонялась к поганой теории права индивидуума на человеческую жизнь. И в коммунистическую партию ни за что не верила, несмотря на лестное предложение немедленно вступить в нее:
— Я свою родину люблю, мне перед ней потом стыдно будет.
— Да где она, родина твоя? — спросил раздосадованный парторг.
В ответ Шурочка только обвела красивым жестом вокруг себя все триста шестьдесят градусов.
— Это же абстракция: как рай на земле построим, она сама собой аннигилируется в тартарары! — рассердился парторг, но Шурочка с ним все равно не согласилась.
Парторг тяжко вздохнул и показал ей спину. План по приему в партию провалился с треском, его ждал суровый нагоняй, но уговаривать Шурочку было выше его сил. Шурочка же еще раз убедилась в том, что скоро всей стране и всем нам настанет каюк. Никто еще не верил, никто еще на то не надеялся. Даже братец ее твердил, что тысячу лет продлится царствие Сатаны. Шурочка с его мыслями, конечно, соглашалась, но чувствовала по-другому.
И правда: развалилось мигом, раствор был замешан не на яичном желтке, а на козлиной моче. После того как безразмерная страна несколько сдулась и с готовностью сменила флаг, ее просторы немедленно покрылись слоем лузги. Люди и милиционеры разом решили, что семечки — вот это и есть национальный фастфуд. В недоумении перед этим открытием разом остановились заводы и фабрики. Тогда пришлось и Шурочке выкатиться колбаской из своего оборонного “ящика” и заделаться портнихой. Но она не нашла перемену огорчительной: ее всегда тянуло к мирной ручной работе, конвейерное производство неотличимых друг от друга ракет казалось ей унизительным для настоящего человека — произведения, согласимся, штучного. Поначалу Шурочка обшивала бедных, как она сама, барышень, потом представительниц среднего класса, желавших казаться лучше, чем они есть.
Писем от Романа она не получала. В Министерстве военно-морского флота ей отвечали: “А чего ему писать-то? Это ж служба, а не курорт, устает парень. Да ты не ссы, его уже в мичманы произвели, кормят хорошо. Не смотри, что здесь жрать нечего. В море — это тебе не на гражданке, стратегические запасы хавают”. И совали ей в нос корабельное меню на четыре тысячи калорий в сутки.
К Шурочке между тем зачастили боевые подруги бандитов. Она придумывала им умопомрачительные наряды с оборками-рюшечками, воланчиками-тесемочками. Стопочка фирменных этикеток от “Гуччи-Туччи” и “Коза Ностра” хранилась в железной коробке из-под новогоднего подарка, полученного ею на елке в Колонном зале. Заметая бородой снежный след, Дед Мороз мчался в оленьей упряжке прямиком в Кремль. А куда же еще? Стрелки часов на Спасской башне спешили к двенадцати. Шурке казалось, что мумия-Ленин, словно Кощей Бессмертный или, на худой конец, прекрасный принц, вот-вот восстанет из Мавзолея. Ей было страшно. Но конфеты она все равно слопала — с Вовкой напополам, отдав ему свои любимые ириски “Кис-кис”.
Шурочкины заказчицы проживали в загородных особняках. Своими бойницами и башенками они напоминали средневековые шато из детских книжек. В бойницах виднелись неразборчивые рыла, ведра с кипятком и смолой находились у них всегда под рукой. Дружки подружек занимались тем, что устраивали стрелки, массовые разборки и балы. Это была не жизнь, а анекдот про нее. Бандиты никак не могли позабыть про золотой век русской поэзии. “Кто там в малиновом берете”, — повторяли они свой урок, но дальше этих строк дело не шло. “А дальше-то как?” Дальше, к сожалению, они не помнили. Одевались же в малиновые пиджаки, прятавшие стальные кольчужки. Пиджаков Шурочка не шила — противно было. Да, нелегка была жизнь постсоветского человека. Была и будет. Флагшток-то остался прежним.
— Шурка-то, знаешь, что учудила?.. Я как увидела — матка в пятки ушла!..
В общем, от клиентов у Шурочки отбоя не было. Вот так вот, день за днем, стежок за стежком она и жила.
Вот и сейчас она в задумчивости перебирала шелка, примеряла друг к другу. С разбойных пор не так много воды утекло, но бандиты отличались сообразительностью и системным мышлением — они уже успели сменить свои попугайные клифты на строгие костюмы и пересесть в неприкосновенные депутатские кресла. Что могли — отняли, лозунг “Грабь награбленное!” потерял привлекательность, теперь во весь рост встал вопрос о неприкосновенности депутатской личности и охране ее добра. По думам — ближним и дальним — выползал шепоток: “Жидов совсем не осталось, как Россию спасать будем? Может, объявить репатриацию, чтобы бить кого было? Или борьбу с мировым терроризмом? Или, может, кого на царство позовем для обеспечения уличного порядка?” Шурочке же пришлось спустить в мусоропровод свои прежние этикеточки. Теперь она честно клеймила свои шедевры фамилией Tsaryova. Заказчицы с мужьями цокали языками: “А все-таки нет на свете более судьбоносного народца, чем наш. И иллюзии его монархические, слава богу, никуда на хрен не подевались”.
Шурочка перебирала шелка — госпожа Очкасова пожелали получить нечто оригинальное в отечественном стиле. Не мудрствуя лукаво, Шурочка решила упаковать ее в цвета триколора: синяя блузка, белая юбка и красное исподнее. “Хотя прозрачная вода под высоким синим небом и тщится задушить пламя, огонь страсти по-прежнему искрит”, — телеграфировала Шурочка по электронной почте свой замысел. Наученная Шунем, Шурочка отдавала себе отчет в том, что воде в дальневосточном обозначении положено быть черной, но сейчас ей было не до того. А про самих обитателей Рублевского шоссе она отзывалась однозначно: “Дальтоники”.
“Идея, как и я, богатая, но общая трактовка какая-то ориентальная и чересчур личная получается. К тому же эпохой просвещения с ее аллегориями подванивает. А я этого не люблю. Конечно, относительно “искрит” ты, само собой, права, но другие вряд ли оценят. Да еще, пожалуй, черной завистью изойдут, не отмоешься. Думай еще в конкретном направлении”, — получила Шурочка шустрый ответ. Она и вправду еще не перестроилась и пребывала в прошлом космополитичном времени, ушедшем без остатка в Past Perfect. Но спорить о вкусах эпохи Шурочка не желала. И потому портниха забежала с другой стороны. “Красное — это солнышко, белое — это луна, синее — это море. Условное название ансамбля — Гармония во Вселенной”.
И снова вышла неудача: “У тебя глобализмом крышу снесло, не дури и шевели мозгами в патриотическую сторону”. Шурочка пошевелила и пробежалась исколотыми иглой пальчиками по клавиатуре: “Под синим небом все на свете наше — от Белого моря и до Красного”. Очкасова просияла в дисплей: “Давно бы так! Мне Красное море так близко к телу. Жалко только, что на триколоре Желтого с Черным нет. Ничего, еще не вечер, я мужу велю, чтобы основной закон подкорректировал в направлении колорита. Только оставь мне на память о прошлом хоть одну оборочку и линию груди подчеркни. Окончательное название — “Широка страна моя родная”. А свою географическую политкорректность пускай в жопу себе засунут. Сшей, чтобы к завтрему”. Так прямо и написала.
Теперь Шурочка могла расслабиться. На столе стояла в рамочке поясная фотография Шуня в бравой солдатской форме. Нет, еще не Шуня, а Кинга, потому что фотографии было тридцать лет, три года и еще один неполный месяц. Его призвали к армейскому порядку после окончания четвертого курса для прохождения сборов и получения лейтенантского погона. На бритом лбу играло солнышко, на пилоточке горела рубиновая звезда. Красавец!
Умирая, мать не сдержалась и выдавила из себя последний секрет: “А Вовка-то наш вовсе и не брат тебе”. Умерла же легко — заснула и не проснулась. Пусть земля ей пухом будет, пусть все в муку перемелется, пусть небо не разочарует ее. Шурочка на нее не сердилась.
И тогда Шурочка разыскала в комоде ту самую фотографию, вытерла пыль, водрузила на стол, загляделась. Кровь прилила к щекам и чреслам — теперь им с Шунем было можно, страшное слово “инцест” растворилось в слезах, рассеялось ветром, покатилось обратно в словарь иноземных диковинных слов. Да только где он теперь, ее суженый Кинг, ее ненаглядный Король и одновременно Шунь? Не знает она — где.
Как только десять лет назад забредили об отмене проклятой московской прописки, он зашел к Шурочке попрощаться. Достал паспорт и порвал постранично: “Все, надоело, хочу сам собою без посредников жить, перекати-полем по стране покачусь”. От него приятно разило водкой.
— А как же трудовой стаж? — спросила Шурочка вроде бы отрезвляюще, но братец был при кураже.
— Мне до пенсии не дожить, а книги в библиотеке я уже все перечел.
Про пенсию, конечно, никому знать не дано, а вот насчет библиотеки возразить было нечего. Брат в районной библиотеке уже давным-давно в качестве заведующего штаны протирал, в особенности налегая на дальневосточную тематику. Для начала обчитался Сэлинджером с Судзуки, потом стал выдаивать первозданные смыслы из оригиналов. При этом приставал ко всем с рассуждениями про гнусный евроцентризм, великую миссию Востока и незамутненную научно-техническим прогрессом древность. “Вот во времена Шуня… Был бы жив Шунь…” — такие он пел невеселые песенки. За то и прозвали его в шутку Шунем. А кое-кто стал считать его просто ненормальным идиотом. Один заслуженный востоковед, обессилев от бесконечных вопросов, ужасно рассердился за его назойливость: “У вас, мил-человек, в голове даже не опилки, а сплошная шуньята, то есть пустота. Буду весьма обязан, если вы оставите меня в покое и хайку с танками сочинять больше не станете”. Зря он так про стихи сказал.
Однако сам Шунь отнесся к своей новой кликухе серьезно и старался ей соответствовать. В столовую ходил со своими палочками, из всех блюд предпочитал рыбу и рис, персоналу не грубил, выдавал свою хипповую косичку за чисто китайскую. Спать стал на березовом полене, которое представало в его фантазиях в качестве дальневосточной подушки. Сначала эта подушка мучила его кошмарами, но потом сон вошел в привычную колею. Больше всего доставалось его жене: Шунь пленился плоскостью ее бурятских черт и называл вовсе не Еленой Прекрасной, а Чистой Девой, при соблюдении брачных обязанностей семени не извергая. Лена приехала в Москву поступать в институт и ожидала от столицы совсем другого. Эта комедия продолжалась раз за разом — вслед за древними даосами Шунь полагал, что именно таким образом полезная жидкость задерживается в организме, сплавляясь там в “золотую пилюлю”, обеспечивающую здоровый образ жизни и умирания. “Кто способен запечатать свой Нефритовый Стебель, достигнет бессмертия”, — именно так говорилось в трактате “Разговор о верховном пути Поднебесной” в переводе В. В. Малявина. Перевод тот находился в спецхране и простым смертным читателям на руки не выдавался. Шунь считал процитированное утверждение насчет бессмертия некоторым преувеличением, но указанию следовал неукоснительно. Только раз — по недосмотру — все-таки пролился. “Вот это да!” — воскликнула жена и немедленно понесла. На свет появился сын Богдан.
Шуню нравилось дышать книжной пылью, но уже давным-давно стал он поскуливать: комплектация слабая, читать больше нечего. Хотел было в библиотеку имени Ленина устроиться, но туда только партийных товарищей брали, вот и не вышло у него повышения образовательного уровня. Находясь в окружении женского коллектива, он и библиотекарш всех перетрахал — разумеется, со своими пилюльными заморочками. Тем, правда, несмотря на некоторую сухость его обращения, это даже оригинальным казалось. Зато у самого Шуня получилось в результате полное отсутствие служебной и личной перспективы. Отказавшись от портвейна, он стал баловаться водочкой, похмеляться пивком, чего раньше никогда не случалось. Настал прозрачно-крепкий период его жизни. Он совпал с началом товарно-денежной эпохи в масштабе страны. Эпохи, к которой он не имел никакого отношения. До такой степени, что, позабыв про хайку, он сложил:
Там, где плыл над холмами
колокольный звон,
сорок сороков мудаков
воду в ступе толкут,
сорок сороков блядей
юбки топорщат,
сорок сороков убийц
точат ножи.
А тут еще в столицу понаехали танки. Корежа асфальт, они доползли до набережной Москвы-реки. В октябре 1993 года танкисты получили прекрасную возможность потренироваться в стрельбе прямой наводкой. Промахнуться было невозможно, огромное здание окутал дым, который закоптил и белоснежные стены, и низкое осеннее небо. Трассирующие пули походили на августовский метеоритный дождь. Но и разница была тоже существенной: метеориты, как это известно из уроков астрономии, редко попадают в сердце. Словом, парламент разлетелся вдребезги на мелкие фракции. “Дрова рубить — не пшеницу сеять, приказы не обсуждаются, нам все по барабану”, — флегматично повторяли русские солдатики. Другим специальностям они обучены не были, а потому на смену им выдвинулись башенные краны смуглых наследников Оттоманской империи. И когда они успели овладеть столькими строительными профессиями сразу?..
Испугавшись турецкого нашествия и смешения народов, друг Тарасик отбыл в Америку. “Большевики церкви взрывали, а эти, которые демократами себя кличут, за парламент взялись. Разница, конечно, есть, но уж слишком маленькая. Скоро и за вас примутся!” — прокричал он Шуню из-за иллюминатора. Что оставалось Шуню… Он помахал рукою в ответ. Обида была тем злее, что всего два года назад по первому зову радиостанции “Эхо Москвы” они бросились к этому самому зданию — защищать его голыми руками от тех же самых танков с теми же самыми номерами на башнях. И вроде бы защитили… Им, великовозрастным несмышленышам, даже показалось, что навсегда. Но, видать, танков наклепали с избытком, танкисты требовали продуктового довольствия и смачно плевали в сторону гнусной западной доктрины, облыжно утверждавшей, что танковую броню следует сдать в утиль, ибо нынче продырявить ее — легче легкого. “Как бы не так! Не на помойке живем, а среди добрых людей! Опровергнем доктрину практикой!” — вскрикивали танкисты длинными кошмарными ночами. Навскрикивавшись, доктрину доблестно опровергли…
— Зря ты так про пенсию отзываешься, у тебя ж пилюля зашита. А как же семья? — тянула свое Шурочка.
— Климат у нас здесь для пилюли холодный, выплавляется плохо. А жена… Она даже “Луньюй” до конца не читала, хронику “Нихон сёки” от “Сёку нихонги” отличить не в состоянии, в датах путается, медитацию не практикует. А к нефритовому стеблю совсем охладела. В общем, не может жить моими общественными интересами. В доме, говорит, шаром покати, а ты все карму улучшить тщишься. Зарплата, говорит, у тебя никчемная; чем книжечки почитывать, делом бы занялся, на рынке поторговал бы трикотажем китайским. Вот я на дело и пошел, — утомленно произнес Шунь и вывернул свой рюкзак на стол. Обычно он вываливал книги, а сейчас — пухлые пачки настоящих долларов, перехваченные тоненькими российскими резиночками.
“Будь я на месте Ленки, я бы эту хронопись до последнего иероглифа наизусть затвердила”, — горько подумала Шурочка, но виду не подала.
— Банк, что ли, взял? — обыденно спросила она, ибо никогда не сомневалась в том, что Шуню любое дело по плечу. Только бы захотел.
— Да нет, пункт по обмену валюты.
— Убил кого?
— Обошлось — кассирша с охранником в штаны наделали, я их узлом “морской дракон” друг к другу задницами привязал, чтобы целоваться не вздумали. Шучу… От греха подальше. Тоже шучу… Все, ухожу. Это уже серьезно: деньги Лене отдашь, надолго хватит. Богдана по щеке потрепи, скажи, чтобы зла не держал, мать не обижал и рос мужчиной. Мы с ним наверняка при необычных обстоятельствах еще встретимся. Тогда и потолкуем.
— А чем привязал? — не унималась со своими практическими вопросами Шурочка.
— Шарфом мохеровым. Помнишь, ты мне подарила?
Шурочке стало обидно за шарф, связанный ею в шотландскую клеточку. Но сейчас было не время для пустых эмоций.
— Хочешь, я тебе новый свяжу? У меня и шерсть импортная имеется.
— Не надо, я сам.
Шуню, конечно, любое дело было по плечу, но вот связать шарф он все-таки не смог бы. Это Шурочка знала твердо.
— Себе-то хоть долларов оставил? — задала она свой предпоследний вопрос.
— Нет, — мотнул косичкой Шунь. — Я с собой только свою подушку беру, — он любовно погладил полено, с которого давным-давно слезла береста. — Понимаешь, там, где меня нет, но где я обязательно буду, деньгами сыт не будешь, там схема товар-деньги-товар не работает. По крайней мере, я на это надеюсь. Только место это еще найти надо.
“Вот это ему по плечу”, — грустно подумала Шурочка. Она хотела еще спросить: “А как же я?” — но смолчала. Совершенно естественно, что этот последний вопрос остался без ответа.
Огневая точка
Выходя от Шурочки, Шунь еще не знал, куда приведет его дорога. Ее покрытие отличалось разнообразием: асфальт сменился бетонными плитами, потом — гравием, укатанной глиной, нехоженой звериной тропой. А потом тропа снова вывела его на проселок, дорогу районного значения, шоссе. И так было не раз. Ездил Шунь и полупустыми электричками, и неспешными товарняками, и автобусами дребезжащей советской выделки. Предпочитая местность сельскую или лесную, в городах не сходил. Избегал и попуток: на вопрос “тебе куда?” — дать ответа не мог, что настораживало водителей — они вдавливали акселератор в пол, обдавая Шуня бензиновой гарью, природной пылью и антропогенной грязью.
Шунь зарабатывал себе пропитание неквалифицированным трудом. Денег при этом ему никто не давал — ржаная корочка, капустный пирожок, скользкие макароны. Лопатил землю, колол бабкам дрова, разгружал машины и товарные поезда — стопка водки, горячие щи, горсть зерна из мешка. Схема товар-деньги-товар здесь и вправду работала плохо.
— Куда идешь-то? — спросил Шуня ветеран Великой Отечественной. Его засаленный ватник был увешан боевыми наградами. В том числе, и за взятие Берлина.
— Да вот, место себе ищу.
— Дело, конечно, хозяйское, а то со мной поживи, места много, мучиться мне недолго осталось, дом тебе отпишу.
Дом стоял у болота, Шунь обошел его стороной.
— Смотри, пока я жив, мое предложение остается в силе. Если отойду куда, — ветеран показал глазами то ли в землю, то ли в небо, — дом открытый стоит, заходи, не стесняйся, — услышал Шунь вдогонку. Полуденное солнце жгло ему спину…
— Куда тебя несет, хрен московский? — спросил Шуня бывший боец ОМОНа, которому, как он хвастался, оторвала ногу чеченская мина.
— Да вот, место себе ищу.
— Вали отсюда, здесь тебе не место, у нас гектары считанные, воздуха мало, здесь тебе не обломится, — крикнул омоновец и погрозил липовым костылем. Крепко-накрепко врезались Шуню в память его глаза с голубой сумасшедшинкой. Налетевший шквал бросил в лицо пригоршню дождя.
Он шел по просторной земле. Выдувая сорные мысли, в голове посвистывал ветер. Ветер приносил неясные звуки, в голове шумело. Вспоминая про странствия Басё, Шунь перекладывал шум в людскую речь. Как там у него сказано?..
Может быть, кости мои
Выбелит ветер… Он в сердце
Холодом мне дохнул.
Правда, впечатления самого Шуня укладывались теперь в хайку далеко не всегда. Возможно, дело было в несопоставимости простора и трех строчек. Впрочем, русских верлибров тоже оказывалось ему мало. Наверное, Шуню хотелось прожить не одну жизнь сразу, а хотя бы две. Он записывал стихи на обрывках газет, упаковочной серой бумаге, на чем придется. Записав, метил стихами маршрут — оставлял на придорожных камнях, вешал на заборы, доски объявлений, накалывал на кусты, бросал слова на свежий ветер. Неудивительно, что до нашего времени сохранились далеко не все.
Июнь не задался, шли дожди, под ногами чавкало. Прямо посередине бывшего колхозного поля, огороженного ныне красными флажками под частную собственность, четверо бугаев в уляпанных грязью малиновых пиджаках толкали “лендровер”.
— Ну ты, придурок, иди-ка сюда! — крикнул самый мордатый из них.
Шунь уперся в багажник — до хруста в костях. Иноземный мотор заголосил по родному, колеса бешено завертелись и, нащупав твердую почву, покатили по неровному полю.
— Зверь! Не зря деньги плочены! Жрать хочешь? — крикнул мордатый и, не дожидаясь ответа, бросил из высокой кабины полпалки сырокопченой колбасы. Она упала в грязную глину, обнажавшуюся по мере того, как вездеход соскребал своей шипованной резиной травяной слой. Держась за колбасу, Шунь сложил:
Просторная земля,
где есть место
для подвига.
Шуню показалось этого мало, и он добавил:
Подмосковный июнь — ненаставшее лето.
Сильный довод в пользу противников
теории глобального потепления.
Полигон изучения видов дождей —
от ливня до мороси.
С криками, обращенными ко внедорожнику —
“мы, тя, бля, тут не бросим”, —
бандиты городского типа
упираются в багажник и крылья.
Кто кого? Ответ неуместен.
Одно поле с легкостью перетекало в другое. Вот и это перетекло. Редкие колоски ржи терялись в ромашках и васильках. Три пары увлажненных глаз уставились на Шуня из этого цветника.
— Пить будешь?
— У меня даже закусить есть, — протянул Шунь колбасу в глине. Никто и не поморщился.
Здесь были вначале леса
и охотники до зверя и птицы.
Потом притопали пахари
со своим огнивом. Колосилась
нива. Сейчас встала трава,
залегли мужики, ибо
ходит под ногою земля
и течет по вороту пиво.
Очень сушит гортань
континентальный климат.
Сложив так, Шунь посчитал, что у него вышло чересчур общо, требовался крупный план.
Перегар мой почуяв,
запетлял муравей
в высокой траве.
Как-то незаметно поднялся воздушный градус, термометр зашкаливало. Шуню приходилось огибать лесные пожары и ходить крюками. И все равно он стал кашлять — едкий горячий дым сушил горло, выжигал легкие. Курить не хотелось, даже водка не лезла в горло. И только короткие ночи приносили облегчение. В лесу Шуню стали встречаться погорельцы с котомками. Они брели кто куда и тоже искали себе место.
Горьким дымом
сыт по самое горло.
Благовонные палочки родины…
Сложив так, Шунь немедленно продолжил:
Тянется дым протяжною песней,
размывая рельеф и вселенной черты.
Тлеют солнце и торф,
отбивая привычку занимать оборону
с помощью огненной жижи.
Губы с землею просят воды.
Запечатано небо
в лунный воск и в звездный сургуч.
Страдая одышкой, Шунь решил переждать пожары где-нибудь вдалеке. Он вышел к железной дороге, поднял руку. Часа через два перед ним остановилась дрезина.
— Тебе куда? — спросила баба в оранжевой робе и сплюнула на отполированный рельс.
Шунь опешил от ее богатырского роста и громового голоса.
— Ты что, оглох? Говори скорее, а то мне некогда — мать в Тунке захворала, лекарства ей везу.
Шунь опешил еще раз — его Лена, его бывшая Чистая Дева, была родом из этого же бурятского села. Зимними вечерами на нее часто накатывало отвращение к слякотной столичной жизни, она роняла слезу: “Эх, хорошо в Тунке, там снег чистый, там у меня родственники разговорчивые, а ты все свои книжечки почитываешь, пилюлю свою выплавляешь, со мной словом не перемолвишься! На нормальных людей посмотреть хочется, а все москвичи — на одно лицо”.
Шунь считал ее причитания блажью, зима рано или поздно кончалась, Лена оставалась в Москве, в Тунку не ехала, писем родственникам не писала. Они отвечали ей тем же. Даже летом в ее степных глазах стояла тоска. Она привыкла ходить босиком, туфли с босоножками натирали ей ноги.
— И что, прямо до Бурятии меня довезешь?
— Долго ли туда ехать-то? Суток за пять домчимся!
— Денег на проезд у меня нет, — честно предупредил Шунь.
— А у кого они есть? Были бы — я б сейчас на мягком диване раскинулась, в вагоне-ресторане шампанское “брют” пила, бифштексом закусывала. А может, не бифштексом, а устрицей. Ты устрицу хоть когда пробовал?
— Нет, — честно ответил Шунь. — Возьмешь меня в Тунку?
Сверху вниз женщина протянула мозолистую ладонь: “Василиса я”, — и легко втащила Шуня в дрезину.
— А ну, пошла! — скомандовала Василиса дрезине.
Замелькали верстовые столбы, города, полустанки. Замелькали поля, перелески, леса.
— Как будет “дрезина” по-бурятски? — поинтересовался Шунь.
— Откуда ж я знаю? — удивилась Василиса. — Во всей Тунке только мы, Иноземцевы, русские. За это нас там очень уважают — все местные по-русски говорить давным-давно выучились. Так зачем мне на их язык силы понапрасну изводить? Я женщина рациональная, свободное время употребляю на изучение французского говора. Может, попрактикуемся? Парле ву франсе?
— Же не парле па! — откликнулось эхо.
Сгущались сумерки, запахло заводами, на горизонте задымили трубы, упершиеся в небеса. Шуня снова проняло кашлем. Вдоль полотна стали попадаться нищие. Они тянули раскрытые ладони к скорым поездам, подсвеченным изнутри электричеством. Поезда вытряхивались из одной черной дыры и проваливались в другую. Казалось, что они перевозят сжиженный свет. Пассажиры приникали к окнам, щурились от темноты.
Щедрой рукой сеятеля Василиса разбрасывала вдоль дороги ржаные сухари. Отталкивая друг друга, нищие падали за ними на землю, уползали в темень. Въезд дрезины в Екатеринбург походил на прибытие царского поезда с раздачей золотых. “Так-то лучше. В противном случае они на рельсы лягут, на дрезину вползут, чем дышать станем?” — пояснила свою тактику Василиса.
Екатеринбург — Свердловск — Екатеринбург.
Позвоночник Евразии
с полуторамиллионной вздутостью
почти что на копчике;
трубы, которые не поют
ввиду дыма, оккупировавшего легкие;
каслинское литье, как памятник
эпохе Левши.
Протянутая за хлебом рука,
в которой горит самоцвет.
Шунь побродил взглядом по небу. Доменные печи опаляли его край.
Рельсы, стертые в блеск
поездами. Жидкий металл
в безлунную ночь.
И все-таки одному нищему удалось зацепиться за дрезину и перевалиться через борт. Перевалившись, он немедленно затянул “Славное море, священный Байкал”. Завоняло половой тряпкой. Пение было настолько гнусавым, что Шунь не стал дожидаться последнего куплета, достал увязанный в носовой платок неприкосновенный запас и, со словами “Замолчи, пожалуйста!”, со всего размаху бросил деньги на рельсы. Денег было немного, но певец ловко спрыгнул с дрезины и растворился во мраке, откуда донеслись звуки жестокой борьбы.
— Ладно, устриц ты не кушал, а “Рабыню Изауру” хоть видел?
На большинство Василисиных вопросов Шуню приходилось отвечать отрицательно.
— Зря. Мне на станции Заливайка содержание в подробностях рассказывали. Вот бы поглядеть! Я кино обожаю, только мне смотреть некогда. Ты в Бразилии-то хоть бывал?
Василисе и вправду было некогда. Оставив Шуня сторожить дрезину, она растворялась на пристанционных базарах. У нее был длинный список, похожий на поминальный. “Тете Поле со станции Пустошка мобильник ворованный на барахолке взяла, деду Поликарпу из поселка Титановый Феликс подержанную бензопилу приобрела, мальчику Косте из деревни Долгие Бороды плеер поддельный японского производства со скидкой купила”. Так и челночила по великому пути из китайцев в россы и обратно.
Байкал покатил на Шуня с Василисой стальными волнами. Василиса спрыгнула с дрезины, припала к воде. Отрывистыми глотками вода покатила в нутро. Напившись, Василиса утерла губы грубым оранжевым рукавом, выдохнула с восторгом: “Эх, не выпить!”
Из-за кустов вышел некий мужчина в железнодорожной форме послевоенного образца. Ворот кителя был расстегнут, из-под околыша фуражки торчал пучок ландышей. Подойдя к Василисе, он привстал на цыпочки своих сапог и пощекотал ландышами Василисин нос.
— Чуешь транспортную милицию? — развязно произнес он. — Или пошлину за пересечение границы Иркутской области плати, или своей натурой штраф отдавай.
Глумливо лыбясь, за его спиной выросли еще двое парней из соседней Листвянки. Держа в руках монтировки, они напевали: “Ландыши, ландыши первого мая привет…”
— Кто музыку сочинил, вы хоть знаете? — спросил Шунь совершенно не к месту.
— Слова народные! — услышал он неправильный ответ.
Тут Василиса одной рукой приподняла железнодорожника за грудки, а другой застегнула ему верхнюю пуговицу. После этого она щелкнула его по лбу. Железнодорожник прочертил крутую дугу и шлепнулся в свинцовую воду. Ландышевая фуражка закачалась на волнах, хороня мечты ее обладателя. Его сослуживцам Василиса молвила грозное “Кыш!”, и они покатились по насыпи.
— Никому никогда ни за что не давала — и вам не дам! — грозно произнесла Василиса.
Тункинская долина встретила зноем и запахом коровьих лепешек. “Наконец-то!” — воскликнула Василиса. Мелкие смирные коровы бродили между домами и заглядывали друг другу в мутные от жары глаза. Овцы не спеша переходили с места на место, оставляя после себя плоскую неживую степь. Ни деревца, ни куста — вечная мерзлота в лопатном штыке от раскаленной поверхности. Края неширокой степи загибались таежными горами. И только в одном месте зияла проплешина. “Давным-давно, когда не было еще ни бурятов, ни русских, ни французов, ни бразильцев, сошлись здесь два быка. Один пегий, другой пестрый. Крепко бодались, много крови понавытекло, вот она тайгу и выела”, — молвила Василиса и отправилась выхаживать мать. Ее дом стоял с видом на реку Иркут. Московская жизнь казалась абсурдом. На здании школы висела гранитная мемориальная доска с золотыми буквами: “Никогда не забудем выпускников нашей школы Цибудеева и Цыдынжапова, погибших в волнах Атлантического океана при выполнении боевого задания”. К Шуню подошел юноша незапоминающейся наружности.
— Слышал? У нас здесь русалка завелась. Смотри, как бы не утащила.
Несет свои бредни река.
Бреду за коровами бродом.
Кто следом?
Московская жизнь казалась абсурдом, здешняя подчинялась местному бреду. Что ты здесь скажешь, что ты здесь попишешь?..
Жгучее солнце…
Пропоровшая небо
гребенка Саянских гольцов,
где бык пегий сошелся
с пестрым. Вытоптанное пятно —
кровь, выжегшая тайгу.
Плоские, как земля, лица
бурят, по которым Иркут
прошелся алмазным резцом.
В этом Иркуте Шунь ничего особенного, за исключением хариуса, не обнаружил. А так — река как река, он таких много видел. Лена ему часто говорила совсем про другую — Кындыргу. “Если судьба тебя туда забросит, обязательно искупайся, вода там молодильная”, — мечтала она.
Со сбивающимся дыханием Шунь полез в гору. Запинаясь о корни, перепрыгивая с камня камень, он поднимался по руслу все выше и выше. Его обдавало ледяными брызгами и едкой радиацией, кожа горела. Он поднимался, но снежник, из которого вытекала река, не становился ближе. Кындырга совершила очередной изгиб, раздвоилась. В главном русле вода бешено понеслась вниз, в рукаве — застыла в беломраморной ванне, глубину которой Шунь оценил приблизительно в метр. Он скинул одежду, прыгнул “солдатиком” — и не достал дна. Ледяными тисками сдавило грудь, Шуня вытолкнуло наружу. Теперь он прыгнул с разбегу “рыбкой”, пошел глубже. Дна все равно не достал, но увидел на дне самоцветную физическую карту мира и огневую точку на ней. Вынырнув, он зажмурился от палящего света и бросился на камни, облитые раскаленным желтком. Карта стояла перед глазами, координаты огневой точки были понятны ему. “Там мое место!” — подумал Шунь. Защемило сердце — то ли от предчувствий, то ли от разницы температур. Зато тело приобрело упругость и цель. Шунь ощущал себя то ли идущим на нерест лососем, то ли перелетной птицей, которой настала пора возвращаться в пункт приписки. Налетела туча, распорола небо молния, забилась в черные скалы вода.
Бьется белая вода снегов
о черные скалы бубна —
рыбе не выплыть.
Навалились тучи
на крутые берега —
птице не взлететь.
Кто пришел сюда —
не вернется.
Отдай мое сердце,
Кындырга,
оставь себе небо.
Поскольку в этом стихотворении ничего не говорилось про огневую точку, Шуню пришлось дополнить его:
Удар кремня о кремень —
посыпались звездные искры.
Лишь одна догорела до дна.
Когда Шунь на своих стертых ногах прибрел обратно в село, к нему подкатился тункинский шаман. Его лицо было иссечено морщинами и напоминало местный рельеф: с крутых скул струились горные ручьи, наполненные потом. “Водка есть?” — привычно и чисто вывели сизые губы.
— Нет, — честно ответил Шунь.
— Ну и не надо. Тогда я тебя сам угощу.
Шаман раскинул цветастую самобранку, на которой устроилась початая бутылка, заветренные яйца барана, свежий хлеб. Угощая своих духов, шаман побрызгал с пальцев водкой по сторонам света.
— Обязательно яйцом закуси, почетному гостю положено.
Шунь обжег внутренности теплой гнусной жидкостью. Холодное мясо застревало между зубами.
— А где ваш лама? Мне про него бывшая жена рассказывала. Бритый такой, говорит, толстый такой, говорит, девок портит, говорит.
— С вина сгорел, — ответил шаман и рыгнул. — Никакой пользы от него все равно не было. Куда корова забрела — не знает, когда дождь пойдет — не знает, кто топор у меня украл — не ведает. А про мировоззренческие вопросы — лучше совсем не спрашивай. “Я тебе лама обыкновенный, а про шуньяту с кармой лучше у далай-ламы поинтересуйся”. Артист! Где я тебе здесь далай-ламу найду? Даже обыкновенного рака не мог вылечить. А на девок, в сущности, наплевать. Им бы радоваться — все-таки он к Будде поближе нас будет.
— А ты-то что-нибудь такое знаешь? Вот, например, про следующий указ Ближней Думы?
— Не знаю и знать не хочу. Хреновый будет указ, это я тебе точно скажу.
— Это я и без тебя знаю, — ответил Шунь. В этой огромной стране разногласий по поводу главных вопросов, похоже, не наблюдалось.
Опрокидывая очередной стаканчик, Шунь увидел близкое небо.
Ничего не ищи
в этой стриженной ветром,
коротким зноем
степной стороне.
Легши на спину
в вечную мерзлоту,
увидал альбиносов-баранов,
их сестер — круглых коров.
Теплыми языками
слижут они горькую соль
с твоих щек.
Погоняй их своим земноводным
словом по Млечному Пути.
Не упусти ни души из виду.
О Шурочке, однако, не было сказано ни слова. И потому Шуню ничего другого не оставалось, как сочинить еще:
Ни тебя, ни меня…
Плывут облака.
Ничего, кроме неба.
Долгим взглядом посмотрел шаман на запрокинутое лицо Шуня. Оно было для него тем же, что для хироманта ладонь.
— Вот и познакомились, зятек. Зря ты мою Елену бросил, — произнес он заплетающимся языком.
— Так вышло, прости.
— Нравится тебе у нас?
Шунь огляделся. Ему здесь нравилось. Он кивнул.
— Уходи, тебе здесь не место. Не сомневайся, мои боги тебя не примут, я об этом с ними заранее договорился. До дна ведь не достал?
— Не достал. Но карту все равно видел.
— Видел, видел… — поддразнил его шаман. — Вот если бы Елену не бросил, тогда бы эта огневая точка тебе в руки далась. И тогда бы ты сразу в своем месте очутился. Лучше вали отсюда, а не то порчу наведу, кашлять станешь. Легкие-то у тебя московским выхлопным газом порченые. Ты вообще-то не такой плохой, как на расстоянии кажешься. Все-таки карту увидел. Только теперь тебе до огневой точки топать и топать.
— А ты за мной не погонишься? Летать-то умеешь?
— Умею, но только в уме, — грустно сказал шаман. — А чтоб по-настоящему летать, надо берцовую кость семнадцатилетней девственницы за пазуху положить и пить, не переставая, ровно пять лет. Пью-то я побольше того… с берцовой костью проблемы.
— Хорошо, уйду. Только скажи на прощанье, какая погода завтра будет? — предусмотрительно спросил Шунь.
Шаман поглядел на облака, обслюнил палец и поднял его вверх.
— Дождь будет, если радио, конечно, не врет.
Шунь побрел к Василисиному дому. Она вышла к нему на двор, который правильно было бы назвать скотным: коровы, лошади, свиньи, куры. Здесь все дворы были такими.
— Мне пора, — сказал Шунь.
— А мне нет, — произнесла Василиса.
— Мать отпаивать будешь?
— Нет, она все мои лекарства повыкидывала. Кричала еще: “Ты что, отравить меня хочешь, со свету сжить?” По жопе ремнем нахлестала, больно. Она у меня… знаешь, какая здоровая, — Василиса с опаской скосила глаза на мощную задницу, похожую на конский круп. — Никуда отсюда не поеду, рельсы мне надоели, видеть их не могу. А здесь мне хорошо будет. Родина все-таки, хоть и малая. Я и место себе уже подыскала — учительницей французского языка. Парле ву франсе?
Не прерывая пищеварительного процесса, коровы недоуменно задрали рога. Испуганно заблеяли овцы. “Ну не парлон па франсе! С ума сошла!” — понеслись выкрики с разных концов неширокой Тункинской долины.
Из-за ягодиц Василисы робко выглянуло плоское лицо. Оно шмыгнуло носом, высморкалось в батистовый платочек. Василиса взяла лицо за руку, подтолкнула вперед.
— Вуаля! Соклассник мой, десять лет меня ждал, пока я на дрезине ишачила. Никому не давала, а ему дам, — с вызовом произнесла Василиса. — Свадьбу завтра играем. Вообще-то его Цыдендамбаем звать, но для меня он просто Жорж. Се ля ви, — тихо добавила она и заголосила. Оплакавши свою девственность, сухо произнесла: — А дрезину можешь себе забрать, силь ву пле.
— Приданое-то у тебя есть? — спросил Шунь.
Василиса обвела взглядом двор:
—А как же! Видишь рыжего теленка? Продам в Иркутске — телевизор куплю. Видишь хряка? Это мой будущий видик в грязи валяется. Жорж лавочку здесь сколотит. Сядем с маменькой, станем вольным воздухом дышать, за рабыней Изаурой издалека наблюдение вести будем.
Назавтра и вправду пошел дождь. Словно по скользкой наклонной плоскости, покатил Шунь на запад. Но насушить сухарей он позабыл, под Екатеринбургом в дрезину наползли нищие. Они не реагировали ни на крики, ни на удары деревянной подушкой. Замотавшиеся в лохмотья, они походили на гусениц: сжирали припасы и гадили под себя. Дышать стало нечем, Шунь закашлялся. Он спрыгнул на полотно и зашагал. “Не кашляй, жуть микробная!” — закричали ему из дрезины, которая тут же сошла с рельсов и закатилась в овраг.
Идти было не с ноги, ступни застревали между шпалами. Шунь сошел с насыпи, заколесил по тайге. Он держал курс на огневую точку. Шунь не мог объяснить словами ее расположение, но она светилась перед его внутренним взором. Ослаблением света она давала знать, что он сбился с пути. Разгораясь, ободряла его. И ему становилось теплее.
Добредя до ветерана Великой Отечественной, Шунь понял, что настала пора дать ногам роздых: земля покрывалась зимней коростой, валенок у него не было, птицы доклевывали остатки мерзлой рябины. Замок на калитке висел, но забора вокруг нее больше не было. Возле дома сиротливо глядели в белое пространство черные жерла бронзовых пушек. Рядом с ними высилась аккуратная горка каменных ядер.
— Пришел все-таки! — улыбнулся ветеран. — А то я уже беспокоиться начал. Ждал тебя, ждал… А ключ от замка я потерял, пришлось забор сломать.
— Зимовать у тебя буду.
— Давай зимуй. Только дров наколи, а валенки я тебе дам, сам валял. Ты ведь не юродивый, чтоб снег босиком месить.
С этими словами дед Кирилл выпростал из тонких белых валенок зеленющие помидоры размером с посадочную картофелину. От одного их вида набивалась оскомина.
— Думал, не придешь уже, вот помидорчики в твои валенки и засунул. Чтобы дозарились. Может, к весне и дошли бы…
Холода и вправду стояли отчаянные. Шунь выходил на крыльцо, пробовал крикнуть “Эй, люди!”, но морозный воздух закупоривал горло.
— Это у нас микроклимат такой. Гиблое, понимаешь, место. Вот, например, я — только родился, а уже весь жизненный срок у меня вышел. Никто здесь не селится, никакому захватчику не поздоровится, — ветеран рубанул воздух сильной рукой. — Да ты не бойся, валенки у тебя есть, глядишь, не пропадешь. Пушки видел? Одна у Наполеона отбитая, другая у турок, а третья — не знаю уж, у кого. Из болота вытащил. Тяжелая! У меня и картошки полно, и автомат на всякий случай имеется. — Тут он закряхтел и достал с чердака “шмайссер” в промасленной ветоши: — Меня не завоюешь! Накось, выкуси!
Здесь избы не запирают —
нечего унести. Кроме битой посуды
и мыши в запечной щели.
Здесь живут в пространстве,
набитом снегом, худопородным деревом,
костяками славянина, финна, стрельца
и прародителя еще какого-то племени.
Хочется закричать, но местные
советуют потерпеть
ввиду вероятности обжигания воздухом.
Холодно. Следует потерпеть.
Люди тебя все равно не услышат,
а местному богу достаточно шепота.
Поскольку о сморщившихся помидорах не было сказано ни слова, Шунь это слово все-таки вымолвил:
Полощу горло жидким
азотом. Красная клюква,
помидор недозревший.
Несмотря на холод, Шунь больше не кашлял. Видать, тункинский шаман все-таки пожалел его.
— До весны бы дотянуть, а там, глядишь, и отойду с миром, — лежа на горячей печи, предсказывал себе будущее ветеран. — Неохота, понимаешь, зимой помирать, могилу не выкопать, не хочу тебя лишний раз утруждать. В случае чего, ты меня не сжигай, на дворе до весны заморозь. Ты только не думай, деду Кириллу дров не жалко, но я ведь все-таки крещеный, а не буддист какой.
Сбылось: помидоры покрылись серым налетом и сгнили, дед Кирилл умер в мае. Он выполз на двор, нацедил березового соку в солдатскую кружку, выпил, сказал: “Хватит!” — и бросил ее оземь. Кружка разлетелась вдребезги на невидимые алюминиевые атомы.
Продираясь лопатой сквозь корни, Шунь вырыл могилу возле березы, сколотил крепкий крест. Гвозди оказались слишком длинными, пришлось загибать. Дело было сделано, огневая точка разрасталась в сигнальный костер…
Шунь проделал круг по стране, все деревья России обросли на одно годовое кольцо. Настало новое лето. Шунь брел по заброшенной лесной дороге. Было душно. На запах пота летели слепни, путник отбивался от них веткой. И тут откуда-то повеяло свежестью, комары со слепнями остались за спиной. Взойдя на пригорок, Шунь увидел развалины монастыря, чуть дальше раскинулось озеро. Пять лебедей выгибали шею и плыли красивым гуськом. А может, это были дикие гуси?.. Не рассмотреть. Дальний берег сливался с горизонтом. Огневая точка медленно опустилась на песчаное дно. Вода отдавала синим, как если бы это было море. Ласковый ветерок высушил капельки пота на лбу, закачал сосны, ели, березы и дуплистые дубы, извлекая из них протяжные звуки.
Тут бы самое время Шуню сочинить подходящее случаю стихотворение, но он не успел. Почтальонша тетя Варя прытко собирала землянику в прочную служебную сумку. Щечки горели русской китайкой. Увидев странника, она на минуту оторвалась от сбора:
— По ягоды пришел или место ищешь?
— Уже нашел! — выдохнул Шунь.
— Вот и хорошо! Не пожалеешь — у нас здесь микроклимат целебный и долгожительный, место намоленное. Так что за фэншуй пусть у тебя душа не болит, инь и ян в равносилии пребывают, никто никого одолеть не может. Мне вот, например, лет сто уже стукнуло, на все войны сыновей провожала — и на империалистическую, и на гражданскую, и на финскую, и на отечественную. Афган и Чечня, правда, меня миновали, больно стара стала. Только все равно никто не вернулся, всех поубивало. И, как видишь, никаким целлюлитом не мучаюсь, о смерти надолго не задумываюсь, на пенсию мне еще рано, — помахала она сумкой с земляникой. — Правду сказать, писем сюда не пишут, газет сюда не выписывают, а телеграммы и вовсе устаревшим информационным продуктом теперь считаются. Место-то райское! Могла бы и на государственный покой уйти, да только сумку казенную отберут, а мне ее жалко. Где я еще такую возьму, чтобы из натуральной кожи!..
Что оставалось Шуню? Во весь рост упал он в траву, схватил губами ягоду, сдавил другую, пустил сок из третьей. Душистая сила пролилась ему в рот.
— Правильно делаешь, — похвалила его тетя Варя и склонилась над раскидистой земляникой. Шунь не успевал следить за мельканием ее рук. Будто арфу перебирала…
Лейтенант или полковник?
Паспортисткам — Александра, остальным — Шурочка… Шурочка газет не читала, телевизора не смотрела, радио не слушала. “Руки у меня сильные, а голова слабая. Я всему на слово верю, мне от их гадостей дурно делается”. И потому, кабы не Сюзанна эта Очкасова, не узнать ей никогда, куда запропастился Шунь.
Сюзанна была женщиной ураганного типа — ворвалась в Шурочкину квартирку, отчего та немедленно съежилась в метраже.
— Давай скорее примеримся, а то я на акцию опаздываю, — с порога закричала Сюзанна.
— Что за акция? Привилегированная, что ли? — вяло поинтересовалась Шурочка, доставая триколорную комбинацию.
Сюзанна пришла в возбуждение и захлопотала лицом:
— Акция благотворительная, “Газ — детям” называется. Я там речь зажигательную произнесу в пользу бедных, воздушные шарики сиротам раздам. Теперь, видишь, сирые в моду вошли, не сравнить с прошлыми беспризорными временами. А шарики не пустые — газом из моей новенькой трубы надуты. Чтобы все, значит, убедились, что газа нам никому не жалко. А то распускают, понимаешь, слухи, что мы с Очкасовым жадные. Обидно ведь, обидно, бля.
Примерив наряд, Сюзанна напружинила перед зеркалом бровь:
— Молодец! И линия груди достаточно подчеркнулась! И оборочка на месте! Я прям так и отправлюсь! — Полезла в сумочку: — Ах-ах, деньги-деньги, снова позабыла, очень уж занята стала, мне теперь в магазинах все бесплатно дают, чтобы я на них своим “Бентли” не наехала! Но ничего, это ведь тебе не страшно, деньги — прах, да и не в них счастье! Ерунда, переживешь, потерпишь! На вот, вместо этого газетку почитай, а не то от поступи великой страны навсегда отстанешь, как последняя мудосранка! — ткнула Сюзанна в Шурочку желтыми страницами “Дикоросса”, которые зашелестели от сероводородного смерча, поднятого ее сногсшибательным бегством по жизни.
“Надо бы дополнительно насытить воздух кислородом”, — подумала Шурочка и распахнула окно.
На первой полосе газеты красовался портрет Сюзанны, высоким указом назначенной, как оказалось, президентом добровольного общества “Единый зоофил”, эмблемой которого служила харя бурого медведя с острой секирой. “Сюзанна Очкасова, супруга небезызвестного всем члена Ближней Думы Очкасова, к своим многочисленным общественным деяниям добавила еще одно. После единогласного назначения на эту многотрудную должность она немедленно выступила с актуальной инициативой, заявив, в частности, вашему специальному корреспонденту в эксклюзивном интервью: “Бедным животным должно быть обидно, когда мы непродуманно произносим: “рыло свиньи”, “морда коровы”, “харя медведя” — и так далее, в том же роде. И не только обидно. От этого у них снижается привес, падает удой, портится вкус. Всем нам должно стать горько и стыдно; следует призвать себя к порядку и вместо “рыл” и “морд” однозначно именовать это место “лицом”, “ликом”, ну хотя бы “личиной” и тому подобным личиком…””
При этом Сюзанна прижимала к своей морде собственного карликового бульдога со сморщенным отвратительным ликом и к тому же в очках, в которые был вмонтирован слуховой аппарат. Хозяйка гордилась новомодным приобретением: годовалый кобелек был зачат в сингапурской пробирке. Умилительно, что к трапезе он приступал только в слюнявчике, а очки ему были надобны для рассматривания эротических собачьих журналов, без которых он не был способен к спариванию.
А вот рубрика “Понаехали!” наконец-то обратилась к внешней тематике: колумнист Швиблов обсуждал предполагаемый приезд Папы Римского в Златоглавую. “Разве ж в России-матушке отцы перевелись? Разве ж есть у нас сироты и безотцовщина? Разве ж у нас своего патриарха не имеется? Нет, нам заморский папаня не нужен! Тем более что он прибывает в составе группы поддержки итальянской сборной по футболу. Кто к нам с мячом придет, тот от меча и погибнет!” — таков был финальный аккорд бойкого автора.
Шурочка перевернула страницу и увидела фотографию Шуня. Он как-то совсем не походил на человека, в организме которого вызревает золотая пилюля. “Растворилась в желудочном соке, что ли? Питается, наверное, всухомятку, оттого и кислотность, видать, повысилась. Постарел, косичка обветшала, надо бы шерстяные носки связать”, — с любовью подумала Шурочка. Заметка под фотографией гласила: “Небезызвестный Шунь из Егорьевой пустыни совершил очередное чудо: после совершенно бесплатного сеанса шокотерапии (стакан первача на кошачьей моче без закуски плюс одновременное зачитывание указа об отмене отсрочки призыва в армию для инвалидов всех категорий, включая слепоглухонемых, плюс посыпание головы пеплом, полученным при сжигании истории болезни) слепоглухонемой Григорий Воттенатти прозрел, стал прекрасно слышать и даже заговорил. Будучи доставлен спецрейсом в столицу нашей родины, где ему была предоставлена возможность посетить мавзолей Ленина, могилу Неизвестного солдата и кладбище Новодевичьего монастыря, он, в частности, сказал: “Вот те на! И это все?” Консилиум во главе с членом Ближней Думы Очкасовым пришел к единогласному мнению, что первая часть данного высказывания не имеет ничего общего с фамилией больного, а высказывание в целом следует понимать однозначно в том смысле, что бывший пациент выразил свое восхищение увиденным и услышанным, одновременно выказав неудовольствие, что экскурсионная программа закончилась так быстро. Медики утверждают, что после реабилитационного периода Григорий Воттенатти сможет выражать свои мысли более развернутыми предложениями и честно выполнит свою почетную обязанность по защите Родины, ибо ему только что стукнуло восемнадцать”.
Разогнавшись по тексту, Шурочка по инерции пробежала и раздел объявлений “Совершенно конкретно”: “Убью. Дешево”, “Похороню. Дорого”, “Воскрешу и вознесу!”, “Безболезненное растворение трупов”, “Ищу женщину со всеми удобствами”, “Экологически чистые яблочки с древа познания”, “Продам душу. Куплю скелет”. Нет, Шурочке ничего такого было не надо. И лишь объявление цыганской гадалки задержало ее дыхание: “Прежде чем связаться со мной, сформулируй свой главный вопрос и чаемый ответ на него. Удачи!”
“Умно!” — подумала Шурочка. Она прошептала что-то вопросительное, потом прошевелила губами ответное “да”.
— Вот и про Шуня всю правду узнала! Теперь мне все нипочем! — воскликнула Шурочка.
А про своего сына Романа она узнала правду уже давно. В порыве растерянности вдруг приоткрылись сверхсекретные архивы, находившиеся в ведении Вычислительного Центра. И чего там только не было! Каких только гадостей общенациональной значимости! Тут тебе и затопленные баржи с зэками, и расстрел польских военнопленных, и пакт Молотова-Риббентропа. Много писали и про разгром большевиками Егорьевой пустыни. Интеллигентная публика злорадно потирала ладонями: “Вот она, правда-то! Теперь заживем!” Однако Шурочку интересовали детали личного свойства. Тут ей и протянули в окошечко бережно сохраненные письма сына. Они находились в папке с красивыми голубыми завязочками. И взяли-то всего сто долларов. Правда, пришлось целую неделю потратить, костер ночами жечь, на мостовую по нужде ходить — очередь к окошечку была длинная.
Шурочка чиркнула расписку в получении писем, но чека об уплате долларов не получила. “Пусть подавятся!” — решила она, хотя чутье ей подсказывало: те, за окошечком, ни за что не подавятся. Несмотря на растерянность, оригиналы писем они оставили у себя, выдав Шурочке грязные ксероксные копии. Порошка явно не хватало на всех.
“Питание отменное, я такой тушенки на суше никогда не пробовал! Борщ такой, что ложка стоит. Видел издалека американский эсминец. Обменялись предупредительными выстрелами”, — писал поначалу Роман.
“Стоим на рейде. Где — не говорят. С борта видны смуглые женщины, но на берег не пускают. Про дедовщину никому не верь. На прошлой неделе подрался, но пряжками не били, синяки сошли на удивление быстро. Весь экипаж — сухопутные парни из Бурятии. Ростом не вышли, но дерутся больно. Плавать они не умеют, их поэтому на флот и берут. Чтобы морем не убежали. Некоторые из них тайно берут у меня уроки теоретического плавания”.
“Кормят сытно. Макароны — слипаются, но пальчики все равно облизываю. Немного скучаю по сливочному маслу. Пришли посылочку на Мадагаскар. Не забудь про сахар-рафинад”.
“Посылка не дошла. Вместо Мадагаскара направились в Аден. С борта видел в бинокль местных женщин. Все в чадрах, лиц не разобрать, но, наверное, красивые. На берег не пускают. Овсянки дают от пуза. Пришли соли, а то так невкусно”.
“Твоя посылка не дошла — ушли из Адена прежде времени. Совершаем боевой переход через Атлантику. Бросил курить — кончились спички. Это и к лучшему, здоровье — прежде всего. Штормит, порох отсырел. Видел американский эсминец и погрозил ему кулаком. Капитан меня похвалил и дал закурить. Меня даже повело с отвычки”.
“Корабль дал течь. Ремонтируемся на полном ходу и ловим рыбу руками из иллюминаторов. Очень вкусная, даже соли не надо. Видел американский эсминец. Он подошел вплотную, их капитан протянул нашему руку помощи. Наш ничего не взял и задал ему каверзный вопрос: “Издеваешься?””
“С Божьей помощью добрались до Нью-Йорка. Получили приказ совершать отныне не боевой переход, а визит доброй воли. Я думаю, это оттого, что вода стоит в трюмах. Видел статую Свободы с провокационным факелом. Похожа не на Родину-Мать, а на поджигательницу войны. Посылок больше не шли, все равно не доходят”.
“Пишу тебе с Пятой авеню. На берег против обещания не отпустили, пришлось добираться вплавь. Два парня из Бурятии, Цибудеев и Цыдынджапов, все-таки утонули, зря я их учил. Из этнографического интереса сошелся с негритянкой, но ненадолго — денег не хватило. Теперь ищу кого-нибудь попроще. За бескозырку выручил пять долларов. Это сколько по-нашему? Кормят здесь хорошо, в мусорных баках полно недоеденных гамбургеров. Немного поправился”.
“Сошелся с креолкой, но ненадолго. Слишком уж страстная, а у меня еще морская болезнь не закончилась. Далеко не всегда могу попасть туда, куда ей надо. Устроился в порту грузчиком, посетил “Макдональдс”. Кормят хуже, чем я ожидал. И холестерина кладут в избытке”.
“Наконец-то сошелся с русской бабой, Руфью звать. Мы друг другу соответствуем по всем параметрам, недостатков я у нее пока что не обнаружил. Я сделал обрезание, а она крестилась. На следующей неделе поженимся, чтобы ребенок без отца не рос. Сказали, что будет мальчик. Как назвать посоветуешь? Мы сошлись на Роберте. Жалко, что тебя на свадьбе не будет. Что тебе прислать, мамочка?”
“Отец Руфи, Тарас Самуилович, взял меня на чистую работу в свое адвокатское агентство. Говорит, что вы вместе с ним в школе учились. Это правда? Нос у него слегка сплющенный. Говорит, что это братец твой его отмутузил. Это действительно так? Говорит, за то, что за тобой ухаживал. Неужели это правда, что и за тобой кто-то ухлестывал?”
“Правда, все правда, сынок”, — прошептала Шурочка и бережно сложила перлюстрированные письма в свой неподъемный комод. Хорошо, что вовремя успела: власти опомнились и архивы закрыли. Слишком много чего там было. “Много будут знать — скоро состаримся”, — веско сказал Очкасов на заседании Ближней Думы. Никто и не возражал. С народной мудростью ведь не поспоришь. Зато Шурочка теперь твердо знала, что с Романом уже ничего не случится.
Как-то раз она вынула из почтового ящика уведомление с требованием немедленно явиться в Вычислительный Центр и сдать письма Романа “на вечное хранение для лучшей сохранности. В случае неявки налагается штраф в размере 100 долларов США”. Бланк для уплаты был предусмотрительно вложен в конверт. Но расписки в получении уведомления Шурочка не давала, потому никуда не пошла. Шурочка не привыкла браниться, но на сей раз не выдержала. Предварительно сверившись с картой Москвы, она повернулась из своего Бибирева в сторону Вычислительного Центра и, вспомнив Вовкины уроки, сложила пальцы кукишем и произнесла: “Накось, выкуси!” Большой худенький палец выдвинулся далеко вперед, торчал убедительно. Произнеся свое проклятие, Шурочка собралась заплакать. Но не заплакала. Сглотнув слезу, погрозила сухоньким твердым кулачком: “Не дождетесь!” Повесток больше не приходило. То ли Шурочкины угрозы подействовали, то ли почта плохо работала. Разве узнаешь…
Раз в год Шурочка получала открыточку с типографской надписью “Merry Christmas!”. И ей было этого достаточно. Тем более что к открытке прилагалась и семейная фотография. Каждый год на ней прибавлялось по малышу, невестка Шурочке тоже нравилась: волосы густые, сама видная и, похоже, экономная. “Билеты на самолет теперь очень дорогие стали, даже в один конец”, — думала Шурочка и не мечтала о том, что когда-нибудь свидятся. Так что мать отвечала Роману тем же самым “Happy New Year!”. Но фотографии не прилагала. Зачем чувствительному Роману знать, что годы берут свое и за ней уже никто не ухлестывает… К тому же ей была неприятна возможность того, что какой-нибудь годящийся ей в сыновья лейтенантик из Вычислительного Центра внимательно шевелит губами над ее посланиями и отчеркивает красным места, которые ему особенно понравились. Или не понравились. Кто знает… В любом случае Шурочка была готова задушить этого лейтенантика своими исколотыми руками. И задушила бы, если б могла. А может, она имела в виду не лейтенантика, а, предположим, — страшно подумать! — какого-нибудь ровесника… скажем, полковника… Выше полковника Шурочка прыгнуть не могла, в высших чинах не разбиралась: ни одного генерала в своей жизни она не видела.
Наконец-то!
В очередной раз тревожное предчувствие не обмануло Тараса: несмотря на ранний час, на библиотечном крыльце уже дремал некий визитер. Был он молод, кучеряв и беззаботен. Сквозь наколенную дырку в джинсах проглядывала обожженная в солнечной муфельной печке кожа заядлого путешественника.
Свой металлоискатель путешественник прислонил к дубовой двери, на которой пламенем свечи Шунь выкоптил оберегающий крест. Там же была прикноплена и бумажка — изображенный тушью стоячий болванчик с толстым веселым пузиком, видневшимся из-под дальневосточного халата. Одна рука потрясала рыбиной, другая обнимала за горлышко русскую четвертиночку. Подпись не вызывала сомнений: да, это был автопортрет Шуня в виде Бодхидхармы, родоначальника дзэн-буддизма, изобретателя чая и известного шутника. Тарас знал, что такие рисуночки предназначались незваным гостям. Чтобы, значит, в трудную минуту обращаться к изображению с просьбами и молитвами. В обмен на изобразительный ряд посетители оставляли натуру: батон хлеба, банку килек, шмат сала. Бывало, что-нибудь и пожиже. В общем, кому что его бог послал. Обменивающиеся стороны оставались, как правило, довольны друг другом.
Шунь открыл тяжелую библиотечную дверь, металлоискатель опрокинулся, юноша улыбнулся, кот метнул под ноги хозяина рыбину.
— Что так рано? — осведомился Шунь.
— Поезд владивостокский ночью пришел, оттого и рано. А обязан тем, что направлен археологической академией в Егорьеву пустынь в качестве практиканта. Копать здесь буду, древности находить. Вот, вооружился, — рука студента потянулась к металлоискателю. Другой он предъявил командировочное удостоверение, в котором значилось: “Царев Б. В.”
Шунь настолько привык к своему императорскому имени, что про собственную фамилию забыл и подумать. Вместо этого он с волнением рассудил: “Ишь ты! Неужто и до Владика молва докатилась?” — и бросил недоверчивый взгляд в бескрайнее пространство их общей родины. В свое время Бубукин произвел на него жалкое впечатление, но жизнь оказалась богаче: писания его разлетались по белу свету, как горячие пирожки.
— Сам-то я московский буду, Богданом звать, но у вас тут в университетах все места изначально купленные — вот и пришлось на периферии счастья искать. Только у нас там исключительно палеолит с бронзой копают, а мне эти скребки со стрелами по барабану, первобытно-общинный строй меня не цепляет, меня историческая археология интересует, — важно пояснил Богдан.
— А что делать умеешь?
Студент спрыгнул с крыльца на чисто выметенную хвостом кота дорожку и, не говоря ни слова, прошелся по ней колесом. Потом произнес “Мяу!” в повелительном наклонении: Тарас присел на все четыре лапы, его хвост прочертил в воздухе замысловатую приветственную петлю, кот вспрыгнул Богдану на плечи и повис наподобие горжетки. Стряхнув его на землю, Богдан швырнул коту неизвестно откуда взявшийся бублик — тот ловко поймал его хвостом, раскрутил и бросил, угодив прямо в рот пораженному Шуню. Шунь непроизвольно еще сильнее сжал челюсти — бублик оказался настоящим, мак вкусно заскрипел на крепких зубах.
Голова Богдана была слегка приплюснута — будто на нее и вправду давил атмосферный столб. Глаза — подрастянуты в линию степного горизонта; это уж монголы, видать, подпортили. Если присовокупить ко всему этому пшеничные кудри, то можно было сделать однозначный вывод: у предков Богдана расовые предрассудки отсутствовали начисто.
“Да, имя-то у него редкое, может, и правда… к богам причастен”, — решил Шунь. Подобрав с крыльца рыбину, он произнес:
— Кушать почти что подано!
Таким манером и позавтракали: макали сасими из судака в банку с горчицей, заедали земляничным вареньем, запивали студеной колодезной водой. Из своего необъятного рюкзака Богдан достал пласт вяленой конины. Ее жесткость обрадовала Шуня — подросшие за ночь зубы требовали нового стачивания. Шунь почесал за серьгой, ощупал мочку. Конечно, тяжелая серьга слегка оттянула ее, но вот с другой ничего не происходило — маленькая и твердая. Когда у него стали расти зубы, Шунь размечтался и о мочках: рассчитывал, что они оттянутся вниз на манер буддийских статуй. “Ничего, время пока имеется”, — здраво рассудил он.
Богдан подарил не состоявшемуся пока Будде новомодные ароматические палочки “Шуньевый эрос”, к производству которых только что приступили за уральским хребтом. На упаковке был изображен какой-то прохиндей, который склонился своей жидковатой китайской бородкой над голой девицей, прикрывшей причинное место листом лотоса, похожего на вульгарный лопух. “От “Фитофака” с приветом. Стоит как вкопанный. Ни дня без экстаза”, — гласила пояснительная надпись. Старец этот не имел никакого портретного сходства с Шунем, но тому все равно сделалось приятно. “Вот и глубинка просыпаться начинает”, — подумал Шунь. Воняли палочки преотвратно — смесью ладана и застоявшейся псинной спермы. Закурив на скамеечке возле сада камней самокрутку, набитую смесью самосада и целебных цветов с аптекарского огорода, Шунь спросил:
— Чувствуешь, как пахнет разнотравье?
— Да, — покорно ответил сытый Богдан.
— Вот видишь, я ничего от тебя не скрываю, — закончил свою мысль Шунь.
— Это вы через край хватили, такого никогда не бывает, чтобы никакой тайны не осталось. Впрочем, говорите, что хотите. А вот мне поспать бы сейчас, чтобы ни тебя не было, ни меня, — откликнулся практикант, лег на плоский камень, на котором во время утреннего обхода отдыхал Тарас, и немедленно погрузился в сон.
Взяв реванш за бессонную ночь, он очнулся через пару часов, вынул из нагрудного кармана сорванный с двери рисунок Бодхидхармы, увеличительным стеклом из другого кармана зажег его. Края крошечной дырочки расползлись от пупка монаха, струйка дыма выстрелила вверх, бумага вспыхнула и тут же скрючилась вместе со святым — на камне остались лишь неопрятные клочья пепла.
— Что ты делаешь! Это же святотатство! — вскричал Шунь.
— Просто я хотел пеплом его тела принести жертву вашим православным покойникам, — беспечно ответил Богдан.
— Как ты можешь называть его телом эту паршивую бумажку?
— Если это обыкновенная бумажка, зачем вы ругаете меня? — зевнул студент.
“Да, ученик у меня способный попался, — внутренне согласился с ним Шунь. Тут его и долбануло по мозгам: — А не сын ли он мне? Уж больно умен. И фамилия у него вроде как подходящая”.
— А ты мне, случаем, не сыном ли приходишься? — с надеждой спросил Шунь.
Богдан посмотрел на него с искренним удивлением.
— Правильно маманя говорила: весь ты в отца, а у него мысли только отвлеченные и безгрешные попадаются, простых конкретных вещей сообразить он не в состоянии. Но все-таки сообразил! Хвалю! Молодец! Наконец-то! Здравствуй, папа! — воскликнув так, Богдан бросился отцу в объятия.
— Плохо тебе без меня было? — спросил Шунь.
— Плохо. Зато теперь хорошо. Только учти, что деньги твои давным-давно кончились. Да ты не бойся, я не права качать явился. И тебя не разочарую — я ведь учился в интернате с углубленным изучением восточных премудростей.
— Почему в интернате? Разве ж у тебя матери нет? Куда она глядела?
— Ей показалось, что поодиночке всем нам будет лучше, — напустил туману Богдан. — Она вообще собиралась меня в суворовское училище определить, но тут уж я в отказ ушел, пришлось даже из дому разок убежать. Подействовало.
— А сама она что поделывает?
— Да все Шамбалу ищет. Как только найдет, обещалась меня к себе туда выписать.
— Да, Шамбала — это надолго… может, и навсегда, — сочувственно произнес Шунь.
С другой стороны, это означало, что его уроки все-таки не пропали даром. “Может, хоть “Луньюй” до конца дочитала”, — подумал он и обратился к сыну:
— Хорошо, что ты хочешь стать археологом. Это занятие по нам, идеально соответствует русскому менталитету. Археологу ведь что прежде всего нужно? Удача. Как охотнику с рыбаком. Или как грибнику. Шампиньоны нам не нравятся, белых нам подавай! А белые только в лесу водятся, сколько их на ферме навозом ни удобряй. Нет, нам без удачи никак нельзя, уж больно мы все здесь непредсказуемые, включая погоду. И ручной работы от археолога тоже не требуется, все уже до тебя сделали, ищи — да и только. К тому же и с дзэнской точки зрения правильно выходит: все в этом мире уже имеется, все изобретено, все придумано, приготовлено — надо только найти, где закопано, — зафилософствовал Шунь.
— Да, кладоискательство у нас хорошо развито, — подхватил Богдан его мысль.
— Точно так же, как гробокопательство и добыча ископаемых, — закончил ее Шунь.
Этот день принес Шуню еще одно доказательство верности избранного им места. Вытряхнув свое туалетное ведро, он собирался обновить его. И тут услышал за спиной, как металл упал на металл. Шунь непроизвольно обернулся. Сомненья прочь: это был тот самый подшипник, который затерялся на многие десятилетия в его телесном микрокосме. Да, именно так: по богатству внутреннего содержания это был настоящий микрокосм.
Шунь отмыл шарик в колодезной воде и высушил его на солнышке. Он был как новенький. “Да, вещи, произведенные в те баснословные времена, состарить не просто!” — подумал Шунь с одобрением. Ему захотелось ударить шарик о кафельный пол, но кафеля в монастыре не было. “Прошлого не вернуть, полностью впасть в детство — очень трудно”, — подумал Шунь с грустью. Он взял петушиное перо и быстро-быстро нарисовал по памяти двух китайских святых: младенца с седой бородой и старика в коротких штанишках. Нарисовать-то он нарисовал… Да вот только родиться мудрецом и сохранить в старости непосредственность мальчика — Шуню до этого идеала было пока что далековато.
— Может, из подшипника Тарасу глаз сделаем? Посмотри, как блестит! — решил он посоветоваться с сыном.
— Ты че, пап? У тебя крыша, что ли, поехала? Правильно маманя говорила: за тобой глаз да глаз нужен…
Лектрод, князь монакский
Не успели отец с сыном как следует наговориться, как Тарас, забравшийся на раскидистую березу, чтобы не быть ревнивым свидетелем родственных нежностей, издал предупредительный вопль. Отец с сыном обернулись на сигнал — со стороны озера на них бодренько надвигалась упряжка собак, влекущая за собой тележку, на которой расселся некий джентльмен. В том, что это был именно джентльмен, никаких сомнений не возникало: безукоризненно строгий костюм, белая накрахмаленная рубашка, лайковые перчатки, на холеном лице — умеренное пренебрежение к обстоятельствам. Ни о какой помятости, столь свойственной путешествующим, не было и речи. Дуновение ветерка донесло до крыльца крепкий аромат лосьона “Природная свежесть”, который накрепко забивал лесные запахи.
Погоняя собак, незнакомец помахивал тросточкой. Курчавый дымок толстенной сигары сообщал транспортному средству сходство с паровозом. Собаки остановились перед крыльцом и немедленно приступили к отряхиванию, превращая околотелесное пространство в водяную баню. Собаки оказались разномастными и разномерными. Там были борзые, терьеры, сеттеры, спаниели, ньюфаундленд и даже сучка-такса по кличке Тирана. Она отличалась своей физиологией: страдала непрекращающейся течкой, а потому играла роль вожака. Кобели держали нос по ветру и поспешали за ней, как подорванные. Словом, ни одно животное не имело никакого отношения к ездовым собакам.
Джентльмен спрыгнул с тележки, сверился со спутниковым определителем местоположения, перепроверил его компасом. “Этому-то точно требуется психологическая помощь”, — заключил Шунь. Первая же реплика незнакомца еще крепче убедила его в этом:
— Лектрод, князь монакский, — слегка согнул он шею.
— Вам помочь? — спросил Шунь, так же вежливо переламываясь в глубоком японском поклоне.
— Я не ошибусь, если скажу, что мы находимся в Егорьевой пустыни? Нижайше прошу прощения за нечаянное вторжение.
Речь путешественника была правильной, но несколько неживой — будто бы списанной у другого века.
— Если скажете, то не ошибетесь. Если не скажете, тоже будете правы, — подстроился Шунь под манеру Лектрода.
— Если вы археолог, то и я тоже будущий ученый, — решил поучаствовать в разговоре Богдан.
— Не извольте беспокоиться, я самый обычный путешественник, хотя в моем замке и имеется не самая дурная в Европе коллекция древностей.
— Нынешние погоды располагают к путешествиям, виды на урожай корнеплодов тоже хорошие. Позвольте узнать, куда путь держите? Если во Владивосток, то я мог бы снабдить вас отменным путеводителем и кое-что рассказать.
Богдану явно нравился разговор в условно-сослагательном наклонении.
— Путь… Путь далек лежит… — закатил глаза князь. — Во Владивостоке я уже был, мне там не понравилось. Город оказался приятен лишь своей редкостной удаленностью. Слишком много машин с правым японским рулем и слишком много микробов. В том числе и эндемиков. Несмотря на мою бывалость и предпринятые меры, меня там все равно пронесло. Так что на сей раз мой путь лежит на Северный полюс. Там намного стерильнее. К тому же я всегда хочу быть первым и единственным. Я и в зимних олимпиадах регулярно участвую в показательных выступлениях по разряду собачьей выездки. Обратите внимание, что участвую я один. Полюс, конечно, не раз без меня покоряли, но действующие главы независимых государств — никогда.
— Какая ж у Монако независимость? У вас даже денег своих нет. А на полюсе холодно, — передернул плечами Шунь.
— Я холода не боюсь. Нетопленый замок, утренние обливания, прикладывание льда ко лбу в случае простуды и пребывание в карцере аристократической школы разведчиков за неуспеваемость по русскому языку сделали, знаете, свое доброе дело. К тому же, в соответствии с предложением моего туристического агента, я взял с собой вот это, — Лектрод подошел к повозке и из наваленной на нее груды снаряжения подцепил тросточкой — словно щупом — шапку-ушанку с пятиконечной звездой. Из-за того, что князь сделал это тросточкой, от его жеста повеяло брезгливостью.
— А почему собаки такие мокрые?
— Озеро переплывали.
— Разве берегом обойти нельзя было?
— Дело в том, что меня учили всегда шествовать прямой дорогой. Так что выбирать окольные маршруты — не для меня. Я имею обыкновение путешествовать исключительно по прямой, чего бы мне это ни стоило. Только поэтому меня сюда и занесло.
Не без колебаний Лектрод согласился осмотреть территорию монастыря, сравнимую по площади с его княжеством. Поначалу он отнекивался отсутствием времени и скорым наступлением холодов, но когда Богдан предложил задать собакам вяленой конины, пошел на попятную. Выдвинув из трости острый гвоздь, он, расхаживая по монастырю, натыкал на него бумажки, листья, перышки. Он отличался особой непримиримостью по отношению к мусору. “Чистоплюй!” — неприязненно подумал Шунь.
Неприязненность Шуня была оправданна. Тем более что и сад камней, как ни странно, рассердил Лектрода.
— Я, знаете ли, и в Киото бывал, сад Рёандзи оглядывал. Я, разумеется, понимаю, что вам, с вашим монархическим именем, положен по статусу сад. Не смею, разумеется, вмешиваться в ваши японские внутренние штучки, но ваши камни — бесплодная игра ума. Минимализм, послевкусие, суггестивность… Это все от японской бедности ресурсами придумано, а для России с ее просторами и природными залежами никак не годится. Вот сад в моем замке — это настоящий рай. А ведь в настоящем раю все удобства для человека должны быть предусмотрены — у меня там и фруктов полно, фонтаны бьют, в беседке можно чаю попить, в гроте уединиться. Если уж камнями любоваться, то пусть это будут беломраморные статуи, а не ваши кладбищенские надгробия. Несмотря на мой католицизм, у меня в саду даже гурии на любой вкус имеются. И с беленькой кожей, и с желтенькой, и с черной, включая одну прелестную индианочку. Наблюдая за ними, я получаю настоящее наслаждение.
— Только наблюдаете? — недоверчиво спросил Шунь.
— Именно так, наблюдаю. Мне, знаете ли, телесный контакт претит, я не переношу секреторного запаха. Но не будем переходить на личности. Хотел бы сказать о другом. К чему вам эти заморские ваби-саби? Если уж вам так камни по нраву, то и жили бы своим умом — ведь у вас такая богатая традиция степных каменных баб и городских каменных гостей. А то придумали: разбрасывать камни, собирать камни… А метеорит я бы продал на металлолом — ничего замечательного я в нем не усматриваю. Тоже мне, Небесный Дар нашелся. Так себе, вторсырье, заурядный кусок железа, его даже ни в какой музей не возьмут. В свой, во всяком случае, я не взял бы. Даже по знакомству.
Лектрод так разволновался, что с силой вонзил тросточку в гальку. Петух повернулся к нему профилем и осуждающе завращал глазом. Шунь был тоже раздосадован, негодовал и Богдан. “Отпетый евроцентрист!” — сказали они тихо в один голос.
Но на городошной площадке князь сменил гнев на милость.
— Вот это ни на что не похоже! Никогда такого не видел! Русский дух, да и только! — воскликнул князь.
В ответ на эту реплику Шунь выставил ему простейшую фигуру — “пушку”. Князь скинул пиджак и засучил накрахмаленные рукава. Но перчаток при этом не снял. Шунь предложил ему суковатую палку, которую он использовал в качестве биты, но Лектрод предпочел трость: “Она у меня на все случаи жизни годится”. Но ничего у него не вышло — трость то безжизненно клевала в траву перед “городом”, то улетала далеко за него в смородиновые кусты. Богдан совсем запыхался, подавая князю его универсальный инструмент. Ему показалось, что внутри трости что-то приятно побулькивает.
Шунь пожалел раскрасневшегося князя и небрежно швырнул свою биту с дальнего кона — все пять городков с глупым деревянным треском вылетели за черту.
— Это тебе не в рулетку играть, — скупо подытожил он.
При слове “рулетка” лицо князя просветлело.
— Метеоусловия скоро испортятся. Пора! — воскликнул Лектрод уже на крыльце и от экскурсии по библиотеке отказался: — Слишком пыльно.
Вместо этого он свинтил с трости набалдашник, вытряхнул флакон с прозрачной жидкостью и три серебряные стопочки. Ловко разлил, произнес:
— На дорожку и на посошок!
“Не иначе как медицинский спирт”, — с испугом подумал Богдан. Его поколение не отличалось здоровьем и не увлекалось экстримом, предпочитая компьютер, мультики и жидкое пиво. Богдан был в душе яппи, а его собутыльники оказались хиппи… Однако в стопочках оказался вовсе не спирт, а монакская чача. “Сам гоню из своего же винограда”, — гордо объявил князь.
Содержимое стопочки ухнулось прямо в телесный вниз, воспламеняя внутренности. “Зато с сиротством покончено!” — с чувством исполненного долга подумал Богдан. Князь немедленно разлил по второй.
— For the road! — сказал ответный тост Шунь и протянул гостю изрядный кусок оставшегося с завтрака сасими.
— О! Теперь я уже никогда не забуду вашу Сасимову пустынь! — пошутил Лектрод. Он плеснул жидкостью на ступени крыльца и поднес охотничью спичку. По ступеням и в воздухе пробежал голубой огонек. — Как слеза! Не меньше шестидесяти градусов! — воскликнул князь. Разжевав судака, он воскликнул еще раз: — Странно! Ведь судак-то не озерный, а морской! Уж я-то в рыбе толк знаю, у меня вкусовые пупырышки на языке очень тонко устроены. К тому же я являюсь по совместительству директором Национального музея океанологии.
— Сам не знаю, откуда здесь морской судак взялся, — отвечал Шунь. — Да и никто не знает, хотя ихтиологи на него много бумаги извели. Пусть это останется тайной! А пока мы трезвые и пока я не забыл, заруби себе на носу: придет время, и я тебе вот этими самыми городками весть подам. А ты уж там действуй по обстоятельствам. Я тебе доверяю. По рукам?..
Ответ был исключительно положительным.
Теперь уже хозяин поднес Лектроду лафитничек самогону на березовых почках, отказа не получив.
— Поздравляю! И твой — как слеза! — начал повторяться Лектрод.
— Еще бы! — отвечал Шунь. — По рецепту самого Егория сварено! Наш святой, мужицкий!
Социальная дистанция стремительно сокращалась, культурная разница растворялась в градусе. “За Северный полюс!” — “За княжество Монако!” — “За россов!” — “За дружбу и взаимное уважение!” — “За права человеков!” — “За археологическую удачу!” — “За присутствующих здесь дам!”
Тарас в недоумении завертел головой. Из сучек в пределах видимости находилась только каурая такса, возившаяся с куском конины. Время от времени Тирана урчала от удовольствия и бросала благодарный взгляд на Богдана. “За нее, что ли? И зачем они так частят?”
Проводы князя походили на шахматную партию с укороченным контролем времени. И все это проделывалось стоя на крылечке, без перекуров и отдыха на обед. Начиная с Северного полюса, Богдан заполовинил. Кот бил хвостом, демонстративно глотал слюну и требовал своей доли, которую он был готов взять валерьянкой. Наконец, вне всякой связи с последним тостом (“Чтоб они сдохли!”), князь тяжело произнес:
— У меня даже в моче помутилось. Передавайте приветик вашему падишаху Николаеву.
— Монегаск ты или нет? — попробовал подбодрить его Шунь.
Слово “монегаск” далось ему с превеликим трудом. Когда он добрался до последней согласной, было уже поздно: Лектрод доковылял до тележки. Залезть в нее он не смог, Богдан подсадил его. Князь перевалился через бортик, махнул тростью, вскрикнул: “Трогай!” Собаки послушно натянули постромки, но Шунь все-таки успел императорским жестом забросить в повозку прощальный подарок — ароматические палочки “Шуньевый эрос”. “Пускай их на Северном полюсе от моего имени навсегда сожжет, чтобы здесь не воняло”, — подумал он. Лектрод же последним усилием воли швырнул на землю коробок фосфорных спичек. Богдан подобрал их — на этикетке был изображен Лектрод в окружении своры собак. Производство охотничьих спичек было в Монако княжеской монополией. Глядя путешественнику вслед, Шунь пробормотал:
— Сопьешься так или с ума сойдешь. Пора бы пассажиропотоку окорот дать и восстановить стену.
За верхушками сосен засинела похожая на свинцовое вымя тучка. Тирана вела упряжку на север. Вкус конины не шел у нее из ума.
Наезд
Напившись утреннего травяного чаю, Богдан занялся разведкой окрестностей. Вспрыгнув в лодку, он решил переплыть озеро. Берег казался близким, но отступал все дальше и дальше по мере работы веслом. Так Богдан и не доплыл, вернулся обратно. Обратившись к почтальонше тете Варе за разъяснениями, Богдан услышал:
— Знать ничего не знаю, но только на моей памяти никто на том берегу не был. Мужик нынче пошел мелкий и совсем не отчаянный. Старые люди говорят, что оттуда уже не возвращаются. Сказывают, там одна протока имеется, кувшинками белее лотоса заросла; сказывают, с морем-окияном соединенная. Не врут, я думаю. А иначе откуда у нас здесь судаку морскому взяться? Не с неба же он свалился.
— А океан-то какой? Атлантический? Тихий? Индийский? А в океане что?
— А в море-окияне остров на трех китах стоит, климат там умеренный, летом жарко, но ветерок прохладу на кожу наносит, комаров отгоняет. А зимой там холодно, снег пушистый ложится. Распутицы не бывает. Рожь с пшеницею дают урожай богатый, хлеб пекут мягкий. А рису там мало сеют. Может, на другом каком острове риса и много, а на Буяне он плохо родится, рису мокрость нужна, а мы к ней не приучены. Березонька там, конечно, посередь острова растет, девки в красных сарафанах хороводы водят. Девки ладные, станом стройные, в волосах — венки душистые. Хоровод свой поводят-поводят, а потом деток враз зимою рожать начнут. Ножки пухленькие, кожа чистенькая и безо всякого диатезу. Это березонька так на них влияет. Недаром в детстве моем ее чистяком звали. Давно это было, ни тебя не было, ни отца твоего. Может, и меня тоже еще не было. И на острове том ни тебе коммунистов, ни либералов из Чикаго. А уж про Ближнюю Думу лучше там не заикайся — мужики язык с корнем вырвут, обратно никакой иглой не вошьешь.
Почтальонша тетя Варя даже зажмурилась от удовольствия.
— А как насчет Бодхидхармы? Бодхидхарма там имеется?
— Егорий там точно есть, взглядом всех нас обласкает. Это уж без обману. А про Бодхидхарму твоего не слыхивала, но только там всем места хватит.
— А ты туда добраться не пробовала — до протоки? У тебя ведь и лодка есть, сам видел. Интересно ведь, познавательно!
— Эх, сынок, та протока не во всякий час принимает. Да и все мы там еще будем… Надоест еще.
— И я буду?
— И ты будешь, и я буду.
Ее уверенность успокоила Богдана. И все-таки он спросил:
— А когда тот час настанет?
— Врать не стану — того не ведаю. Знаю лишь, что будет огневой знак. Да такой, что ни с чем не перепутаешь, враз поймешь.
Богдан бродил по монастырю, прикладывал металлоискатель к земле. Бывало, что приникал к ней и ухом. Звенело часто: то пуговица металлическая, то наконечник стрелы, то монета. Если копнуть саперной лопаткой поглубже, можно было вытащить и серебряные “чешуйки” местных князей — легкие, как фольга, свидетели периода феодальной раздробленности. Если взять повыше — важные рублевики имперского периода. В советском же слое денег не было. Он начинался свинцовыми пулями, ими же и заканчивался. Но душа Богдана просила чего-то по-настоящему большого. То ли царь-пушки, то ли такого же колокола. Будучи реалистичным человеком новой формации, он, конечно же, сознавал, что шансов на такую находку у него немного. Пару берестяных грамот он, правда, все-таки нашел. На первом сморщенном бугристом листе в переводе на современный русский было нацарапано: “Носки я тебе в дорогу связала, положила в дупло. Храни тебя Господь”. На втором расположился ответ: “Заберу вечером. Не беспокойся, усобица скоро кончится. Храни и тебя”.
Только-то и всего, обычная любовная переписка, даже никаких подписей не стояло. Никакой пользы для науки ономастики. Настоящая удача улыбнулась не Богдану, а коту, который притащил в зубах череп. И где он только его раздобыл? Наверное, какая-то нездешняя земляная сила вытолкнула череп наружу. Череп был хорошей сохранности, вымытый дождями и талыми водами, белый, почти новенький. За спецкурс по реконструкции черепов до состояния человеческого лица методом Герасимова у Богдана в зачетке красовалась жирная пятерка. “Почему бы не применить свои знания на практике?” — решил юноша и стал восстанавливать мягкую ткань, облепляя череп свечным воском.
В общем, находясь в монастыре, Богдан чувствовал себя при деле. Артистические занятия с котом также грели душу. Педагогическим девизом Богдана было “делай как я”. Короче говоря, юноша учил Тараса тому, чему учили в школе и его самого. А как же иначе? Через пару недель на команду “по порядку номеров рассчитайсь!” кот уже отвечал жалобным “мяу!”, научился ходить на задних лапах в бегунках, подтягивался на суку, отжимался от пола, кувыркался. Правда, только вперед. Кувырок назад никак у него не получался: то на левый бок завалится, то на правый. Но и Богдан умел копировать далеко не все повадки кота. И если на березу он влезал, по мнению Тараса, вполне удовлетворительно, то все его попытки пошевелить хотя бы одним ухом кончались полным провалом. И мышей он ловить руками тоже совсем не умел. Только с помощью вульгарной мышеловки. Словом, им было еще чему поучиться друг у друга.
По всему получалось, что мысль восстановить стену пришла Шуню вовремя. Помимо пациентов и любопытствующих, в монастырь зачастили и совсем нежданные визитеры: санэпидемстанция, пожарники, самопровозглашенное общество спасения на водах. Шуню было с ними легко: поохав над сасими и не притронувшись к рыбе, санитары, пожарники и спасатели выпивали самогоночки, крякали и, не закусывая, скрывались из виду. В сущности, от Шуня им ничего не было надо, они просто желали убедиться, что он мужик невредный и понимает субординацию.
Но вот вчера прикатила на роскошном “бентли” комиссия из сердобольного “Зоофила”. Две дамочки, одна из которых была обернута в триколорную комбинацию, тыкали в лицо удостоверениями, желая знать, не содержатся ли здесь в неволе несчастные животные. При этом одна из них держала на руках карликового бульдога, который ронял слюну на онемевшего Тараса: собак в подгузниках он еще никогда не видел.
— Не нравитесь вы мне, от вас псиной воняет, — недолго думая огорошил комиссию Шунь.
— Это мы еще посмотрим, кто кому больше не нравится! — в один голос воскликнули дамы. — А откуда у тебя навозом несет?
Шуню не оставалось ничего другого, как предложить им парного молочка из-под Зорьки. Дамочки только поморщились.
— А вымя вы ей регулярно моете? — забеспокоилась Жанетта и со знанием дела тронула свою роскошную грудь.
Шунь кивнул на Тараса:
— Вот он ей вымя вылизывает.
Тарас демонстративно повернулся спиной, поднатужился и выдавил из себя колбаску. При ее виде очкастый бульдог немедленно наделал в подгузник.
— Фу, гадость какая! А на глистов он у вас проверенный? — с вызовом спросила Сюзанна.
От подгузника воняло какой-то жуткой отдушкой. Шунь опасался, что его сейчас вывернет наизнанку. Он наклонился и голыми руками поднял с земли колбаску. Сунув раскрытую ладонь с произведением кота под нос Сюзанне, он произнес:
— Где ты здесь глиста нашла, зоофилка сраная?
При этих словах, произнесенных при дамах, даже коту стало неудобно — и он совершил никак не дававшийся ему кувырок назад. Богдан, разумеется, был на стороне отца, но и он тоже зарделся. На самих же дамочек реплика Шуня никакого впечатления не произвела. И не такое по жизни слыхивали!
— У-у, животное, в бестиарий тебя посажу! — только и молвила Сюзанна.
Бульдожий подгузник не выдержал напора, из него закапало. Тарасу стало еще неудобнее, и он окончательно отвернулся.
Пока они беседовали вот таким вот вызывающим манером, почтальонша тетя Варя бочком-бочком подобралась к автомобилю, запустила ладонь в свою вечную сумку и бросила на крышу “бентли” несколько пригоршней пшена. Потом вывернула сумку наизнанку. Разлетаясь по поверхности, поток зерна ударил в металл. Откуда ни возьмись налетели дрозды. Они споро застучали крепкими клювами по красному лаку машины.
Самое большое негодование вызвали у комиссии куры. Сюзанна с Жанеттой сочли, что их содержание нисколько не отвечает принципам зоофилии. Во-первых, куры круглый год находятся под открытым небом, подвергаясь атмосферным явлениям; во-вторых, они лишены счастья материнства, ибо хозяева пускают все яйца в кухонный расход; в-третьих, не в силах выбраться из лабиринта, птицы, рожденные для полета, лишены свободы передвижения.
— А это уже, гражданин Царев, на статью тянет, — почиркав в записной книжечке, торжественно объявила Сюзанна.
— И на показательный процесс, — добавила Жанетта.
Тарас совершил кувырок вперед, Богдан побледнел. Опешивший Шунь попробовал представить себя в камере, но не смог. В тюрьме он никогда не был, перед его взором вставала какая-то плохо освещенная литературная темница.
— Это мы еще посмотрим, по кому из нас тюрьма плачет, — не слишком уверенно произнес он.
Однако гостьи были уверены — и уверены в обратном.
— Ты ничего не заметила? — кокетливо спросила Жанетта уже в автомобиле.
— Что ты имеешь в виду? — откликнулась Сюзанна.
— Я имею в виду себя, — Жанетта сбросила бретельку и подняла руку. Под мышкой красовался крошечный шрам. — Я себе на два номера размер груди увеличила.
Несмотря на подчеркнутую Шурочкой линию, грудь была у Сюзанны слабым местом. По правде говоря, под лифчиком пряталась не грудь, а какая-то белая рухлядь. Да и моложе, много моложе была Жанетта. Другое мягкое место компаньонки тоже вызывало у Сюзанны недобрые чувства своим русским размером.
— Я теперь вся в силиконе! — подпрыгнула Жанетта на ухабе хайвея, от которого не могли уберечь даже рессоры их “бентли”.
“Эх, мне бы твою жопу!” — подумала госпожа Очкасова и сухо спросила:
— Что с этим наглецом делать будем?
— Сотрем судом с лица земли и забудем, — ответила Жанетта.
После удачно проведенной в монакской клинике операции она твердо знала, что в самом скором времени ей предстоит стать первой леди страны — госпожой Николаевой.
— Что-то я тебя плохо слышу, что-то по мозгам стучит, это, наверное, коленвал барахлит. Ни во что верить нельзя! Никому не доверишься! Наверное, меня кинули, наверное, вместо аутентичного “бентли” отечественную подделку всучили, — озадаченно сказала Сюзанна.
Тут над ее водительским местом образовалась рваная дырочка, в которую полилась струйка пшена. Оно застревало в пышной прическе, а один кругляшок даже засорил красивый глаз под выгнутой бровью. Пришлось совершить экстренное торможение. Дрозды встали на крыло и немедленно отвалили — с набитыми животами и с чувством исполненного долга. Сюзанне пришлось вылезти из своего триколора и хорошенько потрясти его составляющие. Желтые зернышки терялись в пыльной придорожной траве. С крашенных перламутром губ срывались проклятия, приводить которые я не стану — нет сил. Грудь Жанетты волновалась от нехорошего смеха.
— Дрозды, ха-ха, пшено, ха-ха!
— Молчи, сука! Чтоб силикон твой через задницу вышел! — услышала Сюзанна адекватный ответ.
Так они и умчались в свой силиконовый город, из которого уже вылетел на пожарном вертолете сам митрополит. Не снижая высоты, он сделал круг над монастырем, из шлангов полилась набранная из московского водопровода святая вода. До Шуня она долетела уже в виде меленьких радужных капель.
— Ишь ты, грибной дождь пошел! — воскликнул Богдан.
— С грибами будем! Будет чем закусить! — обрадовался Шунь.
А уже назавтра, бродя по монастырю с металлоискателем, Богдан наткнулся на свежезабитые колышки и увидел человека с рулеткой.
— Я ваш землемер, Афанасием звать, — представился тот, протягивая испачканную руку.
— А я думал, что ты наш палач. Откуда пожаловал?
Землемер неопределенно махнул рейкой в направлении столицы.
— А меряешь зачем?
— Я человек маленький, так что знать ничего не знаю, ведать ничего не ведаю, а тебе по секрету скажу: все здесь снесут, ничего не оставят, за исключением городошной площадки. А быть здесь рекреационному комплексу для высшего начальствующего состава, начиная с самого господина Николаева. Очень уж он городки уважает, а место здесь намоленное.
Землемер закатил глаза к небу. Потом зажал ноздрю трудовым грязным пальцем. Сопля шмякнулась на землю, приминая траву.
— И библиотеку снесут? — заволновался Богдан.
— И библиотеку снесут, в ней кирпич гнилой ложен, крошится. Хотя и стоит твоя библиотека всего ничего. Чурок турецких из нашего православного Константинополя выпишем, американский небоскреб возведут с евроремонтом. А вместо книжек ваших пыльных телевизоры наши подключат. Чтобы, значит, мысли вредные истребить. Газ проведут, электричество. А то живете здесь, будто Богом забытые. Тоже мне, пустынь называется! Хорошо будет, светло! — землемер так воодушевился, что даже передал свою рейку Богдану. — Подержи, а я пока помечтаю. В небоскребе том и мне, глядишь, уголок в полуподвале найдется. Буду биты Николаеву подносить, рыбу динамитом глушить, “Наполеоном” уху запивать. Баб водить стану, трахать их по-западному. И предохраняться не буду, демографию страны стану улучшать. Красота, дух захватывает!
— А как же мы? — спросил юноша, чувствуя, как по телу ползет холодок.
— А что вы — лучше других, что ли? Покатитесь отсюда, куда доктор Очкасов прописал. Доктор, конечно, бывший, но право подписи все равно имеет. Может, и квартиру малогабаритную вам выделит на окраине России. Но, скорее, по миру пустит. Да не смотри ты на меня зверем, сейчас время такое, понял?
— Скажи, а платят-то тебе хоть прилично? — с ненавистью спросил будущий археолог и бросил рейку на землю.
— Не жалуемся… работенка грязная, зато хлебная, вкус рябчиков с ананасами мне знаком не понаслышке, — уверенно начал землемер. Потом призадумался. — Но помру все равно — как собака. Свои же, думаю, и замочат. А может, и чужие. Чем я, собственно, лучше других? Откуда мне знать…
Помолчали.
— Ты уж тогда свечку в церкви поставь. И напиши на бумажке: помянуть, мол, раба Божьего Афанасия. Писать-то умеешь?
Богдан кивнул.
— Вот видишь, писать умеешь, а документов на землю у вас все равно нет.
Богдан не нашелся с ответом.
— Молчишь? Да ты хотя бы сам с собой временами разговариваешь? — разъярился землемер.
Выслушав рассказ Богдана про вторжение Афанасия, Шунь предался меланхолии. Он уже не чувствовал себя в безопасности, воздух делался вязок. Шунь расстегивал верхнюю пуговицу, ощущая, как его шею сдавливает безысходность. Ему хотелось отвернуться к стене или забраться с головой в книжный шкаф…
(Продолжение следует.)