Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 7, 2012
Владимир ЯРАНЦЕВ
ЛАБИРИНТЫ И ОТРАЖЕНИЯ — 3*
О литературе не только современной
Этот лабиринт, неожиданно для его автора, переходит на личности, по привычке, инерции или формату того или иного издания объединяющиеся под той или иной эгидой. Сама творческая личность при этом может предстать в своих ли книгах, в сборниках или в отдельных произведениях таким лабиринтом, что диву даешься. Видимо, настало время — хотя бы на время! — уйти в себя и выйти оттуда обновленным, готовым на новые свершения. Несмотря на рутину компьютерных коммуникаций, в которой иные писатели и пишущие увязли, соблазнившись свободой мыслеизъявления (на самом деле несвободой, ибо самовыражаться тут надо бесперебойно, по поводу и без оного). Классика здесь как литературная “скорая помощь”, и не задираться бы надо, не четвертовать лихими “интерпретациями”, а продолжать брать уроки, как встарь. Не взглянуть ли на нынешний “неореализм”, крупнейшее явление 00-ых гг., в разных его ипостасях, с такой вот точки зрения? Впрочем, обо всем по порядку, т. е. “по лабиринту”.
1.
Не может, не желает никак литература стать меньше себя самой. По крайней мере в России. Как ни пыталась она себя казнить постмодернизмом в 90-е или приспособить в 00-е годы к массово-коммерческой. Из этого сопротивления и происходит нынешняя картина лит. словесности, где реализм соседствует с нереалистическими модусами и дискурсами, либералы с патриотами, центровые с провинциалами.
Итог — переход к гибридам, главенству полу-, недо-, около- и т. п.; в чистом виде реализм и постмодернизм, либерализм и патриотизм, столичность и провинциальность вряд ли уже существуют. И привести бы тут в пример истертую фразу про дом Облонских, в котором все смешалось, да возможные ухмылки центровых мешают.
И то ведь: при всей деиерархизации нынешних лит. приоритетов, декларированной свободе мнений, все-таки чувствуешь на себе око некоего верховного судьи, всеведущего, надзирающего оракула. И как только достигаешь страницы 100-й книги “Русский крест” (М., Время, 2011) Наталии Ивановой, так и обдает тебя холодом, лютой стужей. Не зря глава эта (она же — недавняя статья в “Знамени”) называется “Лютые патриоты” о “националистическом дискурсе в современной литературной критике”.
Понятно, что ждать от Н. Ивановой комплиментов или сочувствия А. Проханову, легализованному ТВ-м, или С. Казначееву с его подчеркнуто русской книгой “Современные русские поэты” (без С. Гандлевского, Т. Кибирова, А. Кушнера, В. Павловой, В. Сосноры?!) не приходится. Слишком давние споры и войны, счеты и расчеты между ними, слишком глубок окоп, вырытый за 30-летие противостояния. И конца ему, хронически длящемуся, не видно.
Задевает лишь то, что с обеих сторон разыгрывается карта “провинциального”: “патриоты”, по Н. Ивановой, происхождение “из глубинки” того или иного писателя ставят на первое положительное место, “агрессивно подчеркивают” его “как единственно подлинное”, а “либералы” столь же агрессивно не приемлют как заведомо “отсталое”, далекое от имеющихся (конечно же, столичных) образцов. Географического провинциала при этом, читающего сии строки, одолевают столь же полярные возмущение и ущемленная гордость “провинциороссов” — лестью одних и недоброжелательностью других, но и невольным гипнозом авторитета.
Разве доступны провинциалу такие ширь и глубь лит.-критического мышления, продемонстрированные Н. Ивановой до 100-й страницы ее книги? Тут и типы “политического писателя” (А. Проханова и тут миновать не удалось), тут и рассуждения о “резервации” в среде наименее коммерческих писателей, ее гордынях и соблазнах (провинциалы этого элитарного термина, увы, Н. Ивановой не удостоены), тут и долгое прение о современности в литературе, которая “ускользает” от литераторов едва ли не со времен А. Ахматовой (количество эпохальных имен вслед за ней, филологических и идеологических терминов впечатляет), тут и об уважении к лит. критике во Франции, в отличие от пренебрежения и презрения к ней в России.
В последнем случае, кстати, Н. Иванова последовательна: если считать Россию лит. провинцией по отношению к Франции, до сих пор литературоцентричной, то ее слова о “неоправданном, подчас высокомерном” отношении к “интеллектуальному товару” в России, по сравнению со все той же Францией, есть признание России провинцией по отношению к сей европейской стране. Отсюда следует, что Москва, — а именно она подразумевается под “Россией”, — вряд ли имеет право надмеваться над провинцией российской: самой еще расти да расти.
Хороша и самокритика со стороны разоблачительницы “лютых патриотов”: своего “либерального” коллегу А. Агеева, объявившего о смерти толстожурнальной критики, Н. Иванова критикует за насмешки над запоздалыми, длинными рецензиями на книги, о которых он и без них, “толстожурнальных”, все уже знает из рецензий “коротких”. Она резонно возражает: “Почему же “запоздалые”? Разве потребление книги — это такой же торопливый процесс, как поглощение гамбургера?” (Потому-то, кстати, мы и обратились к ее книге, содержащей статьи нескольколетней давности.)
Правда, в этой книге Н. Ивановой “длинных рецензий” не найдешь — несколько слов, эпитетов, вроде “надувная проза А. Проханова”, — и дальше. В этом смысле Н. Иванова критик не просто литературный, а металитературный. Учитывая все медийные соблазны, особенно интернето-блоговские, прямо-таки вытаскивающие из “резерваций” замшелой толстожурнальной критики. Да и не нужна она, если наличествует такое богатство имен, тенденций, явлений, их комбинаций, стычек, сшибок. Попробуй обозреть все это, задержать в уме про запас, организовать в текст на грани лит. критики и обостряющего журнализма.
Тем более что полноценная лит. критика в эпоху полу-, недо-, около- невозможна. Вот и приходится автору книги освещать вместо текстов литературы “литературную жизнь” во всем ее столичном блеске. Как выясняется, зачастую фальшивом. Ибо Н. Иванова вынуждена признать: “Отношения в литературном мире коррумпированы”, особенно вокруг премиальных дел. И лит. критика здесь в числе первых: к “рекомендациям критиков и лит. журналов” надо относиться “с большой осторожностью — повторяю, коррупция давно проникла и в наши ряды”.
И это вдобавок ко всему прочему, содержащемуся в этом столь осведомленном о лит. делах “Русском кресте”. Всю эту ее пестроту и дробность (второй раздел рассыпается на добрых шесть десятков 2-3-страничных текстиков, явно газетно-интернетовских) следует, видимо, понимать так: эклектика, близкая к хаосу, на передовых (столичных) линиях фронтов отечественной литературы столь велика, что говорить о ней что-либо серьезное, концептуальное не имеет смысла. А отдельные попытки не приводят к внятным выводам.
Как и попытка Н. Ивановой разобраться, “в чем современность современной литературы?” (название статьи), заведомо неосуществимая, схоластическая. Ибо литература, подлинная, всегда о вечном. Потому и современниками навсегда останутся Шекспир, Гете, Байрон, Пушкин, Гоголь, Достоевский, Толстой и т. д. В вопросе Н. Ивановой кроется другой вопрос-требование: “Почему литература недостаточно современна? Так не годится!”
В. Маканин вот, например, всегда стремится соответствовать времени, “стремится быть современным”, отсюда и его лит. успехи. Идеалом же является писатель-постмодернист, альтернативы которому быть не может. И все благодаря произошедшему на грани 80—90-х вавилонскому смешению “полочной”, эмигрантской и свободной “советской”, на грани диссидентства и постмодернизма (А. Битов, Ю. Трифонов, Ф. Искандер) литературы.
Судя по частоте упоминаний и количеству славословий М. Шишкину, таковым для Н. Ивановой является именно он, автор “Взятия Измаила” и “Венерина волоса”. “Сложно пишущий сложную прозу”, “человек с огромным и живым лексическим запасом, с многослойно организованным и живым, рефлексирующим, глубоко эшелонированным идеями текстом”, “включением в роман разных жанров, полифоническим сочетанием “времен” и “мест””, т. е. “всемерным расширением хронотопа”.
В “обозе” ли М. Шишкин русской словесности или в ее авангарде — вопрос явно некорректный в условиях отсутствия в ней “вертикали” (“вертикаль” этой иерархии “положили”, пишет Н. Иванова. Уж не благодаря ли и вашим усилиям?). Т. е. когда к М. Шишкину неравнодушны и “либерал” Н. Иванова, и “патриот” В. Бондаренко. На наш взгляд, уместнее именно к М. Шишкину вопрос Н. Ивановой: насколько современен автор недавнего “Письмовника”. Боюсь, весь этот громоздкий тезаурус ивановских комплиментов от “огромного запаса” до “полифонического сочетания” на легконого-хрупкую современность ляжет тяжелым бременем. К бойкости интернето-блоговской беспардонной фразы стремится она, а не к чему-то “глубоко эшелонированному”.
“Шишкинский” пассаж Н. Ивановой относится, скорее, к ней самой, к ее лит. критике, страдающей, впрочем, синдромом “патриотофобии”. Может, поэтому служит она в номинально военном журнале “Знамя”, печатая под ее “шинельной” обложкой стреляющие в “провинциалофилов” статьи.
Вот и премия Белкина, которой руководит, вернее, которую координирует Н. Иванова, отличает писателей в основном “знаменского” круга и стиля: М. Вишневецкая, Л. Зорин, В. Отрошенко ее лауреаты. А. Дмитриев, Т. Кибиров, А. Эппель, Е. Фанайлова, Э. Гер и др. — были участниками и конкурса, и жюри. Выход в том же 2011 году, что и “Русский крест”, книги “Новый Белкин” (М., Время, 2011) под знаком той же Н. Ивановой (предисловие и заключительная статья) осмысляется как нечто знаковое, как переход в наступление лит. “армии”, возглавляемой оппоненткой В. Бондаренко и А. Проханова.
Однако нет в “Новом Белкине” ничего специфически “ивановского”, никакого сугубого постмодернизма, будто бы остающегося главенствующим в литературе. Э. Гер, А. Дмитриев, И. Кочергин, М. Палей, М. Хемлин — один другого лучше. Все тут у них, в их произведениях, на месте, все соблюдено: и злободневная социальность (обманутые дольщики в “Коме” Э. Гера), и ненавязчивая народность (“Дорога обратно” А. Дмитриева), и даже провинциальность — сибирская (“Помощник китайца” И. Кочергина), прибалтийская (“Хутор” М. Палей), украинско-еврейская (“Про Иону” М. Хемлин).
А главное — язык: не то чтобы какие-то изыски и грандиозности, а просто отсутствие косноязычия и глаз (слух) режущих диссонансов. В общем, — язык повестей, жанра, рассчитанного на стиль рассказывания, повествования. И, несомненно, повесть была избрана учредителями премии в 2001 году как жанр менее всего идеологизированный: роман, как ни крути, без идеи, “философии” не напишешь, а все знают, насколько измучен ХХ век всякой вредоносной, губительной идеологией.
Сгоряча вот только назвали премию фамилией Белкина — персонажа не только вымышленного, но и вполне обыкновенного, откровенно невыдающегося. Вспомним описание Белкина в предисловии “От издателя” “Повестей Белкина”: “Иван Петрович был росту среднего, глаза имел серые, волоса русые, нос прямой, лицом был бел и худощав”. Да и страдал “недостатком воображения”, как пишет “издатель А. П.”
Вот и “белкинские” авторы 00-х лет сюжеты и истории выбирают невыдающиеся, ограничиваются наличной реальностью, текущими буднями. Даже Комэра-Кома Э. Гера, самая сильная героиня всего сборника, мошенникам из “Братства Святого Духа”, по сути, никак не противодействует, занимаясь самым унизительным попрошайничеством в метро. Или герой И. Кочергина — тот вообще согласен на любую работу, пусть и жвачки продавать. Помощник — это его вечная профессия, доля, участь.
Впрочем, повести эти давно или недавно (финалист-2001 — А. Дмитриев, 2002 — И. Кочергин, 2004 — М. Палей, 2008 — М. Хемлин и И. Фролов, 2009 — Э. Гер) опубликованы и откритикованы. Хотя и можно было бы, вспомнив “поглощение гамбургеров” Н. Ивановой (т. е. прецеденты слишком торопливой критики, слишком быстрого “потребления” книги), возмутить прах былых лит. побед нашей премированной литературы.
Есть в этом двойном залпе книг авторства Н. Ивановой и под ее эгидой изданных и другой нюанс — своего рода смотр лит. сил на исходе 00-ых. Чрезмерных восторгов, кроме разве что в адрес М. Шишкина, тут не найдешь, как и тщательных разборов текстов как свидетельства хоть какого-нибудь интереса к ним. Вторую книгу-сборник так и хочется назвать реалистической, а писателей — реалистами.
Хотя сама Н. Иванова этот термин недолюбливает, особенно с приставкой нео-. Перечислив в статье “Трудно первые десять лет” всем известные имена этих “новых реалистов” и отметив родословную творчества З. Прилепина, Д. Гуцко, Р. Сенчина (“воспитаны на книгах Горького, Леонова, Распутина, Белова” и “семинаре А. Рекемчука”), у Н. Ивановой досадливо вырывается: “Все никак не проходит это прошлое…”, никак не хотят они быть современными. И тем не менее в “Новом Белкине” напечатан И. Кочергин, регулярно входящий в обойму “неореалистов”. Очень уж все-таки непонятны они, эти 00-ые, слишком уж смешали карты в раскладах даже таких маститых критиков, как Н. Иванова.
Кстати, в “Новом Белкине” немало лит. критики, перемежающей прозу. Не обошлось и без известной статьи Л. Данилкина “Клудж. Итоги десятилетия”, где этот знаток литературы 00-ых, “книжный”, а не лит. критик, из тех, кто не интересуется лит. процессом (из биографической врезки к статье), уподобляет лит. ситуацию эпохи компьютерной программе, которая “теоретически не должна работать, но почему-то работает” (клудж). Характерное сравнение, компьютероцентричное.
2.
Вот и уходят критики из критики — в короткомыслие блогосферы и заслэнгованные до предела тексты о “жизни”, то и дело сбивающиеся почему-то на политику. Прозаики — в “нон-фикшны” ЖЗЛ-вской продукции, поэты — в “гражданины-поэты”, читатели — в зрители комп. мониторов. А там последних ждут тексты, от литературы, написанной пером или на пишмашинке все же отличающиеся.
Ведь именно в 00-ые свершился великий переворот — переход литературного “вещества” и обслуживающих его издательских технологий на замкнутый компьютерный цикл. И это тоже надо держать в уме, говоря о “новых Белкиных”. Многие, впрочем, иронически пожмут плечами: подумаешь, разница, ведь компклавиатура только средство, тогда уж надо отличать литературу, написанную гусиным и негусиным пером от написанного чернильной или шариковой ручкой. А были ведь еще и клинопись, и восковые таблички, и узелковое письмо.
Нет, есть все же что-то в этом слишком быстром переходе от контакта пера или ручки с бумагой, мускульного усилия пишущей руки, резонирующей работе извилин и струнам сердца, к бездушному клацанью клавиатурой. Нарушение этой цепочки до кнопочно-клавиатурной технологии должно что-то изменить и в процессе мышления, в самом человеке. Пока непонятно, что, но ощущение такое есть. Некоторые прозаические тексты уже копируют интернетовские способы речевых коммуникаций. Проще говоря, обмен репликами — вот и вся “литература”.
Но все это, скажут, пещерный консерватизм, лирика, шестая повесть Белкина. “Письмовник” М. Шишкина потому и всех изумил, что вернул читателя к поэзии написанного пером, а не “топором”, т. е. компьютером (о “Письмовнике” — ниже). И все-таки создатели премии имени пушкинского альтер эго не учли или закрыли глаза на нюансы в истории с этими болдинскими повестями. Это и известный корыстный интерес Пушкина — расходы на предстоящую свадьбу (“входить в долги для ее тряпок — я не в состоянии… Делать нечего, придется печатать мои повести”. — 16 февраля 1831, П. Плетневу), из-за которых экземпляр “Повестей” стоил непомерных тогда денег: “5 руб., с пересылкою по 6 руб.”.
Это и анонимность, будто Пушкин стеснялся своей слишком уж незатейливой прозы: “Прочитав некоторые из них, спрашиваешь: только то?” — отражала мысли читателей пресса тех лет (например, “Северная пчела”). Упрекали в подражании американскому новеллисту В. Ирвингу, сдержанно зато хваля “Станционного смотрителя” и “Гробовщика”, а остальные отвергая: “Это фарсы, затянутые в корсеты простоты без всякого милосердия”.
Последнее, не лишенное тонкости мнение, принадлежит, кстати, бывшему сибиряку Н. Полевому, весьма строгому к тогдашним авторитетам. Скажут, конечно, что это все “Булгарин гадит”, его антипушкинская партия. Но в нынешнее время свободы, которую декларируют и учредители премии Белкина, снятия запретов и предубеждений, должна быть выслушана и “противная сторона”.
Как это происходит сейчас, в канун 200-летия Отечественной войны 1812 года. Так, в “Вопросах литературы” (№ 6, 2011) опубликован целый блок материалов, где как раз дается свобода высказывания и другой стороне. Например, в статье Н. Острейковской о мемуарных записях Е. В. Новосильцевой утверждается, что эти “записи” “позволяют ярче увидеть правду о них” (событиях 1812 г.) и что в “Рассказах очевидцев о двенадцатом годе” называются факторы, не связанные с собственно военными просчетами — холод, голод, изнурение. “И только в наше время исследователи… показывают преобладающую роль небоевых факторов в гибели наполеоновской армии в России”.
Ну и, конечно, нельзя было обойтись без “Войны и мира”, трактовки Л. Толстым Отечественной войны и ее исторических героев. То, что “спор с героической патетикой” — так называется одна из главок статьи Л. Соболева о работе Л. Толстого с источниками при написании эпопеи — в пользу “мысли народной” был для писателя решающим моментом, мы знаем со школьной скамьи. Но то, что “принижены” оказались едва ли не все славные фамилии, вряд ли представляли. А тут и Д. Давыдов, и Барклай де Толли, и Л. Беннигсен, и, конечно, Кутузов с Наполеоном — все так или иначе “обработаны” в творческой лаборатории Толстого.
Но со знаком “минус”. Подлинный Давыдов, переписывающийся с Вальтером Скоттом, “теоретик партизанской войны, друг Пушкина <…> не принял бы в свою компанию Ваську Давыдова (персонаж “Войны и мира”. — В. Я.)”, в этом автор вместе с В. Шкловским не сомневается. Возмущались также искажением реального облика Б. де Толли, который “всегда и везде вел себя как подобает великому военачальнику” (С. С. Урусов), и Беннигсена, совета которого не послушались в решающий момент, и “битва была бы самая решительная в нашу пользу” (И. Липранди).
Но чемпионом в трансформации исторических обликов Толстым, безусловно, стал Наполеон. Один лишь факт, описанный В. Шкловским и процитированный Л. Соболевым: знаменитая сцена растирания “жирного белого тела” Наполеона относится не к периоду Бородина, а к более позднему — на острове Св. Елены. Наконец, Кутузов, который “выставлен подозрительным, ворчливым, способным гневаться до неистовства, и в то же время пресмыкательство его перед царем доведено до крайности”, — цитирует Л. Соболев А. Бадэна. И вывод, который можно назвать итогом работы автора статьи: “Нет ни одного героя, которого граф Толстой не желал бы принизить”.
И все же Толстой прав, как ни парадоксален вывод данной статьи. Вот только правота его распространяется лишь на Наполеона, которого легко можно “заменить на Сталина, Гитлера, Пол Пота”, цитирует автор теперь уже Г. Лесскиса. А что же другие? Но статья обрывается Наполеоном, хотя говорится в ней не только о нем. Слишком уж видно, что это глава, извлеченная из книги того же автора, которая не была должным образом завершена для “ВЛ”-публикации.
Интересно, что в каждой “Повести Белкина” есть офицер русской армии, близкий к 1812-му г. А в “Метели” так прямо и говорится, что Бурмин вернулся с Отечественной войны, и это было “Время незабвенное! Время славы и восторга! Как сильно билось русское сердце при слове отечество! Как сладки были слезы свидания! С каким единодушием мы соединяли чувства народной гордости и любви к государю! А для него какая была минута!”
Настала “светлая минута” и для мрачного Бурмина, наконец-то отгадавшего загадку своей нечаянной женитьбы. И, наверное, стоит поверить “Письмам русского офицера” Ф. Глинки, участника войны 1812 г., когда “впервые русский ощущал себя ответственным за судьбы континента и мира, представителем главного европейского народа”. Так пишет Е. Пономарев в статье того же номера “Вопросов литературы” об этой, увы, малоизвестной и не столь популярной, по сравнению с “Войной и миром”, книге. Между тем это тоже документ — человеческий, исторический, психологический. Дневник победителя Наполеона. Если угодно, колонизатора, цивилизующего дикарей.
Е. Пономарев так, именно в таких терминах и комментирует книгу Ф. Глинки: “Война и несущие ее французы — олицетворение Хаоса, справедливая народная война — порождение Космоса”; “носители Просвещения (французы, приверженцы Наполеона. — В. Я.) на самом деле уничтожают и цивилизацию, и добрые нравы”; “французская дикость окончательно обнаруживается во времена зимнего отступления”; “люди во Франции, в отличие от добрых саксонцев, злы и невежественны”. А вот и причины недолговечности книги Ф. Глинки — “неудачи русской экспансии” в Европе после победы в войне.
Что стоит за этими словами автора из Санкт-Петербурга? Возрождение в 1820-е гг. европеизма и западничества-“петербуржства” в России, дань которому отдал и Пушкин? Провал декабризма и “николаевская реакция”, подморозившая интеллектуальную и лит. жизнь? Слишком много пришлось бы рассуждать, копаться в “пушкинской эпохе”. Хотя сам факт премии Белкина, по сути, возвращает к Пушкину и его смелому для той поры эксперименту с “голой”, сюжетной по преимуществу прозой.
Но зачем-то же надо было великому поэту “принижаться”, придумывать себе подставного автора, бывшего офицера, но прирожденного “мещанина”, “кроткого и честного”, “умеренной жизни”, без “всякого рода излишеств”? Видимо, существует тяга не только у литературоведов-интерпретаторов сместить планы и акценты принятого, “школьного” восприятия произведений классиков. Мечтают, наверное, и нынешние писатели побыть в ином, уже “классическом” облике, берясь за перо или стуча по клавиатуре.
Вот и “Литературная Матрица” (тт. 1-2, СПб, Лимбус-Пресс, 2010-2011) являет, на наш взгляд, такой опыт: С. Шаргунову побыть Грибоедовым, А. Битову — Лермонтовым и т. д., чтобы написать о них, просто необходимо. И это не то чтобы запанибратство (почему бы и нет: классиков и современников уравнивает писательское ремесло), а способ понимания “другого”. С учетом труднодоступности того, что навеки отделено от нас временем, закрыто в скорлупу эпохи.
И тем не менее это “учебник”, с как бы извиняющейся или, наоборот, горделивой поправкой: “написанный писателями”. Как пишут на упаковках продуктов: “без консервантов” или “натуральный продукт”. Масла в огонь добавляют составители В. Левенталь, С. Друговейко-Должанская, П. Крусанов, когда пишут (правда, в скобках), что, выучив статью о Пушкине Л. Петрушевской, на экзамене получишь двойку. И также в скобках (в конце книги) Н. Елисеев расшифровывает авторский статус С. Шаргунова: он пишет о Грибоедове, потому что под влиянием французских имморалистов Л. Селина, Ж. Жене, Б. Виана героем своих произведений сделал “рассерженного” и “невписанного” в мироустройство человека — таков и шаргуновский Чацкий.
Вообще, классика 19 века для современников как зеркало: глядит в Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Гончарова современный писатель и видит себя. Как в известном парадоксе К. Станиславского о предпочтительности любви к искусству в себе, по сравнению с любовью к себе в искусстве. А если обеих этих любовей не различать, то Л. Петрушевская вполне себе может позволить назвать Николая I “царюга”, а М. Шишкин роман “Обломов” — “последний русский триллер”. Приз за адекватность отражения, т. е. невпадения в крайности однобокой любви можно дать М. Гиголашвили, блестяще написавшему о И. Тургеневе.
С 20-м веком, которому посвящен второй том “Матрицы”, оказалось и легче, и веселее, и идентичнее. Может, потому, что поэзии больше. О ней же, как жанре субъективном, “субъективистам” века нынешнего писать удобнее. О Маяковском и Цветаевой написали даже дважды (В. Тучков и М. Кантор, М. Степанова и Д. Воденников соответственно). Стоит заметить, что классики прозы — Замятин, Бабель, Платонов, Булгаков, Зощенко, актуальные, авторитетные, непревзойденные и сейчас, творили в одно время и в одной парадигме с Блоком, Есениным, Ахматовой, Мандельштамом, Пастернаком, Заболоцким, Хармсом. Так что назвать “прозой” их произведения как-то язык не поворачивается.
А если повернется, то прозой, как минимум, поэтической или артистической. Не случайно в “Литературной матрице”, например, о Бабеле пишет поэт С. Гандлевский, сразу же усмотревший в ритмизованной прозе “Конармии” “соскальзывание в стихи”. Да и сочиняет Бабель столь же “изуверски медленно”, как и сам Гандлевский.
Однако к концу века с литературой оказалось все значительно сложнее простого взаимовлияния поэзии и прозы. Так, в книге оказались взаимоисключающие, стоящие по обе стороны баррикад В. Набоков и М. Шолохов, и по обе стороны колючей проволоки А. Твардовский и В. Шаламов. И вдруг оказалось, что приверженность идеологии коммунизма или антикоммунизма не исключает художественности и мастерства.
Что над чем превалирует, сейчас кристально ясно — конечно, мастерство, владение словом. А. Мелихов так и пишет о Шолохове, что “серость”, производное от “партийность”, со временем “стирается в первую очередь”, и “скоро от М. Шолохова останется только многоцветность”. Особый случай — А. Солженицын. Он тот, у кого идеология неотделима от его языка. “Его книги — пустыня”, — загадочно заключает свое эссе о писателе и всю “Лит. матрицу” в целом А. Терехов. Намекая в первую очередь на труднопроходимость “Красного колеса”. Но и на необходимость такого труда со стороны читателя.
Как трудно приспособить к 20 веку А. Чехова, И. Бунина, Л. Андреева и Горького, открывающих второй том “Матрицы”. Впрочем, благодаря усилиям А. Кабакова, Р. Сенчина и, прежде всего, Д. Быкова, эта плеяда неореалистов безоговорочно отходит к этому столетию. Особенно Горький, который “брал чем-то иным, а не словом или “моральным авторитетом””, как пишет Быков. Чехов, возглавивший “хит-парад” классиков 20 века, “взял”, конечно, своей драматургией, с которой и начал вдруг свой очерк А. Драгомощенко.
Ничем, однако, не “взяли” авторов и составителей двухтомника многие другие. Например, А. Толстой или И. Бродский. Такой уж он необъятный, этот век, подвинувший век предыдущий и толщиной второго тома “Матрицы” (около 800 против свыше 400 страниц первого тома), и количеством и подбором авторов. Интересно, отражает ли распределение пишущих об обоих веках авторов хоть в какой-то мере их предпочтения, симпатии? В свете нынешнего, можно сказать, триумфа М. Шишкина и его “Письмовника”.
3.
Загадаем загадку неосведомленному читателю: о ком Михаил Шишкин написал в “Матрице”, наперед зная об его участии в проекте? Представим себе размышления угадывающего: то, что он выберет 20 век, несомненно; конкретно — Бабель, Замятин, Платонов? Нет, Набоков, конечно, он. И, конечно, не угадает: И. Гончаров. Он и его “Обломов” интересуют М. Шишкина с точки зрения Штольца, т. е. возможности/невозможности существования в России “частной жизни”. На немецкий манер русские Обломовы жить не захотят и не смогут (“западная бездуховность”, “отвратительное бюргерство”), а жить по-русски — значит выбрать соответствующий “прожиточный уровень подлости” (карьеризм, взяточничество, лицемерие и проч.).
Потому, объясняет М. Шишкин, Обломов выбирает “третий путь” — “сдача, поражение, уход в маргиналы, в подполье”, в эскапизм. Видно, как жаль современному русскому “немцу”, точнее швейцарцу, что “создать идеал нового русского человека”, “скрестив отечественный прах с “беспричинной” (отметим эти шишкинские кавычки! — В. Я.) немецкой деловитостью”, И. Гончарову не удалось. Штольц оказался “чернильным Адамом”, а Обломов, задуманный писателем “скорее как отрицательный персонаж”, вызвал у читателей не просто “симпатии”, а оглушительный успех.
Не так ли и сам М. Шишкин, подобно Гончарову, избирает героем своего романа “Письмовник” (М., АСТ Астрель, 2010) не успешного западного человека-“бюргера”, а русского маргинала-эскаписта? Боязнь “чернильного Адама”-гомункулуса парадоксально родила под пером М. Шишкина одновременно двух героев. Пишущих друг другу длинную череду писем, в итоге и составивших названный роман.
Заметим, сразу помянув “пещерный” пассаж из нашей статьи, что письма Саши (Александры) и Володи явно не электронно-компьютерные, а бумажные. И даже не заурядной ручкой, а словно бы благородным пером писанные. Читатель не раз в продолжение текста встретит в “Письмовнике” похвалу слову, причем в его философском, бытийном наполнении. Например, такую: “Все настоящее ничтожно, если оно не ведет к словам и если слова не ведут к нему только слова, как-то оправдывают ощущение сущего, придают смысл минутному, делают ненастоящее — настоящим, меня — мной”.
Здесь можно было бы иронично заметить, что слова-слова-слова “привели” однажды малоизвестного М. Шишкина к Букеровской премии 2000 года за “Взятие Измаила”. А затем и к другим престижным премиям за романы следующие. В нынешнем “письменном” романе больше прозрачности, просветов, воздуха между словами. Может, потому, что тот же Володя в том же письме опровергает свою юношескую словоцентричность (“мне казалось, что слова — это высшая истина. А оказалось — какой-то фокус, мошенничество, ненастоящее, недостойное”) повзрослевшей уже истиной: “Слова существуют, чтобы пропускать через себя свет”.
Истина эта выстрадана всей его жизнью, бросившей героя на войну. И не просто войну, а какой-то нескончаемый кошмар жутких “физиологических” смертей (выбитые мозги и кишки, обильные кровь и слизь), постоянной вони и испражнений. Так что герой вынужден признаться: “Поэтому придумываю дело — писать тебе при первой возможности. То есть делать буквы. И ты меня спасешь, родная моя!”
Сказать, что “родная его” в это особо тяжкое для Володи время изменяет ему с женатым мужчиной, заменяя ответные письма соло дневниковых записей, значит все же исказить и упростить. Вернее, ничего не понять в этой, казалось бы, простой книге о Нем и о Ней. Ибо Володя к времени Сашиной измены вроде бы умер, как сообщает похоронка. Но то же самое “казенное” письмо вдруг неказенно сообщает: “Ваш сын погиб, но он жив и здоров”.
Тут-то и понимаешь, что перед нами проза непростая, а “интеллектуальная”, как сказано в аннотации. Что Володя и Саша — это еще и символы Смерти и Жизни и того, что их аннигилирует — Любви. Но и это звучит грубым упрощением. В писаниях и речениях двух этих по-ромеоджульеттовски влюбленных друг в друга персонажей столько нюансов, каверз, казусов, парадоксов, антиномий, что их поступки и деяния непредсказуемы. Как траектории тех демокритовских атомов, которые потому и неделимы, что между ними всегда есть зазор.
Так, в интеллектуальной беседе с неким говорящим кустом (“пук ржавой колючки с меня ростом пророс лебедой”) Саша, оказывается, держит в уме парадокс Платона о том, что “любовь присутствует в любящем, а не любимом”, ибо все в мире между собой повенчано (“вот комар”, “вот облако”, “вот твои пальцы с заусенцами”, говорит куст). Значит, и нет единственного, “личного” брака. Все зависит от твоих ощущений в данный “субъективный” момент. Случайна ли тогда Сашина измена с художником, ее беременность? И да, и нет. Как посмотреть.
Эта все та же болезнь отсутствия иерархии в нынешней литературе, подтвержденная свыше (т. е. Н. Ивановой), сказывается, таким образом, и на уровне отдельного произведения и на прозе писателя в целом. Чего больше в двух главных героях “Письмовника” — физиологического или платонического, бытового или бытийного? Сначала при чтении было ощущение, что М. Шишкин нагружает свой роман реальной жизнью, чтобы прикрыть свою философию “частной жизни”, оправдываемой и Платоном, и Демокритом.
Но в том-то и дело, что “прикрытия”, нарочитости — разве что в “военных” сценах и всей этой затеи с войной с “попом Иваном” — в “Письмовнике” нет. Сосуществование плотского и идеального здесь естественно, без приоритетов. Слово деформирует предмет изображения не ради изображения, а той самой естественности. Одежда слов сидит на том, что они описывают, “с иголочки”, впору, но не без щегольства: “Мол бел. Помет. Водоросли — рвань. Коряга ошкурена морем. Парус ложится вровень с волной. Каждый день пляж, где проветривают подмышки… Бутылочные стеклышки — морские леденцы — море пососало и выплюнуло”.
Это очень простой М. Шишкин, который еще не брал Измаил. Не зря издатели, уже нынешние, мигом вспомнили и “Записки Ларионова (Всех ожидает одна ночь)”, и его рассказы начала 90-х. Чтобы любопытный читатель не мучился в поисках истоков М. Шишкина и не недоумевал, почему он писал в “Матрице” об И. Гончарове, а не о В. Набокове. Этот “Ларионов” 1993 г. создания не просто стилизация под классику 19 века, Пушкина, Лермонтова, Гончарова, Тургенева, а нешуточная попытка переселения души, писательского пера и языка в иную эпоху.
Туда, где в детстве любят “папеньку” и “матушку”, ходят в классическую гимназию и выходят на “вакации”, в отрочестве “определяются” в военный корпус, т. е. в офицеры, а в молодости — в чиновники. Повествование здесь ровно и прямолинейно, без того безумного смешения языковых и исторических пластов, которое в “Венерином волосе” достигло своего апогея, хоть бросай читать. Или читай частями: отдельно “Вопросы-Ответы” чиновника миграционной службы и беженца, отдельно — фантасмагорические письма к “Навуходонозавру”, отдельно — дневники какой-то юной особы из 1914 и последующих бурных годов, жутковато похожие на оригиналы.
И только потом можно попробовать все это перемешать, чтобы получить роман. Т. е. чтобы все “пересеклось” по нужным лекалам и “проросло друг в друга”, как написано в одной аннотации. Нам же предлагают читать “Венерин волос” (или “Взятие Измаила” — техника пластования там абсолютно идентичная) подряд, страницу за страницей, что, конечно, невозможно без тренировки.
“Ларионова” же именно так, “сплошь” читать и надо. Он и написан-то был именно так. От руки, а не клавиатурой. Может, даже пером, а не шариковой ручкой. И это не наше занудство, зацикленность на мнимом (?) противопоставлении бумажно-“ручного” и “компьютерного” писания. Сам М. Шишкин провоцирует, вернее, издатели 2007 г. из “Вагриуса”, поставившие сразу за “Записками Ларионова” рассказ “Урок каллиграфии”. Его герой, то ли следователь, то ли судейский, “чтобы не сойти с ума”, переходит при переписке кровавых криминальных дел от скорописи к каллиграфии.
Например, к “пузырчатому изящному рондо, сквозными буквами с затушевкой внутри”. Приговоры же пишет “ломаной фактурой с росчерками, или готическими заломами, или батардом, или куле, или сам придумаешь что-нибудь этакое, страничку так, другую сяк”. Ясно, что и сам М. Шишкин свои сложные романы написал почерком “приговоров”, а “Записки Ларионова” и “Письмовник” — простым “пузырчатым рондо”. Но и там, и там главенствует перо, которое “завязывает черту в форму, образ, придает ей смысл и дух, как бы очеловечивает ее”.
А вот недавнюю “Русскую Швейцарию” (АСТ, Астрель, 2011) он написал уже другим способом, методом — склейки, мозаики, центона. В соответствии с весьма прозаическим, — а не каллиграфическим, — заданием: собрать сведения обо всех русских знаменитостях, т. е. писателях, композиторах, философах, которые когда-либо “жили или бывали в этой стране”. И начал он собирать потому, что, как сказано в той же цитированной аннотации, “долго искал” зачем-то такую русско-швейцарскую книгу, а не найдя, “решил писать ее сам”.
Вопрос: зачем М. Шишкин искал подобную книгу. Ответ: только потому, что сам с середины 90-х живет в этой республике — кажется недостаточным. Писал по заказу, ибо впервые книга вышла в 2000 году в одном цюрихском издательстве? Скорее всего, так как благодарным автором приведен длинный список тех, кто “оказал содействие в сборе материалов для этого издания” и тех “швейцарских славистов и историков”, чьи “исследования и публикации очень помогли при работе над книгой”.
И это в 2000-м, в канун своей первой лит. премии за “Взятие Измаила”. Знаменательным год этот оказался — и литературную Швейцарию покорил, справившись с монбланами материалов для книги, и “Измаил” взял — Букеровскую премию за роман, весьма, кстати, похожий на “литературно-исторический путеводитель”, каковым “получилась” “Русская Швейцария”. Есть, впрочем, и сходство: и там, и там тесно и толкотно от слов и людей — в “Измаиле” измышленных, в “Швейцарии” — реальных.
Причем в романе М. Шишкин “утесняет” повествование нарочно, чтобы было беспросветнее. И не только словам, но и людям. Их существованию, всегда на грани криминала, перманентно длящемуся, как до революции, в эпоху суда присяжных, так и после, в эпоху суда бессудного. А может, и вообще со времен Перуна и Велеса, едущих у М. Шишкина в “вагоне белебейской узкоколейки” на “выездную сессию в купеческом клубе”. И тянется далее в романе вереница уже не вагонов, а несчастных персонажей: фокусник Лунин и “земец Д.”, “молодой офицер Юрьев” и землепроходец Владимир Павлович Мотте, терзается и неистовствует любовный треугольник Александр — Катя — Соловьев. А потом выясняется, что название романа взято из мышиного цирка, одного из его аттракционов.
А в путеводителе — люди, реальные, “исторические”. Путешественники и эмигранты, нигилисты и студенты уместились в большой книге о маленькой Швейцарии естественным образом: первых влекли “открыточные” виды, остальных — свобода в выражении самых радикальных мнений и теорий и дешевизна жизни. Но если прочесть “Взятие Измаила” не по диагонали — тяжкий труд, посильный только избранным, натренированным на Джойсе или Набокове, то путеводитель прост, увлекателен, информативен, читается с большим, все возрастающим интересом.
В основном, оговоримся, для любопытствующих в истории отечественных революционных движений и учений, подорвавших таки царскую Россию (подгрызших изнутри, как мыши). И тем, кто непредубежденно относится к Герцену и Огареву, Бакунину и Нечаеву, Плеханову и Ленину — главным героям глав “Женева”, “Цюрих”, “Берн”, что составляет ровно половину книги. В “Базеле” происходит слом “революционной” линии повествования: нигилисты уступают место символистам, в первую очередь Андрею Белому-антропософу, приехавшему строить в окрестностях Базеля Гётеанум — храм в честь великого немецкого писателя-мыслителя, кумира главы Антропософского общества Р. Штейнера.
И только к концу книги М. Шишкин наконец-то рассказывает о В. Набокове — обитателе Монтрё, выдержав, как истинный европеец, хронологию и географию (от Женевы до Шильона) книги. Легко ли было сдерживать себя, дотерпев до 528-й страницы — начала рассказа о В. В. Н., так много давшего перу, слогу, стилю самого М. Шишкина? Об этом можно судить по его “набоковскому” предисловию к “Русской Швейцарии”. Ибо путеводитель, пусть и “литературно-исторический”, произведением назвать трудно. Зато “Уроки швейцарского” — текст абсолютно другого жанра, мастерское, стильное эссе, сверкающее “набоковинками” — бриллиантами языкопластики.
Вот как М. Шишкин характеризует тесноту людского ряда в своей книге и в Женеве: “Скрябин спешит по женевской улице навстречу бегущему за акушеркой Достоевскому… Пансионерка Муся Цветаева скачет к маме вприпрыжку по набережной Уши мимо задумавшегося Азефа. Герцен и Солженицын печатаются в одной газете. На вершине горы Риги встречают восход плечом к плечу Тютчев и Бунин”.
Не тот ли способ уплотнения за счет смещения хронологий, частных и исторических, использовал писатель и во “Взятии Измаила”, где “набоковинки” особенно бросаются в глаза: “Полустанок снова дергается и сползает по стеклу назад”; “говорящая голосом ожившей спички вышла утром во двор”; “графин на пурпурной скатерти дробит гранями салатовые кафели печки-голландки” и т. п.
А вот начало предисловного эссе: “Рай и скука. Между этими полюсами раскинулся мир, в котором что-то не так. Странно все здесь русскому путешественнику. Нет шири, но есть горы. Земли мало, а молока много. Начальства не ждут, а улицы чисты… Что такое вообще Швейцария?.. Россия наоборот? На берегах альпийских озер тесно от русских теней. Швейцарская география сцепляет русскую историю в самых непривычных комбинациях”. И далее следует уже цитированный пассаж о русских женевцах, от Скрябина до Бунина.
В чем же, однако, урок швейцарского, по М. Шишкину? Уж явно не в языке, а в излюбленных и проповедуемых писателем во всех его книгах и статьях “ценностях частной жизни”. Революционеры-эмигранты (не исключая писателей), готовившие в России революционный переворот (та самая “русская Швейцария”), эти ценности как раз презирали и отвергали. Но жили комфортно в этой “открыточной” стране благодаря ее законам, устроенным как раз на основе защиты этих “ценностей”.
Отсюда ирония автора книги: “Жизнь сама по себе, в ее “швейцарском” виде, преломилась в русском зрачке в тошнотворное бюргерство, в лишенное одухотворенного смысла презренное мещанское существование”. В то время как сами жили в Женеве или Цюрихе совсем “по-мещански” (см. фото в книге роскошного поместья Герценых — старинный замок “с террасами во всех этажах”). А если вспомнить “обломовское” эссе М. Шишкина в сборнике “Литературная матрица”, станет ясно, что “русское швейцарство” писатель считает хорошим уроком для бывших соотечественников, не преодолевших в свое время “рвотного рефлекса” на красоты и блага чужой страны. “Schaffe, schaffe, Husti baue!” — должны все запомнить швейцарскую поговорку: “Трудись, трудись, строй свой домик!”.
Пока же под “делом” в России “понимают что-то совсем другое”, — сокрушается М. Шишкин, сам уже достаточно хорошо усвоивший означенный урок. Доказательством чему — все тома его “партийных (бюргерских) книжек”, от “Записок Ларионова”, где о декабристах пишется вскользь, как о “частном” происшествии на крупном фоне частной жизни одного, в общем-то, беспринципного дворянчика, до “Русской Швейцарии” и “Письмовника”, где исповедуется философия “натянутой ниточки”: “от всех предметов и людей — к одной точке”. Вместо обратного, от “точки” к “предметам”. На то он, однако, и писатель-“письмовник” и идейный швейцарец.
4.
Хватит, однако, уже о М. Шишкине, писателе сугубо частном, “каллиграфическом”. Шишкинианство — явление, пожалуй, штучное, раритетное. Куда больше писателей малых “архитектурных” форм. Которым громоздить затейливые барочные здания стилевых и жанровых уровней разных, но синхронизированных исторических эпох, нет надобности. Не то чтобы не под силу, а под запретом. Вето на это громождение наложил неореализм, справедливо, в общем-то, считая, что просто и ясно рассказанной историей человеческой жизни или эпизода из нее, одного года, месяца или дня, можно рассказать больше, чем громоздкой системой смешений всего со всем.
Простота рассказа тут, однако, на самом деле кажущаяся. Скорее, натуральная — так легче высказаться, выявиться тому бессловесному, что мы называем интонацией. А лучше бы назвать голосом сердца, чистой эмоцией, которая у многих неореалистов часто опережает слово и словесные построения.
Новым реалистам иногда кажется, что они — команда, бригада, сплотка, бросившая вызов манерному, глумливому, порочному, архиультраэкстраэрудированному постмодернизму. Покончить с этим, т. е. с наворотами вторых, третьих и т. д. планов, смещениями и деформациями пространств, времен, хронологий, с избыточностью словоговорений — их девиз, кредо, их “дело”. На этом фундаменте они группируются, создают обоймы и “списки” неореалистов, охотно подхватываемые и цитируемые в статьях и добро- и недоброжелательных критиков.
И вот в очередной раз дали повод назвать поколение неореалистов 00-х гг. “мафией”, выпустив сборник “Десятка” (М., ООО Ад Маргинем Пресс, 2011). Да еще зачем-то оформив обложку в виде денежной купюры, пусть и 10-рублевой. Да еще и в издательстве “Ад Маргинем”. И пусть Захар Прилепин, инициатор этого сборника-“антологии современной художественной прозы”, открещивается от “мафиозности” (“половина (авторов книги) друг друга элементарно не знают”), ему не поверят, и он сам об этом догадывается.
Вернее, точно знает. Потому что приглашал участвовать в “Десятке” именно этих, а не каких-то других, писателей. Значит, уже планировал, думал не только индивидуальностями, но и “компаниями”, “десятками”. Продолжая упорствовать в абсолютной неидеологичности своего проекта (отобраны только “нулевики”, только успешные, премированные), З. Прилепин все-таки проговаривается. “Все собравшиеся здесь так или иначе убеждены в наглядном крахе российского либерального проекта”, особенно “вменяемые молодые писатели”. Но чем же, как не либерализмом, можно считать пренебрежение “делением на патриотов и демократов”, “советское или антисоветское”, как критерий для созыва “Десятки”? Все тот же тут симптом “падения вертикали”.
И чтобы хоть чем-то отмежеваться от того же М. Шишкина, З. Прилепин и “прилепинцы” в своем творчестве мужественно лишают себя удовольствия постмодернистских надстроек. По крайней мере внешне. Но если сложно чувствующий и много знающий писатель затягивает себя “в корсет простоты без всякого милосердия” (вспомним Н. Полевого), сложность эта все равно так или иначе о себе заявит.
Вот, например, И. Абузяров, проще “Троллейбуса, идущего на восток” которого, кажется, трудно написать. Но странная фигура “спившегося суфия” — ученика казанского медресе, делает историю его знакомства с пьяной же Айей в троллейбусе своего рода сурой. То есть притчей о том, что в грехах и пороках одинаково повинны и современное общество, и отдельный человек, весьма зависимый от своего последующего поступка.
Немудрящ, как будто, и С. Шаргунов с рассказом “Вась-Вась”. Но и тут маргиналы похожи на суфиев: программист Василий возвращается из Америки в Москву, чтобы служить при храме “алтарником и шофером”. Но при чем здесь, бесшабашно как-то рассказанная, история поездки на дачу друга Василия к жене и сыну? Какая-то неряшливая няня, томящаяся предстоящей интимной близостью парочка друзей, постельные сцены героя рассказа, финал со сворой смертельно искусавших того же героя собак? Да чтобы словно невзначай сообщить о смерти Василия, вроде уже и позабытого. В напоминание ли о том, что смерть обыденна и не различает ни грешных мирян, ни воцерковленных. А может, в назидание — кто кого мертвее: попавший на небеса Василий или здравствующие, всякий на свой лад, дачники.
Чем проще и “безыдейнее” рассказ, тем шире поле его толкований. И больше роль того, закадрового, что мы назвали интонацией — атмосферой, ощущением, впечатлением чего-то судьбоносного. Зависящего не от человека, а от рока, воздействия сил то ли запредельных, то ли “предельных”, тех, что кроются в самом человеке и управлять которыми он не хочет или не может.
“Верочка” З. Прилепина — самый яркий пример такой “неуправляемости”, вольной или невольной, когда у юных героев нет чувства грани между “хотеть” и “мочь”, “знать” и “забыть”. И все заканчивается каким-то приблудным солдатом, которого Верочка предпочла рассказчику и который становится квинтэссенцией этого “настроенческого” рассказа о вечном “третьем лишнем”. Та же патология (словечко из лексикона Прилепина-прозаика) неразличения субъекта и объекта своих желаний, доверия логике интонации, а не прагматики — в его “Лесе”. Отец и сын предстают здесь неразгаданным, взаимозаменяемым целым, “вещью в себе” в темном лесе человеческих отношений.
Та же тема двуипостасности-близнечества у Г. Садулаева в повести “Когда проснулись танки” принимает характер вполне сознательного лит. приема. Иначе и быть не могло, если речь идет о такой больной теме, как недавние “чеченские” войны и обоюдной вине обеих сторон, олицетворяемых Зеликом-Зелимханом и Динькой-Денисом. Вместо сложно устроенной интонации здесь единство правдиво-реальной истории о братьях по крови, ставших по обе стороны баррикад, и притчи о родстве, не исключающем вражды. Только в отличие от Авеля и Каина правых и виноватых тут нет: просто тот, “кто выстрелил первым” и остался жить. Чтобы написать эту повесть.
Так, в горниле “близнечных” войн рождаются новые “библии”, без святых и пророков, без назиданий и молитв. Просто кто-то из воинов “написал эту повесть”, судить и рядить же тебе, читатель. На тебя перекладывается бремя окончательного вердикта. Которого, в общем-то, и не может быть. Но это не освобождает писателя от обязанности “настроить” читателя на нужный лад. Доверяться только письму — уход в “каллиграфию” М. Шишкина.
И быть ответственным за свое слово. Иногда, как у М. Елизарова в “Госпитале”, весьма нецензурное. Так что и читать бы бросить. Тем более и так предугадываешь, что с ее героем-везунчиком, отлынивающим от армии, рано или поздно что-то случится. Автор, однако, юного гитариста пожалел-выгородил, сделав “козлом отпущения” (точнее, “опущения”) в сцене разгула армейских “дедов” какого-то забитого украинца.
Только не интонация здесь, в атмосфере словесной и госпитальной грязи, главенствует, а вполне определенное, конкретное насилие как норма глубоко аморальной жизни. От нее не спасут ни врачи, ни офицеры, ни ветераны, которые где-то там, “за стенкой”. Маргинальность — закон жизни. Ее не побороть, от нее можно только уйти, вытянув счастливый (но оплаченный заботливыми родителями-взяткодателями) “белый” билет комиссованного. Что в некатарсичном финале и происходит.
Потому таким диссонансом этому беспросветному “Госпиталю” кажется героическая повесть С. Самсонова “Одиннадцать”. Ее герои-футболисты ни о госпиталях, ни о комиссовании не думают, когда их во время матча жестоко бьют по ногам, пытаясь искалечить, соперники из немецкой команды. Автор даже использует возвышенный строй ритмической, почти гекзаметрической прозы, чтобы подчеркнуть героизм патриотов, вчерашних воинов и позавчерашних мирных футболистов.
Собственно, эта стиховая проза и становится главным объектом читательского внимания, средством создания атмосферы какого-то гомеровски-эпического, былинного подвига вне времени и места. Не зря фамилия одного из футболистов Кукубенко, как у одного из соратников гоголевского Тараса Бульбы, запорожского куренного атамана. Так что, не будь мастерского описания С. Самсоновым эпизодов футбольной игры, можно было бы принять подвиг команды из оккупированного Киева за образ, метафору, притчу.
Так же как мы невольно соотносим название этой повести с названием всей “антологии”. Делая несложный подсчет: 11 это 10+1 — команда писателей — авторов “Десятки” под водительством ее батьки-атамана З. Прилепина. Конечно, полной спайки-сплотки в “команду” не получилось. Ирония Д. Гуцко над своим омещанившимся героем-“твАрцом”, лихие, без сверхзадачи, без центра тяжести (если таковыми не считать заглавия “Гонзо” и “Носки”) рассказы А. Рубанова и, наоборот, слишком уж сконцентрированные, до маниакальности, на какой-то неподвижной, пусть и пустяковой идее рассказы-этюды Д. Данилова — только краски в палитру. Подчеркивающие, что наиболее значительной оказалась первая пятерка авторов и произведений.
И, как всегда, особняком, по роду и духу своего творчества, Р. Сенчин. Героям которого так трудно пробиться (а они этого все же хотят) сквозь житейскую тину к подлинному, настоящему. Да и просто бы остаться в живых, продолжить жить, как в одноименном рассказе “Жить, жить…” Не здесь ли, не в этом ли слове ключ ко всей книге, к творчеству антипостмодернистов-реалистов? Одни в рассказе Р. Сенчина привыкли поговорить в затрапезной “рюмочной” под сто грамм о собственном самоубийстве. Другой же, их случайный собеседник и спаситель, рассказывает о том, что ему надо было заблудиться в тайге и с голоду “срезать с себя куски” на обед, чтобы навсегда полюбить жизнь.
Не напоминает ли это, с одной стороны, тех, кто устраивает время от времени похороны литературы (и не только советской), проповедуя самоубийственные смешения, смещения, слияния всего, что попадет на язык, на перо, пусть и каллиграфическое? И, с другой стороны, тех, кто готов резать себя на куски, делать себе и читателю больно и тошнотно, чтобы донести до него — любым путем и способом — суть происходящего с людьми и страной. Т. е. “объяснить время”, как пишет З. Прилепин в предисловии.
Первых можно, огрубляя, назвать постмодернистами, вторых — неореалистами. Но не устарело ли такое прямолинейное противопоставление, пригодное для рубежа 90-х и 00-ых? “Новый Белкин” и “Десятка” — между ними ведь почти нет различий. Одни разве что покультурнее, другие побрутальнее. В одних больше “слова”, в других “дела”. И нет единства, нет обоймы, под чьей бы эгидой — Н. Ивановой или З. Прилепина — они не собирались.
Вернулось время индивидуальностей, как это бывает всегда накануне созревания чего-то нового. М. Шишкин, проделавший путь от “Записок Ларионова” (век 19-й) и “Взятия Измаила” (век 20-й) до “Письмовника” (век 21-й), от стилизации и постмодернизма к полуреализму (“Русская Швейцария”, однако, уже полный реализм!), может быть, один из таких лит. индивидов, переступивших границы “измов”. Но нужна ли литературе новая “Шестая повесть Белкина”, новый Зощенко, чтобы связать времена, имена, нравы? И при чем тут Зощенко и 1937 год, когда его пушкинская повесть увидела свет? Следующий “лабиринт”, надеемся, покажет.