Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 6, 2012
Иван ПОДСВИРОВ
ВОЙНА И МИР ВИКТОРА АСТАФЬЕВА
I.
Когда мне случается бывать в «Доме книги» на Арбате, по обычаю, поднимаясь на второй этаж, я подхожу к заветному стеллажу, где на полках выставлены изданные за последнее время* книги Виктора Астафьева. Их много. Разных. В твердых дорогих переплетах, с золотистым тиснением на корешках. Я любуюсь этими книгами, поглаживаю разноцветные корешки — и меня охватывает странное чувство: роскошные издания как-то не вяжутся с образом их автора — в расстегнутой простой рубахе, в свитере домашней вязки, в старомодном пиджаке. Несмотря на известность, он жил небогато и, кажется, вовсе не думал о деньгах, дорогих вещах и своем, так сказать, «имидже».
Не изменил рабоче-крестьянским привычкам и в годы относительного благополучия. На родине, в Красноярске, вышло многотомное собрание его сочинений, к нему на поклон являлся президент Ельцин с челядью. Появившиеся средства писатель употребил на благое дело: в родной Овсянке помог отстроить школу, библиотеку, обновить дома соседей и родственников, дорогу на «пустынной» улице…
«Если через пять-двадцать лет после автора выйдет хоть одна книжка, считай, он состоялся как литератор», — будто наяву слышу я приглушенный голос Виктора Петровича и невольно озираюсь. После смерти книги его выпускаются в Москве, Санкт-Петербурге, Красноярске, Екатеринбурге, в других городах. Солидные издательства словно соревнуются между собою — кто лучше, наряднее выпустит произведения покойного Астафьева. Книги эти стоят недешево и все же быстро раскупаются. Исчезают с полок одни, на смену появляются другие. Астафьева читают. Интерес к нему не ослабевает, предприимчивые издатели неплохо зарабатывают на его сочинениях. Поглаживая золотистые корешки, иногда я спрашиваю Виктора Петровича: неужто такова участь настоящего писателя — при жизни и после смерти каторжно работать на других, на будущее? А что же причитается автору — одна эфемерная изменчивая слава? Добродушно глядя с красивых обложек, Виктор Петрович загадочно молчит.
И как в одиночку ни думай над этим, оптимистический вывод малоутешителен: остаются лишь книги. В них — радость и боль художника, в них — заветы потомкам. Ибо как издревле сказано: «вещи и дела, аще не написаннии бывают, тмою покрываются и гробу беспамятства предаются, написаннии же яко одушевлении».
В ноябре 1971 года в Туле проходил зональный семинар молодых писателей из Орловской, Брянской, Рязанской, Калужской, Курской и Тульской областей. Съехалось на него много беспокойного народа — прозаики, поэты, критики, ответственные секретари местных писательских организаций. Нас, литераторов из Орла, опекал Владимир Андреевич Мильчаков, который с помощью Леонида Соболева создал областную писательскую организацию и долгие годы был ее главой. Тогда еще не было в моде разделения на «классиков» и «подмастерьев», всех поселили в одной гостинице, на главном проспекте города. В первый день мы обживались, знакомились с руководителями семинара — Виктором Астафьевым, Евгением Носовым, Иосифом Гринбергом, Петром Сальниковым…
Виктор Астафьев! У меня дух захватывало при виде живого классика. Держался он просто, как один из многих. Шутил, смеялся; здороваясь, приобнимал некоторых за плечи и одновременно зорко, взглядом бывалого охотника вглядывался в лица. Прикидывал для себя, кто чего стоит. Где бы ни появлялись фронтовики-друзья Астафьев и Носов в окружении молодых литераторов, пронырливые фотокорреспонденты успевали забегать с выгодной стороны и беспрестанно взблескивали лампами-вспышками. «Вот видишь, Саша, это и есть социалистический реализм, — усмехнулся Виктор Петрович, обратившись к рязанцу Александру Косякину. — Они, шельмецы, норовят снять меня с того боку, где здоровый глаз, а мой поврежденный на войне глаз не снимают».
Вроде бы пожурил фотокорреспондентов, а вышло — пошутил всем нам в поучение: дескать, изображайте жизнь такой, какая она есть, замечайте и светлые, и темные явления, не делайте перекоса в одну сторону.
Вечером ко мне в номер заглянул Игорь Лободин, орловец, отрешенный холостяк из Дмитровска. Он успел уже заявить о себе: выпустил сборник рассказов «Пучок земляники» с напутствием Астафьева, который называл его своим талантливым учеником и даже позволял выпить с ним рюмку-другую, как это принято среди литераторов. Игорь был возбужден, от него пахло портвейном. Он сообщил, что в последний момент меня определили в группу к Астафьеву. «Представь себе, как тебе повезло! — воскликнул Лободин, сияя восковым лицом. — Захожу я к Виктору Петровичу, а он читает твою повесть “Родные люди”! Интересуется: “У него есть что-нибудь еще?” Я говорю: “Есть. Новая главка из повести. Он привез её с собой, но не успел передать. Могу вам показать”. — Давай скорее “Синие скалы”! — потребовал Игорь. — Эта вещь Виктору Петровичу тоже должна понравиться».
Игорь взял у меня отпечатанную на машинке рукопись и тотчас исчез. «Синие скалы» я написал накануне семинара, за двое или трое суток, на одном дыхании. Накатило, вспомнил, как мы с отцом-фронтовиком ездили за брусьями в горы по каменистой горной дороге, сел в кладовке за стол и не отрывался от него, пока не поставил точку. Легко, свободно писалось, почти без помарок.
Я ожидал возвращения Игоря, но он не приходил. Волнение мое нарастало. Потолкавшись среди семинаристов, в полночь я вышел из гостиницы и стал бродить по ночной Туле, вдоль трамвайных путей, мимо полуосвещенных магазинов и драмтеатра, вокруг притаившихся кирпичных домов с закопченными окнами, с выщербленными следами на стенах от пуль и снарядов; дважды обошел старинный кремль с темными бойницами красноватых башен. Над его стенами, казалось, еще витал дух самозванцев Петра и второго Лжедмитрия, князя Трубецкого и царя Василия Шуйского, крестьянского вожака Болотникова… И все же дух Астафьева, близко ощутимый, в эту пасмурную осеннюю ночь волновал и тревожил меня сильнее, чем грозные тени исторических лиц. Сидит сейчас Виктор Петрович в гостинице, портит драгоценное зрение над моей рукописью, и что она в сравнении с его повестями «Где-то гремит война», «Звездопад», «Перевал», «Стародуб».
В повести «Где-то гремит война» он рассказал о жизни стариков, женщин и детей сибирской глубинки, вынужденных одолевать трудности в отсутствие ушедших на фронт мужчин. Незадолго до нового, 1942 года, ученик железнодорожной школы ФЗО на станции «Енисей», от имени которого ведется повествование, получил от тетки Августы письмо, в коем она слезно умоляла навестить её. Все догадались: видать, получила тетка похоронку на мужа. И вот «фэзэошник-недомерок» в длиннополом пальто, отяжеленном двумя пайками хлеба, пешком отправляется через перевал в родное село — за два или три десятка верст. Мороз лютовал жгучий, «ботинки заголосили». Едва миновал подросток окутанные сумерками прибрежные скалы и очутился за перевалом, его «так опалило ветром», что он задохнулся и подумал: «Не вернуться ли?»
Но бедная тетка ждала, нуждалась в сочувствии, в поддержке племянника. И он пошел дальше. Полуобмороженный, полуживой, в оцепенелом забытьи, упрямый фэзэошник срывается вниз, «в тартарары», показалось — в могилу, лихорадочно ищет выход и все время натыкается на мерзлые бревна, пока не осознает: это ж он ухнул, провалился меж штабелей бревен, занесенных снегом. Вспомнив о старшем друге Саньке, который и за него, и за других воюет где-то и не сдается, фэзэошник, собрав волю, выдирается наверх из склепа. «Я выбрался… Сначала пытался подтягиваться на руках, но пальто слишком тяжелое, а силенки во мне осталось мало. Я срывался и падал вниз, сшибал о бревна колени, локти, разбил подбородок и разорвал под мышкой пальто. В дыру сразу же проник холод и начал остро когтить мою грудь».
Почти в бессознательном состоянии, он замечает моргающий огонек, чует запах жилья и набредает на избу, пахнущую теплом и хомутами. «Сил во мне не осталось никаких. Охватило меня томительное желание сесть у избушки в снег, погрузиться в сладкое забытье. Это так славно — сесть в заветрии, закрыть глаза и верить, что тут, возле человеческого жилья, пропасть тебе не дадут. Теперь я уяснил, как люди замерзают у самого порога. И если бы не запах дыма, что сверлил мне ноздри, густым дегтем шел в горло мое, я перестал бы карабкаться по глухой стене избушки, расчерченной снегом в пазах. Я бы плюхнулся в снег».
Паренька спасает хозяин избы — шорник, чинивший хомуты, уздечки и всякую сбрую, он же конюх, а при надобности подковывал лошадей. Грубоватый чалдон с набором соленых ругательств: «А-ать твою копалку! Токо-токо ноженьки успокоились, и вот лешаки какого-то полуношника принесли… И чего ходят? Чего ищут?..»
Вот какими штрихами набрасывается портрет чалдона: «Шорник до странности гол лицом — ни бороды, ни усов, лишь из черной бородавки, с копейку величиной, прижившейся на подбородке, торчат седые волосы и отсвечивают, когда он поворачивается к лампе. Голова его стрижена без затей, под кружок, седые волосы, ровно подсеченные ножницами, спускаются низко и зачесаны за уши». Этот странный мужик оттирает ему снегом окоченевшие ноги и правую руку, побелевшую до запястья; срывает суконной рукавицей «отмякшую кожу со щек и правого уха», смазывает гусиным салом лицо и приговаривает: заживет, мол, до свадьбы. Курит нещадно табак «Смерть Гитлеру» и, затягиваясь, закатывается кашлем и стоном «пополам с матюками».
Утром тот же неуклюжий шорник «в подшитых кожею валенках, с неровно разрезанными сзади голенищами, катко бегал вокруг сгрудившихся подвод, сосал цигарку, приклеившуюся к губе, и отправлял подводу за подводой». И тут фэзэошник узнает в чалдоне… Дарью Митрофановну! Доводилась она кумой его бабушки Катерины Петровны. Почти гоголевская сцена, правда, реальная, без мистификации. Взята из жизни, из самого её «нутра». Натуральная «баба-мужик»!
Это прием Астафьева: вести вроде бы размеренное бытовое повествование и вдруг поразить, огорошить читателя нежданным словцом, изнанкой русского бытия, после чего всё предшествующее описание наполняется новым смыслом, приобретает значение развернутой метафоры. Тогда опять приходится возвращаться к началу и заново перечитывать страницы. Астафьев не так прост, как кажется на первый взгляд… После войны я сам, бывало, ходил в ненастье в продувной фуфайке — на ферму к отцу и обратно в станицу, общался с грубоватыми доярками, некоторым из них не было и тридцати, смотрелись же они старухами-бабами, в общем, повидал всякое, но чтобы дать такую обобщенную характеристику русской женщине, неотличимой от мужика, это мне и в голову не приходило. Прочтя эпизод, я понял, что такое настоящий мастер. Так написать мог только Астафьев.
Симпатичные, веселые и фигуристые Дашухи и Анюты как-то сразу осели, «обабились», взвалив на плечи в далеком тылу непомерную мужскую ношу. Именно они своей жертвенностью, тихой, невысказанной любовью выхаживали, кормили-одевали миллионы солдат, безнадежных, страждущих раненых, вместо лошадей таскали за собой плуги и бороны. Женщин у нас не привыкли жалеть, и себя они не жалели, но благодаря их самопожертвованию солдаты держались на фронте и победили лютого врага.
Юному герою повести довелось-таки прийти в село и спасти свою тетку от петли, а её детей от голодной смерти. На долю фэзэошника выпадают несчастья, от которых может сломиться и взрослый. Он видел, как на родном подворье, под навесом, лежала утопленница мать; потом скончался и дед: пришел из бани, прилег отдохнуть и помер. Теперь вот к тетке Августе принесли похоронку, а бабушка Катерина Петровна бросила дом и побирается по людям. Благо, охота удалась: фэзэошник с братом Кешой съездили на козью топанину и, затаившись в зароде сена, подстрелили вожака-гурана и козлушку с «махоньким вымечком». В теткином дому, чтобы ободрить родных, затеяли пир горой… Нет-нет да и вспоминал паренек о фэзэошнице Груне, порывался написать ей письмецо. Нравилась она ему: в беретке, с длинными косами… Но возвратившись на станцию «Енисей», он узнает, что сцепщица вагонов Груня проходила здесь практику и её случайно раздавили буферами. «Девушку Груню забыли небось все на свете, а я вот отчего-то помню. Мне думается, что она-то и была моей первой любовью. Впрочем, я много раз в жизни придумывал себе любовь, придумал, должно быть, и эту».
Война лишила счастья целые поколения, расточила их жизнь, молодость, красоту. Уворовала, убила любовь. Астафьев беспощаден в изображении последствий войны. Эта беспощадность — от боли и сопереживания жертвам эпохи, в которой были вынуждены жить, страдать и бороться его ровесники. Писатель — сам жертва войны. Нетрудно заметить, что ранние произведения Астафьева автобиографичны, в судьбе их лирических героев явно угадывается судьба самого автора, его друзей и близких.
…Бродя в одиночестве по Туле, я вспомнил и другую повесть Астафьева — «Звездопад». В ней, собственно, тот же юный герой, красноярец, бывший ученик ФЗО, теперь раненый солдат по имени Миша. Он находится на излечении в Краснодарском госпитале и здесь же, в больничной палате, знакомится с медсестрой Лидой из интеллигентной семьи, студенткой медицинского института. Несмотря на кошмар этого заведения, где постоянно раздаются крики раненых, проводятся операции и случаются припадки, где каждый час судьба солдат колеблется между жизнью и небытием, у Лиды и Миши зарождаются светлые чувства друг к другу. Психологические детали и перипетии этой первой любви, вернее, платонических отношений, выписаны мастерски. Но идет война, у неё свои законы, и подлечившегося Мишу Ерофеева отправляют из госпиталя на краснодарскую пересылку. «Казарма не казарма, тюрьма не тюрьма… Я отвоевал себе угол в дальнем конце склада и сидел там сутками, обняв колени. На меня напало какое-то тупое безразличие».
Однажды постовой, дежуривший у ворот, выкрикнул, что к Ерофееву кто-то пришел. Как это бывает в нынешних романтических триллерах, Миша должен бы возрадоваться и бегом пуститься к воротам. Но Астафьев передает иное состояние персонажа: «Я шел и чувствовал, как тяжелеют мои ноги, как наливается ежистым страхом все внутри и как сразу замерла раненая рука, снова подвешенная на бинт, потому что вчера открылся на ране свищ. Я снял бинт, скомкал и сунул его в карман, застегнул и одернул гимнастерку.
Возле ворот, притулившись к кирпичной стене, озеленелой снизу, на чахлой травке, каким-то чудом проросшей в камешнике, стояла Лида. Она была все в том же желтеньком беретике, все с той же желтенькой лисой, все такая же большеглазая, хрупкая с виду девчонка. Она рванулась ко мне навстречу, и я рванулся было к ней, но вдруг увидел себя чьими-то чужими, беспощадными глазами, в латаных штанах, в огромных расшлепанных ботинках, в обмотках, в ветхой гимнастерке, безволосого, худого.
Я остановился, и когда Лида подошла и не подала мне руки, а лишь испуганно глядела на меня, спросил сквозь зубы:
— Зачем ты пришла?»
Охранник позволил им выйти за ворота на скамейку. Далее следует потрясающий по силе воздействия и психологической точности текст:
«Я сидел на скамейке возле ворот пересылки, оглушенный, уставившись себе под ноги. Лида трясла меня за рукав.
— Миша, что с тобой? Ми-иша!.. Родненький, скажи!
Но я не мог говорить. Я держался из последних сил. Я чувствовал, что если скажу хоть слово, то сейчас же разрыдаюсь и стану жаловаться на пересылку, скажу, что мне плохо без неё, без Лиды, и что рана у меня открывается, и что не таким бы мне хотелось быть перед любимой, какой я сейчас. Мне хотелось бы быть тем красивым, удалым молодцом, о котором я все время рассказывал ей в своих сказках. И если бы я в самом деле был им, этим сказочным повелителем, я бы велел всем, всем людям в моем царстве выдавать красивую одежду, особенно молодым, особенно тем, кто её никогда не носил и впервые любит. Я сделал бы все для того, чтобы они выглядели красивыми.
Но я солдат, нестроевой солдат, остриженный, как и все солдаты, наголо, и сказки нет больше, сказка кончилась. Не время сейчас для сказок».
Так Астафьев пишет о любви в годы войны. О любви к Груне, к Лиде… О своей не исполнившейся любви, запечатленной лишь на бумаге, в повестях и рассказах. Позже он скажет, что первая любовь оказывает неизгладимое влияние на всю последующую жизнь человека, без этого трепетного, исполненного света и доброты чувства, невозможно стать писателем. В завершающих строчках «Звездопада» содержится грустное признание:
«Закружила меня война, бросала из полка в полк, из госпиталя в госпиталь, с пересылки на пересылку. Постепенно присохла боль в душе, рассеялось и чувство задавленности, одиночества, все входило в свои берега. В сутолоке военной и любовь-то моя вроде бы притухла и, казалось, истлела вовсе, навсегда.
Но вот годы прошли. Многие годы. И война-то вспоминается, как далекий затяжной сон, в котором действует незнакомый и в то же время до боли близкий мне парнишка, а я все думаю: “А, может, встречу? Случается же, случается!” И знаю ведь, ничего уже не воротишь, не вернешь и все равно думаю, жду, надеюсь…»
В ранних военных повестях Астафьева, как и в написанной позднее пронзительной повести о любви «Пастух и пастушка», обнаруживаются истоки всех последующих произведений, завершившихся предсмертным романом «Прокляты и убиты». Это был нелегкий путь познания и осмысления всего, что произошло лично с писателем и его поколением. Беспрестанно, в мыслях и наяву возвращаясь на родину, где он имел счастье появиться на свет и где родились его предки, пришедшие в Сибирь издалека, Астафьев набирался сил — и уже не страшили его любые преграды в постижении отечественной и мировой истории. В последние годы свершился крутой духовный перелом, но он был подготовлен к нему упорным саморазвитием, самосовершенствованием. Это позволило Виктору Петровичу одолеть роман и спокойно глянуть в лицо правды и смерти, за которой начиналось бессмертие.
II.
В плаще-болонье довольно знобко стало расхаживать по сонным тульским улочкам, и я завернул в гостиницу, на блеклый свет в окнах нашего «писательского» этажа.
Скоро наступило утро, и начался семинар. Астафьев дотошно разбирал творения молодых, усеянные карандашными пометами — его и Носова. Они с полуслова понимали друг друга, быстро находили общее мнение, хмурились и посмеивались, согласно поругивали, похваливали нас. Наталкиваясь на места, ему явно не понравившиеся, Виктор Петрович с осуждением поглядывал на автора: «Эк, куда тебя занесло… Не лукавь!» Это «Не лукавь!», а иной раз и покрепче: «Не бреши!» довольно часто сопровождало его оценочные комментарии, но звучало как-то необидно. Соглашаясь с ним, мы тоже посмеивались.
«Нам, братцы, пора отвыкать от брехни и ложного пафоса, — говорил Виктор Петрович. — Надо учиться писать правду и только правду. По себе знаю: самое трудное дело — быть правдивым. Но коль уж взялся за гуж, не говори, что не дюж». Мне он сказал: «А что ты, Иван, пишешь: “целуются листья”? Ты же не кисейная барышня из пансиона благородных девиц. Больно сентиментальничаешь… Листья могут шуметь, шуршать, шелестеть, корчиться, карябаться о стекло, ныть на ветру, потрескивать в жару, на худой случай — звенеть. Но — целоваться! Умильно-сладенькая метафора. Избавь от неё нас, избавь!» Евгений Иванович Носов улыбнулся и согласно кивнул ему.
«Ну все, пригвоздили ягненка!» — пронеслось у меня в голове.
Однако, подводя итоги семинара, оба наряду с «Пучком земляники» Лободина похвалили и мою повесть «Родные люди», особо отметив новеллы «Синие скалы», «Апрель — никому не верь» и «Сагайдак». (Забегая вперед, скажу, что после столь благожелательного одобрения Астафьева и Носова да еще строгого критика Гринберга вскоре у меня вышли в Москве и Туле сразу две книги, и я был принят в Союз писателей.)
В тот же день Виктор Петрович неожиданно зашел ко мне в номер и подарил с теплой надписью книгу своих повестей. Устало опустившись на стул, поинтересовался: «А ты хоть читал меня?» Я ответил — читал, и многие его вещи считаю лучшими в современной литературе. «Не перехвали, — сказал Виктор Петрович. — А что тебе показалось интересным из моих вещей?» Не раздумывая, я назвал повесть «Стародуб». Колоритные типы, натуральный язык, мощный, не всеми угадываемый подтекст…
«Вишь ты… — с заметным удовлетворением произнес Астафьев. — Моей жене, Марье Семеновне, тоже больше всего приглянулся “Стародуб”. Я же охладел к этой повести, наверно, устарел… Не всё удалось отстоять, кое-что надо бы восстановить, некоторые делянки перепахать. Да всё некогда, и рука не налегает. Я ведь чалдон, а чалдоны все ленивые, медленно запрягают», — добавил он с добродушной хитрецой.
«Я думал, вы из казачьего рода, — сказал я. — В вашем русско-сибирском языке немало казачьих слов и выражений».
«Мои пращуры, рассказывала мне бабушка, из донских казаков Астафьевых, — вдруг признался Виктор Петрович. — Я же вконец осибирился, не выяснял пока свое родословие. А надо бы!»
Позднее в исторических записках о запорожских и донских казаках я не раз встречал фамилию Астафьевых, возможно, предков Виктора Петровича. Пусть этим выяснением займутся краеведы, исследователи творчества писателя. Хотя не подлежит сомнению: характер у Виктора Петровича истинно казацкий — взрывной, настырный (если что задумал, никто его не остановит) и одновременно добродушный, отзывчивый на всё хорошее.
Незаметно наш разговор перекинулся на тему о взаимопроникновении, взаимообогащении языков и диалектов. Виктор Петрович живо заинтересовался, какие, например, я обнаружил в его произведениях казацкие слова.
«В “Стародубе” то же кержацкое село с южным названием — Вырубы, — принялся доказывать я. — Можно сказать иначе — Вырубки. Рушник, косогор, сродственник, взлобок, беремя, братка, каменюка, стан, таганок, убоина — всё это наши, казачьи слова».
Сложив руки на груди, Виктор Петрович слушал очень внимательно, только заметил:
«Одно уточнение: cтан и таганок — слова тюркского происхождения, ставшие потом казацкими». — «Ну, конечно! — с увлечением продолжил я. — У вас же есть и лупцовка, то есть порка, битиё, и застить солнце — в смысле заслонять, и чертоломить (работать до упаду), и прилагательное тятины (отцовы), и развилка (распутье, перекресток). А эти чисто казачьи слова: молчком, то есть молча, вертаться (возвращаться), подсобить (помочь), дурнина (дикие, непролазные заросли). Не говорю уже о таких выражениях, как хмарное (хмурое) утро, сидеть сиднем…»
«Так называемые украинизмы… Надо же! — с удивлением покачал головой Виктор Петрович. — На самом деле ты читал меня. Не так, как некоторые критики: с пятого на десятое».
Ободренный, листая книгу, я продолжал дальше:
«В повести “Где-то гремит война” опять сибирско-южная языковая стихия: галушки, кацапы, приступок, припечек… Чепляй вместо цепляй, запнуть (засунуть), буцкать (бить, стучать). И фамилия вашей бабушки, Катерины Петровны, запорожская, казачья — Потылицына. Потылица — по-украински и по-казацки затылок, загривок».
Любопытный у нас получился разговор — как бы в продолжение семинара. Виктор Петрович, довольный тем, что его, оказывается, молодые читают, да еще с языковедческим уклоном, немного помолчал и вдруг спросил: «У тебя есть что-нибудь выпить?»
Выпить нашлось, и мы чокнулись, обнаружив неожиданную родственность душ.
«Понимаешь, язык — живая, постоянно меняющаяся, как и земля, материя, — заговорил Виктор Петрович. — Из-за войн и всяческих напастей народы передвигались по Евразии и России из края в край, смешивались между собой. На памяти дедушки и бабушки, да и моей, тоже случались вынужденные переселения, а если заглянуть в глубь веков? Оторопь берет от бесконечных миграций, смешения рас. Верно заметил Толстой: Россию создало казачество. А что такое казачество? Это и русские, и украинцы, и поляки, и татары, и еще древнее — скифы, тюрки, хазары… Гремучая смесь! Толстой забыл добавить, что русско-украинско-кавказское казачество, создавая Россию, участвовало и в формировании, обновлении “великого могучего русского языка”, по хрестоматийному определению Тургенева. Посмотри в словарь Даля и многое поймешь. Но об этом не хотели и не хотят говорить прямо. Каждый тянет в свою сторону… Вот Горький, ненавистник крестьян и казаков, кого-то из писателей, кажется, Панферова чехвостил: у него, мол, непотребная смесь нижегородского выговора с костромским или каким-то еще. Ну и что? Беда не в смеси, а в нарушении чувства меры при употреблении диалектов. Ты правильно вышелушил у меня, закоренелого сибиряка, южные словечки. Так разговаривали наши прадеды, и что же, будем подгонять живой язык под Ожегова?.. Критики не улавливают в моих книгах сибирско-казацкой языковой стихии. Может, стараются не замечать её, а я и не настаиваю… Я тоже молчу. Это же исторически огнеопасная тема. Сибирский диалект и всё. А копни глубже, вспомни о Ермаке — разбудишь подземную огнедышащую лаву, опалишь дыхание. Лучше поберечься, промолчать… Иногда я делаю вид, что пишу по наитию, как бог на душу положит. Хотя знаю, из какого родника берутся слова».
Хорошо мы тогда погутарили, душевно. Запомнились мне и размышления Виктора Петровича о земном и вечном. «Земля вот она, под ногами, — говорил он, все время меняя положение своих ног, чтобы не затекали; из-под брюк по-домашнему выглядывали тесемки байковых подштанников. Ох, уж эти подштанники! Кто только потом из его “друзей” не иронизировал над ними, не измывался: дескать, опрощается, намеренно показывает их, демонстрируя свое происхождение “из низов”. Ему же было теплее, привычнее носить байковое белье. В молодости, особенно в военную пору, с лихвой, “по ноздри” намерзся, хватил простуды и теперь блаженствовал в подштанниках, согревая больные ноги. — Вот она, земля, под тобой, — повторил Виктор Петрович. — Живи и радуйся, не погань кормилицу. И знай: все мы временные жители. Даже земля временна. А мы терзаем, грязним её враждой, жадностью, нефтью. Сокращаем дни земли. Плохо! Только небо над землей — вечно. Но оно недоступно человеческому пониманию, непостижимо. На войне я молился в душе одному небу: сохрани и помилуй. И видишь: пронесло, до се живу».
Утром руководители семинара и писательских организаций, а также литераторы, попавшие в список приглашенных гостей, засобирались отбыть на фуршет в Тульский пединститут. Меня распорядители в список не занесли, поэтому я никуда не спешил и прохаживался, дышал свежим воздухом у входа в гостиницу. Астафьев подошел, подхватил меня под руку и повел к автобусу, доверительным тоном говоря: «За стол сядешь поблизости. Эти вертихвостки-машинистки грызли семечки и пропустили твою фамилию».
Ну да, «машинистки» в черных костюмах… На фуршете, после кратких речей и заздравных тостов, нарядно одетые студентки начали раздавать сувениры и цветы. Меня, разумеется, обнесли, ибо у красивых и предупредительных девушек всё было на строгом счету, по списку — ни букетика лишнего. Увидев, как я смутился, Виктор Петрович отдал мне свои сувениры вместе с алыми розами: «Возьми! Мне уже всё это вручали в обкоме». Я принял его цветы и, кажется, в обе щеки залился краской.
С того памятного дня приоткрылось мне величие Виктора Астафьева — человека и писателя. Простота в общении с разными людьми сочеталась в нем с врожденной тактичностью, готовностью принять близко к сердцу психологическое состояние другого и в трудную минуту дружеским ли словцом, веселой шуткой-прибауткой, сочувствующим взглядом ободрить ближнего своего. Помнится, Лев Толстой писал, что «нет величия там, где нет простоты, добра и правды». Природа и жизненные обстоятельства щедро наделили Виктора Петровича всеми этими качествами. Он излучал симпатию, и озябшие тянулись к нему отогреться в лучах понимания и доброты.
III.
Писатель — одинокий зверь, добровольно загнавший себя в ловушку собственных иллюзий, страсти к самовыражению. Иногда, выходя из нее, он общается с людьми, выступает на каких-то мероприятиях и вечерах, пьет и веселится, как все, но ему уже не выбраться из коварной ловушки, из своей золотой клетки. Внешне он вроде бы выбирается, общаясь с народом, и все же созданный им уединенный мир ни на минуту не оставляет его. Побывав на свободе, насладившись обыкновенными земными радостями, он опять испытывает смертельную скуку, рвется назад в свою клетку-ловушку. Об этом Виктор Петрович поведает: «Как-то жена мне сказала: “Ты уже трое суток со мной не разговариваешь”. В самом деле, трое суток! Когда пишу, не замечаю время, оно у меня свое. Там, в будущей книге, свои миры, там у меня любовь, там женщины другие ходят. За письменным столом, бывает, не видишь смены дня и ночи, не то что про жену — про себя забываешь. Вот и каешься потом».
Я понимал Астафьева, который, несмотря на всяческие приглашения, не хотел селиться в Москве и, навещая её по делам, повстречавшись в столичных квартирах с друзьями, потолкавшись в редакционных прокуренных кабинетах и коридорах, поспешно уезжал «отдышаться в провинции», где жил, — поначалу в Вологде, потом в Красноярске (еще раньше — в Пермской области). Он был художник-одиночка и чувствовал себя как рыба в воде в домашней атмосфере, в соседстве с природой. Я не докучал Виктору Петровичу письменными излияниями, наверное, потому, что в семидесятые годы сам угодил в «ловушку», только орловскую, и был очень доволен затворничеством. Однажды послал ему свою новую книгу, но, к стыду своему, перепутал на почте адреса, и он получил экземпляр, предназначенный другому писателю. Не обиделся и тотчас откликнулся письмом, успокоил: «Не переживай, такое и со мною бывает». (Позднее я подивился обширности его переписки: кто только ему не докучал — и просьбами, и ожиданием советов, протекции. Иные журналисты, литературоведы, критики назойливо набивались ему в знакомые, фотографировались, чтобы под его опекой самим быть на виду. Брали интервью, присылали длинные послания. Человек слаб, и Виктор Петрович старался отвечать своим корреспондентам; сейчас некоторые из них публикуют всё это и похваляются «дружбою» с ним.)
В 70—80-е годы Астафьев работал на износ, не щадя себя. «Царь-рыба», «Затеси», «Последний поклон», «Пастух и пастушка», «Зрячий посох», многие другие его произведения вызывали неизменный интерес. Открывшаяся в них правда жизни, полнокровные образы, выхваченные из гущи народной, ёмкий язык были настолько убедительны, что всем стало ясно (за исключением, быть может, наиболее близкого литературного окружения писателя): в отечественной словесности появился художник, не уступающий Платонову, Булгакову, Шолохову. Некоторые его единомышленники, не сознавая этого, продолжали смотреть на него привычными глазами, снисходительно похлопывать по плечу. Казалось, Виктор Петрович не замечает их фамильярности, а может, прощает «своим», как взрослые прощают детям. В высшей степени он был человечен, общителен и остроумен, привлекал к себе многих душевной распахнутостью, обаянием, заразительными рассказами и смехом. Неисчерпаемый кладезь «баек» и народной мудрости.
9—12 декабря 1980 года в Москве, в Большом Кремлевском дворце, проходил пятый съезд российских писателей. Делегатов разместили в гостинице «Россия» — в той самой, откуда с третьего этажа во время пожара успел выпрыгнуть и остаться в живых председатель орловского облисполкома, Герой Советского Союза И. Крупский. Виктор Петрович восхищался его поступком: «Солдат! Другой бы задохнулся в чаду, а он взял и сиганул вниз. Была не была!»
На съезде, после доклада С. В. Михалкова, выступили Юрий Бондарев, Даниил Гранин, Евгений Носов, другие писатели, но Астафьев на трибуне не появился. Я поинтересовался — почему, он махнул рукой: «А-а, небось, боятся, что скажу что-нибудь лишнее». В один из вечеров в просторном номере Евгения Ивановича Носова собрались «попить чайку со зверобоем» фронтовики — Астафьев, Петр Георгиевич Сальников, Евгений Александрович Зиборов, другие писатели. Зашел разговор о съезде, о «секретарской литературе». Виктор Петрович слушал, хмурился и вдруг, обращаясь ко мне, сказал — громко, чтоб услышали остальные: «А знаешь, Иван, как стать настоящим человеком и писателем? — Голоса стихли, все отставили недопитые рюмки, ожидая подвоха, смешного анекдота. — Надо суметь продраться через дерьмо!»
Далее последовал любопытный рассказ:
«У меня был случай. Перед весной заблудился я в тайге, а уже смеркалось. Снег вязкий, по колена, все тропы припуржило. Ну, думаю, ухайдокает меня лешак, закружит-заведет под Кудыкину гору. Блукаю, попер напролом и вижу: впереди огоньки замерцали. Обрадовался, прибавил шагу и не заметил, как завяз в человечьем дерьме. Батюшки-светы, по пояс в него провалился!» — «Да откуда ж взялось дерьмо?!» — раздались недоверчивые возгласы. — «Оттудова, погодите маленько, расскажу, — усмехнулся Виктор Петрович. — Вонь споднизу тяжелая, бьет-гвоздит в ноздри, дышать невозможно. Куда ни ступлю — говно. И тут я, братцы, всерьез испугался: на войне искорежило, уберегся, голод меня не сморил, а в мирное время, при сытной кормежке, неужто придется утопать в дерьме? Позорище… Страх меня прошил от пяток до затылка. Изо всех силенок грудью налегаю на снег, пробиваюсь вперед, не выпуская из виду огоньков. Ух ты, выгреб на чистое… Вылез из вонючего дерьма и сам не верю, что вылез. — Рассказчик умолк, обвел слушателей пристальным усмешливо-торжествующим взглядом. — Откуда, спрашиваете, оно взялось? Да набрел я на лагерь! У них там нужники… канализация испортилась, и всё это добро зэки вываливали в тайгу, за колючую проволоку. А я шел по курсу на огни и застрял в припорошенной свалке. Насилу выдрался. — Он помолчал и снова обратился ко мне, самому молодому из слушателей: — Вот, Иван, смекай: занятный сюжетец! Так уж выходит у нас на святой Руси: чтобы стать человеком, тем паче мало-мальски честным писателем, сперва нужно вываляться в дерьме, а потом уж выдраться из него. Чистым снегом отереться, страданиями очистить душу, всего себя поскрести и пропарить… А тогда уж бери перо! Тяжелое у нас, незавидное ремесло».
Этот рассказ Виктора Петровича почти дословно я занес в блокнот; ни одну речь на съезде не записал, а вот устную «затесь» его, грубовато-бесхитростную, с намеками (умный догадается, дураку все равно) затем пересказывал приятелям и часто вспоминал о ней, перечитывая Астафьева. Художник с израненной душой и телом все-таки выдрался из «дерьма жизни» на чистое, на вольный простор, и со всей искренностью, силой огромного таланта поведал людям о лично пережитом. Но вышло — написал о судьбе целого поколения, о своих современниках, в итоге — о судьбе России на исходе XX века, о русских и мировых скорбях.
Спустя лет шесть, встретившись с Виктором Петровичем в Москве, я не заметил в нем особых внешних перемен и сказал, не подумавши, что некоторых работа изнуряет, а его молодит. «Мне говорят то же самое московские дамочки, но они, по-моему, лукавят, — отшутился, отстегал меня Астафьев. — А, может, я окостенел, не берет старость… Скверно, однако, что душа изныла. Болит… по ночам не сплю. Раньше я был весельчак, балагур, теперь не то. Видно, у меня исхудал запас веселья. Мудрецы не зря говорили: кончилась жизнь — начинается житие. Всему свои сроки — радостям и печалям».
Я пожалел, что завел с ним этот
разговор. Про себя же подумал: у него плохое настроение — от переутомления.
Сидит в ловушке, изнуряет себя днем и ночью. И как это он умудряется много и
хорошо писать —
с одним здоровым глазом, с больной рукой, в непогоду ноющей. Вот они — муки
творчества, неизъяснимая сладость забытья в слове…
IV.
Суровые и горькие книги Астафьева, как «Царь-рыба» и «Печальный детектив», показавшие жестокую реальность наступивших времен, изменившуюся среду обитания, в которой современный человек не щадит ни природу, ни себя и своих близких, стали принципиально новым явлением в нашей литературе. Это был крик, гневный вызов человека, уцелевшего на войне и оказавшегося в мирные дни на другом, зачастую неразличимом, но оттого не менее беспощадном фронте.
«Печальный детектив» был опубликован в 1986 году. Место действия романа — «гнилой угол России». В этом «угле», типичном для страны, рождаются, живут и умирают обитатели городка-поселка Вейска, соседнего с ним Хайловска и окрестных сел.
Изваянные в романе характеры выпуклы, многообразны, несут в себе черты, знакомые еще с древности: то же самопожертвование во имя долга, те же лесть, корыстолюбие, простодушие, откровенная подлость, предательство, безоглядная любовь и ненависть, склонность к истязаниям и убийству, высокие порывы, героизм, низость и нравственная распущенность… В этом смысле люди неизменны. Как известно, характеры создаются природой и человеческими взаимоотношениями, то есть средой, сообществом индивидуумов. Только что родившийся младенец — с виду ангел во плоти, но не каждый избежит сетей дьявола. По изначальной порче либо из-за пороков казарменного воспитания в эти сети угодили и многие жители Вейска. Черты их характеров укрупнены под увеличительным стеклом. Не отворачивая лица от мерзостей, Астафьев изобразил наше общество в момент очередного разложения — на пороге третьего тысячелетия. И мы содрогнулись: как много вокруг и среди нас типов ущербных, изломанных, преступных — воров, маньяков, потенциальных истязателей, убийц… И что же дальше, какими будут люди через полвека, сто лет? Дальше и заглядывать немыслимо: при всей информационной, всё убыстряющейся цивилизации человек, как и прежде, остается в неведении. Нешуточный вопрос писатель оставил открытым…
Мы застаем астафьевских персонажей в пору наступившего хаоса, когда власть «урок», «ханыг» и «химиков» вытесняет из привычной ниши смирных, порядочных граждан, стариков и старушек с их пошехонской добротой и сердобольностью. Перед нами «дно» помрачнее горьковского, но уже как порождение современного общества. Не дореволюционные и не пришлые «архаровцы», а вейские ребята, возможно, недавние комсомольцы и пионеры, насилуют добрую тетю Граню (снова всплыла из памяти Груня-Граня!) и не видят в том греха; другие подвыпившие юнцы избивают молодую беременную женщину, проламывают ей череп — ни за что ни про что, от нахлынувшей обиды на окружающий мир; гроза деревенских баб Васька Фомин держит в постоянном страхе целую округу — и ничего, его терпят. Кто они — душевнобольные? И старушкам не объяснить, за что, за какое счастье воевали, погибли на фронтах их мужья и братья. (Астафьев впервые в советской литературе сказал о приходе «беспредела».)
Опытный оперативник Леонид Сошнин, он же начинающий бытописатель, хорошо разбирается в юриспруденции и в том, что такое презумпция невиновности. Знает: прежде чем надевать на кого-то наручники, объявлять насильника насильником, убийцу — убийцей, нужно хотя бы доказать состав преступления. Но теория теорией, а практика выглядит иначе. В атмосфере «дна» интеллигентный Сошнин приходит к убеждению, что «всякую сволочь» надобно сечь принародно на площади. Нещадно, как секли в старину. И пора судить подонков жестко: уж больно мягок, гуманен закон.
Либеральные критики тогда возмутились: автор романа, похоже, разделяет точку зрения Сошнина. Будто ему, автору, неизвестен юридический парадокс: ужесточение закона приводит лишь к обратному результату — число злодеяний не сокращается, а возрастает.
Непробиваемая глухота: Астафьев печалился, нет, кричал, до чего «вейские» дожили в остервенении, в нищете своей, показывал «дно» во всей его неприглядности. А его оппоненты, словно не понимая сути, талдычили о необходимости соблюдения гуманности в отношении к преступникам и осуждали автора. Правда, в печати заговорили и о «новом художественном мышлении» Астафьева, о «публицистическом заострении» проблематики романа. Критики терялись: а роман ли это? По их мнению, произведение напоминает скорее «жанр высказывания действительности, а не жанр, художественно исследующий действительность».
Кто-то углядел в романе «антигородской, антицивилизационный пафос», «выпад против интеллигенции». Есть, есть и это. Наряду с «черным людом» — роман населен и вейскими светилами ума: всякими «говорунами», «пустобрехами», сексуально озабоченными «лахудрами с филфака». Над ними недоступно возвышаются редактор газеты Сыроквасова и мадам Пестерева с ее претензией на светскость, удачно определившая крестьянскую девушку-студентку Пашу в домработницы.
«Почему Астафьев так не любит город и нашу интеллигенцию?! — вопрошали критики. — И язык у него стал груб, небрежен. Утрачена точность, пластичность стиля». От этих упреков Виктор Петрович поначалу смутился и начал было сожалеть, что поторопился с публикацией «Печального детектива», не отшлифовал стиль. Объяснял: его достало «дно», он сам ужаснулся запредельным мерзостям и выплеснул, не мог не выплеснуть сгоряча свое негодование. Вот со «дна» и повылезли свиные рыла вместо лиц, послышались неудобные для тонкого слуха речения…
С той поры минуло немало лет, а «рыла» и «рожи» еще отвратительнее; они густо, по-хозяйски обсели вейское «дно» и все обширные российские кущи. Убогим языком (блатным и жаргонным сленгом) стали выражаться культурные дамы, живущие в столицах, мелькающие в телевизионных шоу, и даже «респектабельные» мужчины, засевшие в Думе.
Дискуссии по поводу «Печального детектива», при всей их запальчивости и зашоренности, подводили читателей к осознанию того, что Астафьев, как никто из литераторов, интуицией, чутьем художника предугадал вектор развития общества и, следовательно, языка.
Придавленная нуждой студентка-домработница Паша и поднаторевшая в местной политике редактриса Сыроквасова, как и «лахудры из филфака», вызывают иронию, одновременно сочувствие и жалость. Оторвавшись от своей среды, вейские интеллигенты быстро теряют естественное лицо. Все они бестолковы, унижены, порой смешны и, по строгому счету, мало чем отличаются от «зэков» и примитивных существ «дна». Астафьев обнажил срез современного общества, отнюдь не противопоставляя деревню городу. «Дно» всеобъемлюще, охватывает все социальные слои города и деревни, уродует нравы — и в этом трагедия людей. В «Печальном детективе» предсказано и то, что произойдет позднее: преступники совсем уж озвереют, законы перестанут работать, и отпадет смысл в их ужесточении. Нынешние сошнины, потеряв остатки веры, в большинстве своем превратились в циников, сомневающихся в возможности наведения порядка.
Корень зла, по Астафьеву, в отторжении людей от земли, от Природы (впоследствии он углубит мысль и добавит — от Бога). На протяжении веков естественная среда служила человеку храмом, он постоянно общался с нею, молитвенно очищался душой и мыслями, а ныне она изгажена, захламлена, полита кровью. И — смотрите: истончается нить общения с вековечным храмом. Покидая землю, душа человека отлетает в небеса. Не у всякого она чиста, потому что человек грешен, презрел заветы предков, надругался над красотой природы — и переступил через самого себя. Изгадил, растоптал нетленную душу, свое прошлое и будущее. «Никогда еще, никогда не был человек так несвободен и обезличен, как в двадцатом веке», — заключает Астафьев. Бесконечные войны, невиданные ранее гигантские стройки, бессудные расправы, лагеря подавили свободную волю, одних сделали инертными и равнодушными, других непомерно жестокими.
В 1992 году в одном из своих писем Виктор Петрович выразится еще жестче, непримиримее: «…большевистский обман постепенно приобрел краску голубого цвета, а дурман пролетарской демагогии и атеистической пропаганды таким ладаном густым закадил, что уж самих в здании кадильщиков на Старой площади сделалось не видно. Зато понукаемые ими “защитники народа” <…> заприпрыгивали, закривлялись, завизжали на площадях, в редакциях, в курных и злачных помещениях, и всюду задребезжало: “Народ! Народ! Народ!” А это самый подлый обман и есть, самый страшный грех против Бога и своего народа, ибо его уже нет, а есть сообщество полудиких людей, щипачей, лжецов, богоотступников, предавших не только Господа, но и брата своего, родителей своих, детей предавших, землю и волю свою за дешевые посулы продавших».
Народ перестал быть, народа нет, прозябают лишь «непутёвые, гулевые мужики» — эта печальная нота сквозит отчаянием во всех поздних произведениях Астафьева. Сам детдомовец, из семьи ссыльных переселенцев, в обиде на судьбу он не признавал ни деда, ни отца, сидевших в тюрьме, но теперь всё понял: они — жертвы бесчеловечной «системы». На склоне лет взглянул на фото отца и деда — и «слёзы прошибли меня, и всё-то я им на веки вечные простил».
В повествовании «Царь-рыба» зэк Хромой, в очередной раз совершая побег, уходит вверх по северной реке — к свободе, к воображаемому «заступнику всех обиженных и угнетенных — и далеко, ох, как далеко и долго ему было еще идти, добираться до тех мест, где обреталась справедливость». Таких, как Хромой, ловили, нередко убивали «при попытке к бегству». Тем не менее призрак свободы и воля к жизни сильнее самой смерти. Несломленного человека, как сказал герой повести «Старик и море» Хемингуэя, «можно уничтожить, но его нельзя победить».
Убежать из Норильска с каждым годом становилось всё труднее. «Город обретал современное индустриальное советское лицо, лагеря… проволока, охранительные зоны с будками, стрелками отделялись от города, укреплялись, вооружались. Строгие конторы в удобных домах, с теплым отоплением, с электроосвещением, с политотделами и подотделами возведены в центре города — все это ладилось, селилось, плодилось прочно и надолго, энкэвэдэшники твердо верили — навечно».
Из города, враждебного природе, все-таки можно убежать в тайгу. А куда деться человеку и всему человечеству — от себя? Как выпростаться из неестественного, заколдованного круга? Немыслимы, смешны такие потуги… Ошибаются те, кто в подобных воззрениях Астафьева находят лишь критику советской системы, — нет, писатель дальновиднее в философском и нравственном осмыслении происходящего. Он подвергает сомнению и глобальные проекты будущего, и «правоту» всей мировой цивилизации с её отторжением человека от живой среды обитания, нивелировкой жизни и поведения. Советская система — лишь часть, локальный нарыв наступившей уродливой глобализации.
Участь беглеца Хромого заранее определена. В конце концов, его ловят под Красноярском и, добавив пять лет сроку, водворяют обратно в лагерь. Но если поразмыслить, разве в лучшем положении, чем Хромой, оказывается внешне благополучный служитель конторы и офиса, будь он в Москве, Брюсселе или Нью-Йорке? «Затурканный», распекаемый, взведенный на заседаниях и планерках, он превращается в винтик безжалостного спрута-системы. Обычные эмоции и чувства воспринимаются как болезнь, почти сумасшествие. Эти «винтики», все по-своему невинные, способны создать в отторжении, например, эликсир бессмертия либо оружие, которое уничтожит Землю. Дела наши неразумны, утверждает Астафьев, коль мы, сидя взаперти, в замкнутом пространстве, уже не принадлежим себе и не замечаем надвигающейся катастрофы.
V.
Уровень правды и откровения в последних произведениях Виктора Астафьева, казалось, превысил допустимые нормы. «“Печальный детектив” я написал только потому, что уже не мог носить все это в себе, но при этом самое тяжкое и страшное я оставил за бортом книги, — признался писатель в одном из интервью. — “Матерьялу” хватило бы на сотни авторских листов, а роман всего семь листов, и в основном этот материал почерпнут на Урале. И хотя городов пятнадцать уже “узнало себя” по книге, могу их успокоить — это не про них, город имеет обобщенный образ и более всего примет в романе городка Чусового, где прошли мои лучшие годы (я прожил в Чусовом с 45-го года по 62-й год). И если у кого просить мне прощения, так это у чусовлян, ибо нигде и никогда я не встречал столько бескорыстных, отзывчивых, добрых людей, верных в тайге, на работе, и не они, не чусовляне, виноваты в том, что жили да и продолжают жить в ужасных бытовых условиях, в дыму, в саже, в вечных очередях за продуктами; что пьянки, резня, убийства, насилие, партийная болтовня здесь были всегдашним “фоном” жизни».
В этом интервью вырывается тягостное признание: «Хотел бы верить в Бога, да вот убивал людей на войне, в унизительной борьбе с послевоенной нуждой совершил немало позорных дел и поступков, главное — работая в газетке и на радио, столько налгал, столько словесного блуда натворил, что считаю себя недостойным веры во что-то святое… Правда, верующие люди умеют утешать и обнадеживать… Преподаватель Сербской духовной академии, отец Иреней, образованнейший человек, сказал: “Все мы недостойны, но стремиться надо…”»
Изображая тип преступника, «самого жуткого, самого себя пожирающего зверя», писатель и в отчаянии надеется, что если не скоро угомонится нынешний «зверь», то, быть может, через века наступит какое-то просветление. Однако автора постоянно преследуют сомнения. Приводя в конце «Царь-рыбы» библейские изречения вроде «Время родиться и время умирать», «Время войне и время миру», он пытает себя на огне ускользающей истины: «Так что же я ищу? Отчего мучаюсь? Почему? Зачем? Нет мне ответа».
Пытки и самоистязания, достойные высоты духа Льва Толстого… В философско-нравственном отрицании действительности, где процветают ложь, грубость, грязь, насилие, Виктор Астафьев искал проблески грядущей справедливости и открывал новые пути в творчестве. Его уже не могли удовлетворить жертвенные порывы советских людей во имя мифического «счастливого будущего»; писатель явно опережал время и уже шагал не в ногу со многими современниками. Он стал непонятен как своим бывшим друзьям, упрекавшим его в гордыне, в отступлении от прежних «идеалов» и чуть ли не в предательстве, так и новорусским либералам, увидевшим в его произведениях страсть к коллекционированию «блатного жаргона» и «зарешеточной словесной продукции». Читатели попроще совсем уж растерялись и допытывались в письмах: «Что случилось с Астафьевым? Где он выискал город Вейск, населенный жуткими преступниками, и разве на наших реках только одни браконьеры и негодяи?» Им казалось, что писатель подстраивается под новую власть, намеренно рисует картины зловеще-черными красками.
Обвинители были не в состоянии уразуметь простую истину: какова жизнь — таковы и краски. Астафьев не перестраивался и тем более не «подстраивался». Верный правде, он писал о неслыханном падении нравов, заодно подвергал переоценке исторические события, препарированные в официальных версиях.
Его откровения напугали многих. Признаюсь, я тоже однажды дрогнул, прочтя интервью с Виктором Петровичем под заголовком «Не знает сердце середины». В полдень, 29 июня 1989 года, я сидел в дежурной комнате «Правды» и читал на свежей полосе беседу с Астафьевым, подписанную корреспондентом Е. Дворниковым. Заговорив о Ленинградской блокаде, Виктор Петрович выразился в том смысле, что во избежание громадных потерь мирных жителей следовало бы сдать город без боя. «Миллион жизней — за город, за коробки? — полемически спрашивал писатель. — Восстановить можно все, вплоть до гвоздя, а жизни не вернешь… А под Ленинградом? Люди предпочитали за камень погубить других людей. И какой мучительной смертью! Детей, стариков…»
Звучало невероятно, с неоглядностью отвлеченного пацифиста, и я представил себе возмущение фронтовиков, людей старшего поколения, проклятия которых завтра обрушатся на седую голову Виктора Петровича. Им же не разъяснишь многосложности того, что он хотел выразить — как мыслитель, философ, искалеченный участник войны… Нет, надо смягчить спорные фразы. Из дежурной я стал названивать Виктору Петровичу в Красноярск — не дозвонился. В конце концов, Дворников внес в интервью поправки: вычеркнул отдельные строчки, дописал вопрос от себя: «Так-то оно так. И все же — сдавать противнику собственные города… Вы не опасаетесь, что получите уйму писем от тех, кто будет резко не согласен с вами?» — «Ну и что? Получу, — якобы отвечал Астафьев. — Заранее знаю, что получу… Но думать-то от этого я не могу по-другому». А следом шли уже его слова: «Скажу откровенно, мне кажется, человечество неизбежно придет к такому же пониманию гуманности, что и я, — только не теперь и не завтра. Повторяю, может быть, век спустя».
Но и эта правка не спасла положение. Газета вышла, и поднялась буря. Читатели бесперебойно звонили, слали телеграммы в редакцию, в ЦК КПСС, требовали сатисфакции. Посыпались сотни возмущенных писем, ими набивали мешки… Не знаю, сколько таких писем получил сам Виктор Петрович, хотя догадываюсь: предостаточно. Эта публикация и накалившиеся вокруг неё страсти еще больше подстегнули, озлобили писателя. Он же максималист. Рубанет с плеча, по-казацки — и прощай, былое! Астафьев публично заявил о тотальном разрыве со всем, с чем раньше вынужденно мирился. Выдал такие заметки о войне, что у всех — у недругов и бывших друзей — волосы дыбом встали. Нате вам на закуску! Написал: Родину, верно, геройски защищали наши солдаты, вечная им благодарность, но какой кровью! Полководцы, пренебрегая стратегией, не жалея, без всякого толку бросали на убой красноармейцев. Плохо одетые и обутые, многие безоружные, они оказывались в окружении, в погибельных котлах, в топких болотах под Ельней и Ржевом — и бесследно пропадали. Бойцы ползали в окопах — в грязи, обовшивевшие, голодные. С обеих враждующих сторон в снегу коченели и гибли миллионы молодых парней. Кучка властителей развязала мировую бойню — и лучшие, здоровые люди растворились в земле и воде. Объявил печатно: «Надеюсь, жизни моей хватит, чтобы завершить новый роман о войне».
Открывшаяся большому художнику правда, неустанная работа за столом неимоверно возбуждали его неординарные умственные и творческие способности. Он явно возвышался над общим уровнем. Однако после работы наступала психологическая разрядка — «отдых», во время которого возвращалась жизнь обычного человека, вроде бы ничем не отличавшегося от других, — веселого, бесшабашного, иногда крайне раздраженного и мнительного. Поэтому далеко не все из близкого окружения Астафьева могли понять природу его характера, в особенности редчайшего таланта с признаками гения.
Тогда, наверное, и вспомнились Виктору Петровичу давние обиды. После Вологды красноярские партийные бонзы с подсказки «органов» поселили его семью на отшибе, у Гремячьей горы, в хрущевской панельной пятиэтажке. В непогоду с Енисея дул напористый ветер («ветрюган»), в рассохшихся рамах дребезжали стекла, а в заплеванном подъезде ночевали бичи. Назло властям земляки выдвинули его кандидатом в народные депутаты СССР. Он же рассудил: какой из него законодатель — и отказался в пользу какого-то хозяйственника. Писатели России выдвинули его вновь, и он обрел мандат депутата. Прежние недоброжелатели начали ему издали кланяться, срочно выделили семье сдвоенную квартиру в Академгородке.
Боже, и это — жизнь. И все это надо было перечувствовать, вынести. А сердце одно…
Продолжение следует.