Отрывок из повествования
Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 6, 2012
Николай БЕРЕЗОВСКИЙ
САМЫЕ СЧАСТЛИВЫЕ ГОДЫ
(Отрывок из нероманизированного повествования “Своего много не бывает”)
Вскоре после хрущевской демобилизации отца призвали на военные сборы. Уехав на них в парадном мундире, привезенном с Сахалина, и через месяц в нем же прибывший назад, наведался он однажды на побывку и между этими событиями. И не в мундире, а в новенькой полевой форме темно-зеленого цвета с такими же, но не золотыми, звездочками на погонах — по четыре на каждом. И фуражка была новой и зеленой с козырька. Только портупея с прицепленной к ней планшеткой да ремень с кобурой (и не пустой, сразу определил я) были на отце прежними. И хромовые сапоги с шинелью, которую, несмотря на выпавший ночью первый снег, он почему-то держал на согнутой в локте левой руке. Таким красивым и счастливым я никогда раньше, как и потом, отца не видел даже на фотографиях.
— Я ведь тебе, Слава, говорила — капитан! Видишь, звездочек не три — четыре! — потянулась мама к отцу, а радостно запрыгавший Сашка чуть не сшиб меня с высокого крыльца нашего дома, на котором мы отца и встретили.
— Четыле! Четыле!..
Баба Маня, начавшая с утра на удивление маме и мне с братом жарить картошку на сале, хотя день не был праздничным или выходным, прижалась к отцу на кухне:
— Я так и знала, так и знала, Василий! Видишь, уже и жареху твою любимую приготовила. А то ведь насухомятился на своем Сахалине, да и на сборе твоем, чай, не разносольничаешь…
— Чай, мама, чай, — гладил плечи бабушки отец. — Хлеб да каша — пища наша…
К полудню от первого снега не осталось и следа, что хорошо было видно из окон бабушкиной комнаты, но в комнате потемнело, потому что солнце перекатилось на другую от улицы сторону, и отец, поднявшись из-за стола, заговорщицки подмигнул мне и Сашке:
— Может, на крыльце под солнышком последним погреемся, сыны? — И со значением перетянул по ремню кобуру ближе к пряжке. Полевую свою форму с амуницией, приехав, он так и не снял с себя, лишь сапоги сменил на тапочки, расслабил ремень да расстегнул ворот гимнастерки.
— Поглеемся, поглеемся! — прямо-таки свалился с венского стула давно уставший сидеть на нем Сашка, а я в полной боевой готовности соскочил со своего.
В полной и боевой — потому что и за столом сидел в солдатской пилотке, привезенной отцом, хотя бабушка и приказала снять ее в самом начале застолья:
— Отродясь в нашей фамилии басурманов не было!
— Да ладно, мать, пусть побасурманит до вечера — вечером мне возвращаться, — попросил отец, и бабушка сменила гнев на милость.
— Пущай, раз просишь, — да только за столом то и дело бросала на меня испепеляющие взгляды, после которых крестилась, шепча: — Прости, Господи, басурмана!..
Сашка елозил за общим столом тоже не по уставу бабушки, принятому в нашем доме. На лямке через плечо у него висела сумка из зеленого брезента, подаренная отцом, на которой выделялся красный крест, но баба Маня не укорила его за такую вольность ни словом, ни взглядом. А Петьке досталась пятиконечная малиновая звезда — должно быть, с отцовой фуражки, потому что он приехал на побывку со звездой на фуражке, а когда засобирался обратно, заметил я, от звезды осталась лишь дырочка на околыше над козырьком. Петька явился к нам почти сразу после появления отца за солью, понадобившейся его матери, и отец, подарки которого мы как раз изучали, засуетился, сорвал с крючка вешалки в кухне фуражку, скрылся с ней в комнате бабушки, а вернулся уже без нее и со звездой:
— А это тебе, однокашник. Пятиконечная, а ты как раз в пятом классе учишься!
— В шестом! — обрадовавшись подарку, вытянулся по-строевому и без того длинный Петька.
— Ну, извини, однокашник! Шестиконечных у нас не водится, — засмеялся отец.
— Служу Советскому Союзу! — извинил отца Петька.
Однокашником отец называл Петьку из-за школы, в которой когда-то тоже учился, из-за нее же, наверное, уличные мальчишки кликали сына Аркашихи не только Аркашкой — по фамилии Аркашов, — но и Горынычем. Школа эта, четырехэтажная и кирпичная, высилась на горе, как именовали поселившиеся в низине под ней высокий левый берег Оми. В бывшем русле этой давным-давно обмелевшей речки, ставшем поймой, и были улицы нашей Луговой в обиходе округи, обеспеченной только начальной школой, продуктовым магазинчиком, да трикотажной фабрикой на восточном краю, и ее обитатели, отправляясь в школу среднюю, в больницу или на рынок, так и говорили: “Идем на гору”.
На гору можно было вскарабкаться по набитым ногами в ее склоне тропинкам, придерживаясь за редкие кустики, или взойти по долгой и крутой деревянной лестнице с расхлябанными перилами. В сухую погоду тропинками подниматься было легче, чем по лестнице, но все равно приходилось, поднявшись, переводить дыхание, и живущие на горе дразнили живущих на Луговых лугашами-лягушами.
— Луга у нас здесь ране заливные были, скот пасли, лягушки без счета водились, а они, знаешь, дышат, как мы, на гору взобравшись. Вот и лугаши, и лягуши, вот и Луговая — история такая, — объясняла мне, как умела, баба Маня.
— И ты тоже в мою школу пойдешь, как свою начальную окончишь, и станешь моим однокашником, сын, — пообещал отец, когда впервые назвал Петьку однокашником, а я Петьке позавидовал. А вот Петькиной кличке Горыныч не завидовал, потому что, оказалось, Горынычем он стал, когда остался на второй год в шестом классе, а до этого был второгодником во втором и в четвертом.
— Умный — как змей: на кажные две ступени по голове кладет, а своей не найдет! Одному лишь и выучился, паразит, — взять, что где плохо лежит! — ругала Петьку баба Маня, обнаружив, что он в очередной раз обобрал ее грядки. — Поймаю вражину — не уйти ему от меня живу!
Но Петька под горячую руку бабушки никак не ловился, а потом она остывала, и он, словно чувствуя это, переставал от нее прятаться, уже не опасаясь никакой трепки. А под “ступенями” баба Маня подразумевала классы, как они значились в ее детстве, хотя в школе она никогда не училась, и я представлял школу в виде нашего высокого крыльца, и первые четыре ее ступени были за окнами бабушкиной комнаты — в барачного вида начальной школе № 26. И когда отец поднял нас из-за стола погреться на крыльце под последним солнышком, наш поход чуть не сорвала Аркашиха:
— А Петьку моего, значит, не зовешь погреться, Василич? — как-то шлепающе ударила она по столу кулаком — посуда на столе и не шелохнулась. — А он ведь тебе тоже не чужой, Василь Василич!
Аркашовы, и правда, не были нам чужими — доводились какими-то дальними родственниками бабушке. “Седьмая вода на киселе!” — определяла эту родственность баба Маня, не очень жалуя Аркашиху, потому что считала ее лоботряской: “Даже огорода не садит, лоботряска!” И если когда и привечала родственницу, то из-за невозможности дать ей от ворот поворот: “Я б от нее открестилась, да сама напросилась!” Напросилась к нам Аркашиха и в этот раз, прибежав следом за Петькой и напустившись на него с порога:
— Тебя не за солью — за смертью надо посылать! — И, увидев отца, только что вручившего Петьке звездочку, выпучила глаза, как бы не поверив увиденному: — Ба, Василь Василич, ты ли это? Отслужил, что ль, иль на побывку?
— На побывку, коллега, — вздохнул отец.
— Так и я с тобой тогда побываюсь! Когда уж в другой раз увидимся… и увидимся ли… — скинула телогрейку Аркашиха, и отец подхватил ее, чтобы повесить на вешалку, виновато взглянув на бабушку:
— Побывайся, коллега…
Коллегой отец называл Аркашиху в шутку, но она и впрямь имела отношение к медицине — работала санитаркой в психиатрической больнице на горе, здание которой стояло ровно на половине пути от лестницы на гору и с горы до колхозного рынка, где торговала бабушка. Больницу эту, обнесенную забором из железобетонных плит, баба Маня именовала дурдомом, и только в дурдоме, была убеждена, работают так по-дурацки, как работала Аркашиха — сутки через двое.
— Два дня и две ночи, значит, она дурью от безделья мается, а ночь и день, выходит, тень на плетень наводит. Какая с дураками тягота, коли они Богом привечаемы? — недоумевала бабушка.
— Не скажи, мать. Среди умалишенных и буйных немало, а усмирить их не всякий мужик сумеет. Да у санитаров и без буйных забот хватает. Утки, скажем, выносить, если лежачие. Так что не мед у родственницы нашей работа, — возражал бабушке отец.
— Кто б ее на дело доброе усмирил! Надоть же — даже огорода не садит, а о других судит и рядит! — стояла на своем баба Маня.
И когда отец виновато посмотрел на нее, принимая от Аркашихи телогрейку, бабушка сказала, поджимая губы, как делала всегда в недовольстве:
— Что ж, коль пришла, не гнать же от стола… Гость не кость — не подавишься. Что, Галина, у тебя от работы твоей дурной опять выходной?
— Опять не опять — это мне считать! — не осталась в долгу Аркашиха. — А с вами посидеть и на Василь Василича поглядеть — мне в радость всегда.
— Так проходи, садись и гляди, да глаз не прогляди, — только и нашлась, что ответить на такую бесцеремонность бабушка, и за столом Аркашиха, и правда, только сидела и глядела, выпивая и закусывая, на отца, а сорвалась, всегда скандальная во хмелю, когда отец забыл позвать на крыльцо и Петьку.
— Да твой Петька само собой с нами, коллега, — попытался успокоить ее отец.
— Сам ты, Василич, калека! — раздувала скандал Аркашиха.
— Господи, упилась уже! Я так и знала, так и знала, когда за стол приглашала, — закрестилась бабушка, после чего тоже приложилась рукой к столешнице — не кулаком, а ладонью, схожей твердостью с ладонями дядюшки Хо: тарелки и стопки запрыгали, а мамина рюмка перевернулась. — Ты чего, Галина, — кобылица, чтоб показывать копытца? Да еще кому — мне в моем дому! Ты мне пущай и сродственница, да на любую телку одна метелка! Вон, — метнула взгляд на икону в углу, — Бог, а вон, — перебросила взгляд на выход из комнаты, — порог! Перекрестись, да окстись, дура, покуда я тебя не вздула!..
— Перекрестилась уже, перекрестилась, Мария Семеновна! — тотчас угомонилась Аркашиха, то ли протрезвев, то ли испугавшись, что ее и впрямь выставят за порог.
Баба Маня никогда и никому, да еще в своем доме, своевольничать не позволяла, осадить могла любого, как, впрочем, и умаслить, если возникала такая надобность, и словом, и действием. И ее, замечал я, остерегался даже отец, потому что никогда не заступался за маму, если бабушка на нее напускалась за какой-нибудь непорядок в доме или во дворе.
— Достала меня уже твоя мать, Вася, — слышал я за стенкой, засыпая на своем сундуке, жалобы мамы отцу. — Ты ушел на работу, свет в сенках не выключил, а это, оказывается, я жгу электричество почем зря. Купила сегодня сметану в упаковке, а она так на меня глянула — как ударила! А потом сама в магазин сбегала — развесной принесла. И белье я всегда не по ней стираю… “мою”, — как Мария Семеновна твоя выражается. Ты приструнил бы мать свою, Вася…
— Да ладно тебе, Зина, не обращай внимания. Мама всегда, сколько ее помню, такая…
— Какая, Вася?
— Ну… требовательная, что ли… — уходил от ответа отец.
— Ага, казак в юбке! Ее так, если не знаешь, все на улице нашей за глаза дразнят. А еще она меня вчера, забыла сказать, вертихвосткой обозвала.
— За что, Зина?
— А губы накрасила. Рот, говорит, вертихвостки малюют, когда по мужику тоскуют, а ты мужняя и мужу нужная. И так это, грудью вперед, а руки в боки: “Тебе что, Зинаида, Василия мало?” — передразнила мама бабушку.
— А что, тебе меня мало? — засмеялся, скрипнув кроватью, отец.
— Смеешься… — скрипнула кроватью уже мама.
— Да как же не смеяться, Зина, когда, помню, мать тебе помаду и подарила. Или другой кто? — нарастал шепот отца.
— Она, на праздник женский… Только вот мягко стелет, да жестко спать, Вася… Вася…
— Зина… — засыпал я под имена мамы и отца, а еще и под вздохи бабушки, ворочавшейся на своей кровати у стены, противоположной перегородке, за которой была комнатка родителей.
Так же принималась она вздыхать, когда в какое-нибудь из окон ее комнаты стучал участковый. И горюнилась: “Лбом стену не прошибешь!” — доставая холщовый кошелек, всегда спрятанный у нее, как и крестик, на груди, а из кошелька — двадцатипятирублевую купюру, чтобы вынести деньги милиционеру.
Весной и в июне огород, если не считать цветов, одаривал только зеленью вроде петрушки и щавеля, редиской, луком-батуном, да первой клубникой из-под целлофановой пленки, и участковый довольствовался четвертаком в неделю. Это были большие деньги. После гибели отца маме на меня с братом назначили пенсию по потере кормильца в триста десять рублей, а бабушка за погибших на войне мужа и сына Николая получала еще меньше. За Александра и Ивана, тоже не вернувшихся с победой, не платили вовсе — за пропавших без вести денежное вознаграждение не полагалось. Как не полагалось и бабе Мане государственное пособие по старости. Крестьянство до установления Советской власти в Сибири никому в трудовой стаж не засчитывалось, а колхозного у нее не было: жила за мужней спиной своим “колхозом” — пятью сынами и дочкой, огородничая с такой подмогой и до переезда в город…
С июля промысел бабы Мани на колхозном рынке оценивался участковым дороже, потому что клубнику она продавала уже трехлитровыми банками, как и малину, а огурцы снимала с грядок ведрами. Тогда торговля со своего подворья считалась нетрудовым доходом, а за нетрудовые доходы наказывали вплоть до тюрьмы. Потом поспевали помидоры, бахчевые… Доходы бабушки увеличивались, а значит, считал участковый, и он рискует больше, оберегая ее от неприятностей, и к дежурному четвертаку приходилось добавлять три рубля, а когда и пять. Цветы — самый прибыльный товар — денежной данью не облагались, но за свое цветоводство она отдаривала участкового букетами к дням рождения членов его семейства — жены и четырех дочерей. Список с этими знаменательными датами баба Маня хранила на кухонном столе под клеенкой. Сам участковый в списке отсутствовал, но бабушка подносила ему на другой после именин день бутылку водки — на опохмелку. Появляясь на рынке, участковый взимал еще и натурой, но по-божески, в отличие от милиционеров с других участков, прямо-таки обирающих, по словам бабушки, соседствующих с ней рыночных товарок.
— Энти хапают — едва уносят, а мой всегда понемногу берет, как на закуску, — даже гордилась своим участковым баба Маня. — Еще и спасибочко скажет. Знает, не потерплю я хапанья без меры, — гордилась она немного перед мамой и собой, не забывая, погордившись, каждый раз напомнить, чтобы мама не проговорилась отцу о денежных и натурой поборах участкового.
— Сама знаешь, Зинаида, какой у Василия характер — не спустит служивому, если прознает, да и мне достанется, — заранее пугалась она, а мама усмехалась:
— Можно подумать — достанется… Что-то не припомню, когда вам Вася хоть слово поперек сказал…
— Хороший сын на мать не станет рот разевать, — колюче смотрела на маму баба Маня.
— Тогда вам и бояться нечего, если Вася о мздоимце вашем узнает! — повышала голос мама. — А сноха всегда плоха — рот разевает…
— Да я рази за себя прошу, Зинаида? За Василия! И за служивого, конечно. На евонную зарплату рази столько ртов прокормить? А что до тебя — ругают и любя. Ты спроси у люда — молвила я когда о тебе худо? И моя свекровь портила мне кровь, да, оказалось, — для меня ж и старалась, царствие ей небесное. Поймешь, когда с мое проживешь… Не скажешь? — менялся колючий взгляд бабушки на просяще-заискивающий, и мама терялась, не зная, верить или не верить услышанному, и кивала, поверив:
— Не скажу…
Мастерица на все руки, великая огородница — сахалинский кореец дядюшка Хо с ней и рядом не стоял, потому что дары с его огорода, удивляя размерами и причудливостью форм, на вкус были трава травой, а бабушкины — слаще сахара, — баба Маня кудеснически владела и словом. Особенно в гневе. Как на Аркашиху, затеявшую скандал за столом, как на маму, накрасившую губы. Но гнев ее чаще всего был не злым — миротворческим, как на Петьку, когда утихомирилась его мать:
— А ты чего расселся, как белены объелся? Сидишь, жуешь — особого приглашения ждешь? Катись, коли позвали, на крыльцо, как яйцо! — И развернулась к отцу и ко мне с братом возле него: — А вы чего застыли, как себя забыли? Собрались, так идите, а ленивого не ждите. Ленивого ждать — себя не уважать!
— Я не ленивый, баба Маша, — стоял уже рядом с нами и Петька.
— Да я тебя, зараза, без очков и не разглядела сразу, — надела бабушка очки, всегда висящие на шнурке через шею, и все немного принужденно, но рассмеялись, потому что не разглядеть Петьку в такой близи не смог бы разве что слепой.
— Залаза, залаза! — зарычал, пытаясь правильно выговорить новое для него слово, Сашка, и перестал рычать только на крыльце, прижавшись к севшему на крыльцо отцу и оказавшись ближе всех к кобуре. Мне пришлось пристроиться с другой стороны, а Петька развалился в ногах отца — на первой сверху и третьей снизу ступеньке крыльца. И я невольно прикинул, вспомнив бабушкины ступени, в каком сейчас классе должен учиться Петька, если бы не клал на каждые две по голове. Получилось — в восьмом. А еще выходило, что на восьмой ступени он станет четырехглавым, — тогда обязательным было восьмилетнее школьное образование. Но Петька, частенько пускающий мне дым в лицо и иной раз из-за дыма, наверное, и чудящийся трехглавым, как Змей Горыныч из сказок, с четвертой головой никак не представлялся. И не потому, что четырехглавых Горынычей в книжках не описывали и не рисовали, а у меня не достало воображения увидеть Петьку с добавочной к традиционным. Невозможно, осознаю я много позже, вообразить то, что даже гипотетически никогда в близком или далеком будущем не случится с тем, кто пусть и едва, но все же родственен тебе по крови. Такое не дано, наверное, и Богу… А Петьке не остаться на второй год в восьмом классе, потому что забьют его ногами сверстники, жившие на горе, сразу после окончания седьмого. За сумочку, вырванную у прохожей, оказавшейся матерью одного из этих сверстников. Но тогда, на крыльце, я решил, что Петька не представляется мне с четвертой головой из-за пистолета, который я прямо-таки видел в отцовой кобуре, сдвинутой им почти к пряжке ремня.
Пистолет, видел я сквозь кобуру, был точно таким же, как и на Сахалине, когда отец выкладывал его на стол в кухне, чтобы, разобрав по частям и деталям, почистить и смазать затем маслом, и вовсе не черный, как пел позже Высоцкий в песне про черный пистолет. Отцов был с тускло-серыми потертостями на темном металле, как днище маминой сковороды после драянья песком на сахалинской речке. Может, девственно черной была рукоятка пистолета, но ее первоначальный цвет скрывали выпуклые и рифленые коричневые пластины на плоских боковинах, которые отец называл “щечки”. Ребра боковин, опять же, были вытерты, но уже почти до зеркального блеска. Чуть ли не до такого же, как алюминиевые кастрюли и кружки, отшлифованные тем же речным песком, но совсем мелким.
Для этой кухонной посуды, чтобы снять с нее нагар и въевшуюся копоть, мама брала песок не с берега, как для сковороды, а выгребая, как отец и дядя Степа раков, из-под воды. После чистки и просушки под солнцем кухонной утвари, выставляемой рядком на неношеную фланелевую портянку из вещевого довольствия отца, кастрюли и кружки вкладывались меньшими в большие, как матрешки. И завязывались затем не в старый отцовый вещмешок, в каком мама относила посуду на речку, а в свежевыстиранную и выглаженную наволочку. Чистюля и аккуратистка, мама постоянно что-то стирала, а затем утюжила тяжеленным и тоже чугунным, как сковорода, утюгом, который нагревался или на плите, или древесным углем, засыпанным прямо из печки в его нутро. Отец этот утюг, делая по утрам зарядку, поднимал вместо гири. Электричество на заставе было — от дизельного движка на хоздворе, да энергии от него доставало лишь на освещение и тревожную сирену. Когда сирена взвывала, лампочки в бараках начинали светиться вполнакала или вовсе едва мерцали, а утюг со шнуром для розетки и без сирены даже не теплел, держи его включенным хоть весь день. Спасал чугунный. Когда печь не топилась, мама совала в него подожженную бересту, бросала на огонь несколько березовых же щепок или еловых шишек, и в дырочки по боковинам утюга было видно, как они, занявшись пламенем, долго и малиново тлеют…
Завязав посуду, но без сковороды, в наволочку, мама отдавала ее мне, а уже подросший брат, тут же вцепившись в нее, воображал, что наволочку с грузом несет он, а на самом деле утяжеляя ее для меня. Но я терпел, почти волоча за собой и Сашку, и завидовал маме, никогда не доверявшей мне сковороду. Она всегда уносила ее с речки сама, прижав к груди, как грудничка. На заставе чугунные сковороды, как и утюги, были редкостью, и многие из жен офицеров маме завидовали, и часто прибегали одалживаться, когда у кого-нибудь из них намечалось событие вроде именин, годовщины свадьбы, присвоения очередного звания, перевода на другое место службы, а то и поминок, одинаково сетуя: “Мой, когда на Сахалин распределили, поленился везти такую тяжесть!” И мама, счастливо зардевшись, всегда им ответствовала одними и теми же словами: “А мой Василий сказал: “Своя ноша не тянет”…”
— А чугун не только тяжелый, но и колкий: еще уронишь и разобьешь, — каждый раз объясняла мама недозволенность такой ценной ноши для меня. — А еще эта сковорода — мое приданное от твоей бабушки Жени, — напоминала о маме своей, которую я в первый и последний раз видел, когда отец повез нас в отпуск не на Черное море, а на свою и мамы родину — в Омск.
Баба Женя была внешне такой же, какой станет после гибели отца, заболев диабетом, мама, а еще она запомнилась мне разноцветными этикетками, приносимыми с работы, где наклеивала их на бутылки с вином, водкой, пивом, квасом, разными морсами и прохладительными напитками, а я, ими играя, — на что ни попадя. А еще этикетки стали первым моим букварем, и первое слово, которое я прочел по слогам на одной из них, было таким же сладким, как и сам этот напиток — “лимонад”. Часть этих картинок, которые становились клейкими, стоило их лизнуть, я прихватил с собой на Сахалин, и они тоже хранилась в какой-то из моих заветных коробок из-под “Казбека”. Когда же мы вернулись в Омск насовсем, бабушки Жени уже не было, а вот некоторые из этикеток остались на мебели в ее доме, на дощатых стенках уборной во дворе, а наклеенные веером на внутренней стороне крышки сундука бабы Мани печалят меня и по сегодня. Тогда, видно, мама отца, у которой в отцовом отпуске мы не жили, а лишь наведывались попроведовать ее с ночевкой пару раз в неделю, не запирала свое хранилище на замок…
— Да, приданное мое от твоей бабушки Жени, — повторяла мама, но уже с какой-то обреченной нежностью, тоскуя, наверное, по своей маме, а может, и догадываясь, что им больше не суждено увидеться. И моя зависть сменялась смутным беспокойством, мне тогда непонятным, переходящим в тревогу. Я сбивался с шага, озирался по сторонам, выглядывая опасность, какая, начинало мниться мне, подстерегает нас по пути домой. За валуном в бороде из лишайника. В овражке перед тихо пульсирующим родником, у которого мы останавливались попить и передохнуть. В мягких, но цепких зарослях можжевельника и кедрового стланика на пригорке, который огибала двухколейка — дорога, выбитая в почве с галькой колесами машин от заставы к речке и обратно. В колке кривых берез, почти скрытом буйно разросшимся папоротником в двух шагах от нашего барака…
И чем дальше мы уходили от речки, оказываясь все ближе к нашему бараку, тем острее ощущалась опасность, — почему-то спиной. И спина холодела, если вдруг чудилось, что опасность уже жарко дышит мне в затылок. Соловьем-разбойником ли, выбредшим из тайги, идолищем каким поганым, выползшим из речки, японо-корейским вредителем или американским шпионом в облике Жидовина — этого я не ведал, отчего пугался уже по-настоящему, втягивая голову в плечи и боясь оглянуться, но все же оглядываясь — одним глазом через поднятое плечо, прикрывая рукой, свободной от наволочки, лоб. Так прикрывал лоб, выглядывая в далях враждебные силы, Илья Муромец из одноименного фильма, который, как и лилипутов в цирке, я и отец смотрели в Южно-Сахалинске.
Мне казалось, что я делаю это незаметно для всех — и для мамы с братом, и для самой опасности, чтобы, если она окажется одним из этих чудищ, опередить ее нападение, пронзив, обратившись в Ахиллеса, копьем, а если вредителем или шпионом — обрушить наземь прямым ударом кулака в нос, как учил отец. Да мама, идущая чуть впереди, потому что, иди она рядышком со мной и братом по неровной выпученности между колеями, кто-нибудь из нас непременно в одну из них сполз или свалился, точно спиной видела, что я делаю, таясь и от нее.
— Под ноги смотри — оступишься, не дай бог! — окликала она, не оборачиваясь. И выдавала, не ведая об этом, опасности, уже изготовившейся к прыжку, мою готовность к нападению: — Или потерял что, Слава? — заоглядывался!
И от неожиданности, а может, из-за того, что опасность, осознавшая утрату своего преимущества — внезапность, а потому не решившаяся атаковать, все же успевала, прежде чем исчезнуть, сделать мне подножку, я спотыкался. И если не удерживался на ногах — падал, увлекая за собой вместе с наволочкой и вцепившегося в нее брата. Мы падали мужественно — молча, но Сашка почему-то всегда благополучно — колобком в колею, а я непременно растягиваясь во весь рост и носом в землю вдоль колеи противоположной. Большая часть наволочки оставалась в моей руке, меньшая — в братовой, а вот посуда из нее разлеталась в разные стороны с таким звонким грохотом, что он долго еще отдавался эхом в сопках. Или, может, лишь в одних моих ушах.
“А если бы сковорода разлетелась?!” — переставал я, очухавшись от падения, завидовать маме, доверявшей нести сковороду только себе, но уже с завистью наблюдая, как она без меня собирает разлетевшиеся кастрюли, миски и кружки, чтобы сложить затем в пока пусто повисший на ее спине вещмешок. Так же, неторопливо и бережно, мама собирала и патроны, когда отец, принимаясь за разборку пистолета для чистки, выдавливал их из “магазина” не в пригоршню, а прямо на стол, и они, случалось, скатывались со столешницы на пол. Но если мама никогда не разрешала мне помочь ей искать и собирать патроны из боязни: “Взорвутся еще!” — то насчет посуды, разрешит ли, оставалось лишь гадать. Из-за переставшего дышать носа и больно сочащейся из него юшки, как мама называла кровь. А еще — из-за Сашки, крепко держащего в своих коленях запрокинутую мою голову и важно выполняющего мамин наказ менять на моем носу намоченные в роднике тряпки, на которые она окончательно распускала пострадавшую в нашем падении наволочку. Брат менял тряпки, а я представлял себя на его месте, но уже на поле боя и спасающим, легко раненый, раненого тяжело, и это я, а не мама, оказывалось вдруг, пригибаясь в коротких перебежках, собирал на этом поле не какие-то там столовые предметы, а разнокалиберные боеприпасы и оружие, чтобы…
— Проснулся? — просыпался я на коленях мамы, теперь свободно и без боли дыша носом. — Вот и хорошо, что проснулся. Сон — лучшее лекарство! Видишь, — прикладывала она к моему носу, а затем демонстрируя мне не тряпку от наволочки, а свой надушенный платочек, — и юшки уже нет. А Саша пусть еще поспит, — обнаруживал я рядом с собой и брата. — Он пусть и не бьется никогда, падая, да все равно пугается, а поспит — и заспит свой испуг. И ты папе не рассказывай, что опять упал. Это ведь я виновата, что ты упал, я, может, и расскажу, — вздыхала мама.
— Нет, ты не виновата, я сам упал, — не очень уверенно протестовал я, потому что помнил о возможной подножке, подставленной неведомой опасностью, и из-за неуверенности моей, что ли, мама принималась уже убеждать меня в своей виновности:
— Я, Слава, я, — и не спорь! Мне бы за вами идти, приглядывая, а я впереди понеслась со своей сковородой, как Чапай на лихом коне в бою! А мы ведь не в бою — шли просто. А где, если не в бою и не на параде, должен быть командир? — спросит нас наш Василий Васильевич. Ага, скажет, — приглядывать за сынами. И еще погонит учить бегать по пересеченной местности, как своих солдат, чтобы не падали без разрешения. А разве люди падают только по разрешению? — совсем запутывалась она в пересказе, как в доказательстве своей вины, фильма “Чапаев”, который крутили в клубе заставы чуть ли не каждое воскресенье. Но я не возражал и не поправлял маму из-за странной улыбки на ее губах и в глазах, от которой у меня щемяще сжималось сердце.
— Знал бы, где упадешь, — соломки подстелил… — странно улыбалась мама. — А ты сама подстелилась! — скажет Василий Васильевич, узнав, и что будет, что будет… — продолжала и вовсе непонятно для меня заговариваться мама, по-прежнему странно, но уже кусая губы и со слезами на глазах, улыбаясь, и руки мои сами тянулись обнять ее, чтобы, прижав к себе, пожалеть, как это делал отец, когда она, прочитав, роняла на пол очередное письмо, пришедшее из Омска: “Опять плохое, Вася…”
— Мама… — тянулся я пожалеть маму, приподняв голову с ее колен.
— Да что ты, что ты, Слава… лежи! — удерживала она меня от обниманий и клала руку мне на лоб, а другой, с надушенным платочком, вытирала заплаканное свое лицо. — Саша, вон, еще спит, а у тебя, не приведи Господи, снова юшка пойдет. — И осторожно проводила пальцем по моему носу: — Не больно?
— Не больно… — млел я от прикосновения мамы.
— А я вижу, что не больно, — улыбалась мама уже привычно и щекотала пальцем самый кончик моего носа: — А так?
— И так не больно, — смеялся я, едва сдерживаясь, чтобы не чихнуть.
— Надо же — так ударился, а нос ничуть не распух! — удивлялась мама, трогая нос уже двумя пальцами и у переносицы. — Нет, Слава, у тебя не слабый нос — с твоим носом что-то другое. И я тебя сама, будет время, в город к лору свезу, а то вы с отцом опять каких-нибудь лилипутов смотреть пойдете…
В Южно-Сахалинск к оториноларингологу мама меня так и не свозила — отца вскоре демобилизовали, а с моим носом, и правда, было другое — искривление перегородки. Об этом мы узнали, когда я после окончания пятого класса поступал в Суворовское училище, да уже на его пороге, в Уссурийске — за тридевять земель от Омска, но почти рукой подать до Сахалина, — мне дали от ворот поворот на последней медицинской комиссии.
— Да как же так, товарищ старший лейтенант медицинской службы? Мы у себя и районную медкомиссию прошли, и городскую, и областную — и здоровы, а вы — искривление! — наступала мама, как когда-то на дядю Степу, на военного в белом халате, наброшенном на такой же, как был у отца, мундир. Но тот не пятился, как отцов старшина-санинструктор, а стоял горой, уставившись на маму неподвижным взглядом и поддерживая сцепленными руками то ли ремень, то ли обвисший над пряжкой живот:
— Вот потому и были здоровы, что у себя проходили, а у нас — не годен!
— И мой муж почти рядом с вами служил — на Сахалине, — как споткнулась перед этой горой мама.
— Я знаю из личного дела вашего мальчика, Зинаида Даниловна, где служил ваш муж. Но здоровье кандидатов в наше училище для нас важнее географического места бывшей службы вашего мужа, — немигающе смотрел медик на маму.
— И был, как и вы, врачом… — погладила мама пустой рукав халата медика.
— Нет, Зинаида Даниловна, врач — это я. А ваш муж был фельдшером, — усмехнулся, но, опять же, не мигая, врач. — Будь он врачом, для него не составило бы труда определить искривление носовой перегородки у ребенка еще в младенчестве, когда исправить этот изъян можно было без оперативного вмешательства… Впрочем, в личном деле вашего мальчика, — глянул он на меня, стоявшего чуть в сторонке, но уже смертельно возненавидевшего унизителя мамы, а теперь и моего отца, — возможно, что-то не зафиксировано. И мы могли бы обсудить некоторые нюансы этой незафиксированности ближе к вечеру… скажем, за чаем…
— За каким чаем? — приподнялись в недоумении плечи мамы. И тут же опустились. Но напряглась ее спина: — А-а, вот ты о чем! — почти прильнула она к врачу. — А после чая свое хозяйство сам поддерживать станешь, как живот свой, или меня попросишь? — не спросила — промурлыкала, как Багира из книжки о Маугли, мама и, на мгновение скособочившись на правую сторону, будто дернула что-то мне невидимое и отпрянула от старшего лейтенанта, брезгливо отряхивая в воздухе руку, точно вляпала ее во что-то нечистое, а обмыть негде.
— Да ка-ак вы смеете?! — скривился, как от боли, наконец замигавший медик училища. И халат слетел с его плеч с обвисшими на них, как и живот, погонами, а расцепившиеся руки, напротив, взлетели — ударить, показалось мне, маму, а не для защиты от нее. И я бросился под эти руки, чтобы, подпрыгнув, сбить с ног прямым ударом в нос не фельдшера…
— Нос — ахиллесова пята любого из смертных! — наставлял меня отец после одного из возвращений с прочесывания окрестных сопок без носа.
Нос, конечно, у отца никуда не подевался, но его скрывал толстый слой бинтов, отчего верхняя часть отцова лица с глазами и лбом и нижняя с ртом и подбородком жили как бы сами по себе — отдельно и поначалу, без привычки, пугающе. Как в книге о человеке-невидимке, который проявляется частями, попав под дождь. А дождь был и тогда, когда отец вернулся с прочесывания, но не сам и не в сопровождении Степана — на носилках.
Мама с утра, как заставу подняли по тревоге в ружье, была как на иголках, а к вечеру и вовсе не находила себе места. И когда вдруг в нашу квартиру ввалился начальник заставы, прежде никогда в ней не бывавший, она, ахнув, выпустила из рук сковороду с жарехой из сухой картошки, подхваченную со стола при первых звуках шагов из коридора барака, чтобы поставить для разогрева на плиту. И сковорода, несмотря на свою колкость, не разбилась, упав с грохотом на пол. Но мама, похоже, и не понимала, что натворила, ахнув, а затем и обмерев при виде начальника. А когда вслед за ним солдаты внесли в кухню, служившую одновременно и прихожей, носилки с отцом — у нее подкосились ноги, и если бы не начальник, успевший ее подхватить, лежать бы и маме рядом со сковородой. Я, бросившийся было убрать с пола разлетевшееся по нему, застыл как вкопанный, впервые увидев маму на чужих руках, но уже готовый вцепиться зубами в эти чужие руки, да остановил резкий окрик отца:
— Руки, товарищ гвардии подполковник! Руки!..
— А если без рук — бросить, что ли, вашу супругу, товарищ старший лейтенант? — огрызнулся, но миролюбиво, начальник заставы и опустил маму на табуретку в простенке между столом и шкафом с посудой. — Вот так-то лучше будет, — похлопал маму ладонью по щекам. — Зинаида Даниловна, очнитесь! Жив ваш ревнивец, сам себе горизонтальный режим прописал, покуда из носа течь не перестанет. Геройский у вас супруг — одним махом двоих побивахом! — глянул осуждающе на носилки с отцом.
— И третьего положил бы, не вертани он ногой, как циркач, — уже не резко, а сожалеюще и глухо, потому что дышал не носом — ртом, отозвался отец с носилок, которые солдаты продолжали держать на весу.
— Ну-ну, герой, — хмыкнул начальник и прикрикнул на солдат: — Да несите вы, наконец, старлея, куда он скажет!
— В большую комнату, на кровать… — очнулась мама.
— В кабинет, на кушетку! — распорядился отец.
— Вася… — подалась к нему с табуретки мама, но отец был непреклонен:
— На кушетку! А в изголовье — полено со двора принесите! — распорядился он.
— Вася, — уже склонилась над носилками мама, — а зачем же полено? Изголовье и без того высокое, а полено положим, ты ведь не лежать тогда — почти сидеть будешь!
— А я не лежать — запрокинуть голову через него, чтобы ток крови снизить. Не видишь разве, Зина? — прикоснулся отец щепотью к повязке. — Степан освободится — сменит…
Повязка, и правда, на глазах набухала кровью.
— Вижу, Вася, — промокнула мама невесть откуда взявшимся платочком подушечки отцовых пальцев. — И Степана ждать не станем — сама сменю…
— Ну, я вижу, вы теперь и без меня разберетесь… — приложил руку к фуражке начальник заставы, а как ушел, мама взяла командование на себя, и я, отосланный в детскую присматривать за братом, слышал ее распоряжения солдатам, доносившиеся из кабинета:
— Осторожнее! Вот так, да. Принес полено? Да не вдоль клади — поперек! Постойте, одеяло на полено наброшу. Теперь можно. Шею, Вася, не сломаешь? — как переломился, в шее-то… Не больно, Вася? Не мутит? Сейчас сниму, сниму, не кривись… В помойное ведро все это, там, на кухне, под умывальником… А тебе — вот, бинт пока подержи… Что глаза закатываешь? Крови никогда не видел?! На, дыхни нашатырю! Легче? Перекись вон стоит, подай… Солдат крови не должен бояться!..
Мама никогда не была солдатом, но крови не боялась. В войну после занятий и в школьные каникулы она ухаживала добровольной санитаркой за ранеными в городском госпитале, и баба Женя была в нем санитаркой, но мобилизованной со своего предприятия, полностью прекратившего выпуск безалкогольной продукции, — фронтам и тылу необходимее были спирт и водка. После Победы бабу Женю демобилизовали, она вернулась на прежнее место работы, где возобновили выпуск “трезвых” напитков, а будущая моя мама, сдав экзамены за семилетку, решила учиться дальше на “среднего медика”. Но в гражданское медучилище ее не приняли из-за слабого свидетельства об окончании обязательной школы.
“Сплошные тройки!” — расстраивалась мама, никогда не оправдывая посредственную успеваемость лишениями военного времени, работой в ущерб учебе в госпитале, где не только убирала из-под раненых и мыла в палатах полы, но и утешала, и развлекала увечных солдат и командиров чтением стихов и песнями, писала за них, кто не мог сам, под диктовку письма родным и близким. А еще начальник госпиталя, подглядев однажды, какой у нее красивый почерк, обязал заполнять извещения на умерших — похоронки. И она, заливаясь слезами, вписывала в промежутки между типографски отпечатанными казенными словами на серых бланках адреса получателей, имена и фамилии тех, кого уже никогда не дождутся, а к шаблонной фразе “скончался в Омском эвакосортировочном госпитале № 1494” добавляла свое: “…От геройских ранений, полученных на фронте”. И в первый раз, когда она заполнила бланки не по форме, ее вызвал к себе начальник госпиталя.
— Это что за отсебятина? — ткнул он пальцем в лежавшие перед ним на столе похоронки.
— Так лучше, — отвечала девочка.
— Кому лучше? — не удовлетворил начальника ответ.
— Всем, — сказала девочка.
— И Артемьеву с его родней, который не от ранений — от заворота кишок, объевшись присланным из дома! — скончался, им тоже лучше? — взорвался начальник.
— И им. У Артемьева осколок в сердечной мышце остался, он все одно бы погиб…
— В сердечной мышце, говоришь… — стишел начальник госпиталя. — Хорошо, проверю. — И вдруг посмотрел на нее так, точно впервые увидел: — А ты, собственно, кто, пигалица?
— Зинаида…
— А у нас что делаешь, Зинаида?
— Я сандружинница в школе, а у вас маме помогаю…
— А мама ваша кто, сандружинница?
— Санитарка.
— Что, у вашей мамы-санитарки имени и фамилии нет?
— Филатова Евгения Леонтьевна.
— Вот даже как — Леонтьевна! — удивился начальник госпиталя. — А я и не знал, что у меня и тезка по отчеству служит. Совсем замотался! — И махнул рукой, как муху отгоняя: — Можешь быть свободной. Иди…
А на другой день девочку поставили в госпитале на продуктовое довольствие — как вольнонаемную. Но она продолжала бы, как и прежде, работать и без пайка, потому что в госпиталь ее привело не только желание помочь маме и сострадание к раненым. Отец девочки, как известили в казенной бумаге, пропал без вести, а если без вести — не убит, значит. И пусть покалеченного, потерявшего память, но в каком-то из госпиталей выхаживают и его, и она просто обязана отдаривать добром за добро, приближая выздоровление и возвращение отца. “Как аукнется, так и откликнется”, — твердила девочка, как молитву, любимое присловье отца, не отказываясь в госпитале ни от какой работы…
Отец мамы, пропавший без вести, не вернулся.
— А еще всех, кто служил или не служил, помогая за так, как я до назначения пайка, в госпитале кормили, — рассказывала мама. — Кашами, хлебом — такие вот два кусочка, — показывала она мизинец, — чаем. И раненые, особенно лежачие, баловали — кто сухарем, кто галетой американской, сколом с головки сахара… А в праздники компот давали. Я кашу съедала, кусочек хлеба кушала с чаем, а другой, как и подношения, и фрукты из компота, для Толи оставляла, — говорила о брате, который в ту пору едва в школу пошел. — А мама и кашу свою ему приносила… Знаешь, какой здоровый вырос!
— Знаю, — кивал я.
— На фотографии это не очень видно, а вот увидишь не на снимке своего дядю — не поверишь, что такие здоровые бывают!
— И на снимке — здоровый! — стоял я на своем, потому что маме нравилось, когда я с ней иногда не соглашаюсь, и чтобы ее не обидеть, как обидел однажды, сказав, что баба Женя добрая, но толстая…
Брат мамы, а мне дядя, ушел в армию незадолго до нашего посещения Омска в отцов отпуск, а служили тогда три года, и на солдатской его фотографии, присланной маме, он мало отличался от солдат, проходивших службу на нашей заставе. “Салаги! И каши мало ели, и пороху не нюхали”, — говорил о них дядя Степа маме, но никогда — отцу, потому что и отец, выходило по нему, был таким же салагой — не воевал, значит, с фашистами, в отличие от своего старшины. А дядя Степа не просто воевал — вернулся с войны гвардейцем, и только с ним начальник заставы, тоже гвардеец, позволял себе здороваться за руку, хотя на заставе были и боевые офицеры, но не гвардейцы, как он и старшина.
— Я тоже буду офицером, — говорил маме дядя Степа, да ему все не удавалось сдать экзамены за девятый класс, чтобы получить направление в военное училище, хотя он постоянно и носил в своей полевой — но не из кожи, как у отца, из брезента — сумке учебники.
— Будешь, Степан, будешь, — поддакивала, смеясь, мама, — если не только носить, но хотя бы изредка и раскрывать учебники станешь. Вот признайтесь, товарищ гвардии старшина, когда вы в последний раз это делали?
— Каждый вечер раскрываю, Зинаида Даниловна. Как же не раскрываю, коли уже и за семь классов сдал? Вот вам крест! — божился дядя Степа. — Буду я офицером, буду! А вы, Зинаида Даниловна, — врачом.
— Ну, Степан, на врача я уже не потяну — старовата, — грустнела мама. — Да и не хотела я никогда стать врачом. А вот получить диплом медсестры можно и попробовать. Вася… Василий Васильевич ваш, Степан, справки уже наводил, и в Южно-Сахалинске, может, медицинские курсы для жен военнослужащих откроют. При городском медучилище. Как в Васином… Василия Васильевича, когда он курсантом был, и я чуть не стала. Ну, курсанткой…
В гражданское медучилище маму не приняли из-за троек в школьном свидетельстве, а в военно-медицинское — по причине малолетства, да и набор на женский курс уже упразднили. И она утешилась приглашением участвовать в тамошнем театре, где доигрывали свои роли последние выпускницы, и уж не знаю, с чего она взяла, что должна быть благодарна за встречу с моим отцом какой-то подруге, будто бы сманившей ее на танцульки в клуб военно-медицинского училища. Наверное, мама как раз и сманила. А в театре училища отец был героем-любовником. “Герой в театре, — объясняла мне мама, — это самый главный актер, а любовник — самый любимый зрителями. Актер играет на сцене, а из зала все им любуются. Любят, значит…”
— Ну что, герой-любовник, положил уже глаз на свеженькую? — игриво подначивала отца мама, когда служить на заставу прибывал новоиспеченный лейтенант с женой. — Или она на тебя? — спрашивала уже не в шутку.
Не знаю, как сейчас, а тогда выпускников военных училищ чуть ли не обязывали жениться перед получением диплома и распределением на место службы, и отец одергивал маму:
— Зина, подумай, прежде чем сказать, о чем скажешь, да еще при Славке! Какой глаз, если у них месяц медовый в разгаре? Это первое. А второе, ты меня знаешь, жена сослуживца — это святое, как, как… — поднимал отец глаза в потолок, подыскивая, наверное, сравнение, и, не отыскав, падал перед мамой на одно колено, подхватывал низ ее платья или халатика, а то и фартука, если она что-то готовила на кухне, и, точно омывая им лицо, выдыхал: — Как ты!
И теперь уже мама, как-то враз ослабев и полуприкрыв глаза, напоминала о моем присутствии:
— Вася, Слава же смотрит!
— Не смотрю! — делал я вид, что не смотрю в их сторону, хотя смотрел, сравнивая отца на одном колене перед мамой с фотографией сцены из какого-то спектакля, которую показывала мне мама, где отец в такой же позе застыл не перед ней, и не понимал, что в этом стоянии героического. Другое дело — Чапай, партизан-разведчик Леня Голиков, Александр Матросов, закрывший собой амбразуру фашистского дзота, пограничник-следопыт Никита Карацупа, даже его собака Индус, бесстрашно бросавшаяся под пули шпионов, диверсантов и контрабандистов!
Вторая часть театрального термина “герой-любовник” тогда меня не интересовала. Подумаешь, любуются! Я вот тоже любовался издали дочкой начальника заставы, когда она приезжала из Южно-Сахалинска, где жила с мамой и училась в школе, навестить отца, да она меня и в упор не видела… Правда, когда я однажды попытался так же, как и отец, упасть с размаху на одно колено перед кроваткой брата, у меня не получилось, как не получалось и подбирать под себя, садясь, ноги на репетициях перед походами к дядюшке Хо, — только нос о кроватку расшиб. После чего, наконец, дочка начальника заставы, как раз у него гостившая, обратила на меня внимание: “А что это у тебя, мальчик, нос бульбой сделался?”
Бульбой дядя Степа называл картошку, и я обиделся: “Сама ты бульба!” И стал любоваться не девочкой, а ее красным галстуком пионерки. И долюбовался, так уж вышло, до совместного с ней выступления в клубе заставы.
Все большие праздники, даты которых выделялись в отрывных календарях красным цветом, отмечали на заставе концертами, и самый красный из них — юбилей Великой Октябрьской революции 1917 года — выпал на предпоследний год службы отца. И на этот юбилей на заставе ожидали приезда высокого военного начальства из округа. Потому заместитель начальника заставы по политической части, которого я не помню даже смутно, но знаю о нем от мамы, отвечающий в части и за художественную самодеятельность, передоверенную им отцу, решил отличиться.
— Василий Васильевич, — сказал он, — дата, сам знаешь, великая на носу, и надо бы сообразить что-нибудь такое, чтоб не просто номера с песнями, плясками и чтением стихов представить, а показать художественно оформленную и политически выверенную линию партии, как и весь наш советский строй. Сам понимаешь…
— Понимаю, — понял замполита отец. И сочинил сценарий концерта. Стержнем его была поэтическая композиция в образах ведущих концерт: старого большевика с бородкой и усами, под которыми скрывался отец; воина-победителя, представляемого, конечно же, дядей Степой, обряженным для еще большей внушительности в плащ-палатку; и подрастающего поколения — мальчика дошкольного и девочки школьного возраста. Роль дошкольника с самого начала предназначалась отцом мне, а вот школьница была чистым плодом его поэтического воображения, поскольку на заставе не имелось в наличии даже дошкольниц. И замполит, с восторгом одобривший, как и начальник заставы, сценарий и складные рифмовки композиции, тут же схватился за голову:
— А где мы, Василий Васильевич, возьмем вторую половину подрастающего поколения? Зинаида твоя, другие наши женщины — да зал животики надорвет, увидев любую из таких “подрастающих” на сцене! Может, Бориса под нее загримируешь? — с надеждой спросил он о водителе начальника заставы. — Борис низенький, тощой… парик ему, платье подлиньше, другое что, а?..
— Платье подлиньше — и в пионерском галстуке? Да и в юбочах форменных пионерки ходят, — заупрямился отец. — А руки Бориса, которые длиньше любого платья, и кулаки, чуть меньше Степановых… куда их деть, товарищ майор?
— За спину пусть прячет…
— А салютовать по-пионерски, как девочка салютуют после каждого двустишья, извините, чем Борис станет? В композиции-то, товарищ майор, у нас не просто девочка — пионерка! — напомнил отец, тоже посмотрев на гвардии подполковника, не выходящего из задумчивости.
— Тогда пусть твой Славка один подрастающее поколение олицетворяет, за себя и за вторую его половину двустишья декламируя! — оживился замполит. — Галстук пионерский ему повяжем, чтоб и честь… тьфу ты!.. салют отдавал. А, Василий Васильевич?
— Славе до пионеров еще далеко… А еще, товарищ майор, правда художественного вымысла не должна искажать правду жизни, — не одобрил и это предложение замполита отец. — Что это за подрастающее поколение без женского начала?
— Твоя правда, старлей! — вышел из задумчивости начальник заставы. — Еще в Библии сказано: каждой твари должно быть по паре. Советские люди, разумеется, не твари, да против правды жизни не попрешь: одно без другого не родится, — растолковал истинный смысл Писания гвардии подполковник. — Но безвыходных ситуаций даже на войне не бывает. Елена моя, вот что я решил, вторую половину подрастающего поколения исполнит. Она и пионерка, и на артистку после школы поедет в Москву учиться, и в мае, весной то есть, родилась.
— Здорово! А я уж думал все, пиши пропало… Вот она, правда нашей жизни! Так, Василий Васильевич? — воспрял духом замполит, требуя подтверждения. И отец вроде бы подтвердил, но не очень уверено, обратившись к начальнику заставы:
— Так-то оно так, Григорий Иванович, юбилей-то, как верно говорит товарищ замполит, уже на носу, а как же без репетиций? Не с листа же ваша Елена свой текст читать станет…
— Два дня вам на репетиции с Еленой достанет, товарищ старший лейтенант? — не понравилось, похоже, гвардии подполковнику обращение к нему по имени и отчеству в присутствии замполита.
— Так точно, достанет, товарищ гвардии подполковник! — виновато вытянулся отец.
— Тогда я сегодня же распоряжусь, чтобы за два дня до концерта Елена поступила в ваше распоряжение…
Слова начальника заставы никогда не расходились с делом, и ровно за два дня до юбилейного торжества мы начали репетировать. Все ведущие — наизусть, как и я, запомнивший свой текст после пары его прочтений вслух мамой и отцом, а настоящая пионерка Елена, доставленная из Южно-Сахалинска, первый раз — с листа. Но ей хватило и этого раза, чтобы дальше, даже не заглядывая в странички из школьной тетради с красиво выведенными на них рукой мамы, всегда переписывающей сочинения отца, стихотворными столбиками, произносить без запинки относящиеся к ней речевки. Как она их чеканит — отцу нравилось, как вскидывает в пионерском салюте руку — тоже, а вот как делает шаг вперед, читая клятвенные строчки, и назад, как прочтет, его не устраивало.
— Елена, вы же не солдат! Вы шагаете, а надо вы-сту-пать!
— Будто пава, что ли? — надула губки девочка.
— У Пушкина, Елена, царевна-лебедь выступает не “будто” — “точно пава”, — поправил, усмехнувшись, отец. — Величаво, значит, поскольку и сама ве-ли-ча-ва, что Александр Сергеевич и подчеркивает в своей поэме. А вы — пионерка! Устремленная в будущее! Вы — порыв! А в порыве разве топают? Пластичнее надо быть, пластичнее…
— Ваш Славка тоже топает, шагая туда-сюда, и ничего, — покраснела девочка, уличенная в ошибочном цитировании великого русского поэта.
— Вячеслав-то, Елена, как раз своим топаньем попал в образ. Невольно, конечно. Он ведь даже еще не октябренок, а потому представляет самого себя, только еще формирующегося в советского человека, — назидательно сказал отец, и я, сначала выпятивший грудь, возгордившись попаданием в образ, опустил плечи, ощутив себя неполноценным.
— А вы тогда сами покажите, как мне надо вы-сту-пать, чтобы пластично! — потребовала, перестав краснеть, дочка начальника заставы.
— А вот так, — смотри со стороны, — занял ее место рядом со мной отец. — Смотришь?
— Смотрю…
— Давай, Слава, — чуть-чуть подтолкнул меня в спину отец, и я, топнув от него к краю сцены, продекламировал две свои строчки, после чего успешно шагнул обратно. И тотчас отец, как в замедленном кино, проделал, казалось бы, то же самое, но не шагнув и не топнув ботинками, а как бы… Как именно “как бы”, я не уловил, а может, просто не успел уловить, потому что меня отвлек возглас девочки:
— Я поняла, поняла теперь…
И правда, наверное, поняла, потому что отец не делал ей больше замечаний, хотя я и не заметил, что она стала шагать “туда-сюда” как-то иначе, чем прежде. И даже от подмышки дочки гвардии подполковника, вровень с которой был мой нос, продолжало по-прежнему немного пахнуть мамой — женщиной. И от этого запаха мне так хотелось пасть перед ней на колено, как иногда падал на него перед мамой отец…
Концерт прошел с успехом, какого на заставе не случалось ни до, ни после этого представления, а ударная его концовка настолько всех поразила, что мы под рукоплесканья зала даже устали ее повторять, хотя и сами были в восторге. Потому что это нам, поддерживаемый воином-победителем, давал наказ старый большевик, завершая концерт: “Мы уничтожили царизм, а вы — постройте коммунизм!” И мы — я, сжавший кулаки, но вытянувший руки по швам, и Лена, салютующая прекрасному светлому будущему, — заверяли, нисколько не сомневаясь, что выполним его наказ, уже не рифмованной и односложной, но до мурашек по коже строчкой: “Построим! Построим! Построим!”
Кто из нас и каким двустишьем открывал это действо, какими словами предварял номера в его первой половине старый большевик, что за рифмованные строки читали со сцены дядя Степа и подрастающее поколение, связывая между собой выступления артистов, преимущественно солдат и жен офицеров, — за давностью лет забылось. Из огромного количества двустишных строф поэтической композиции в памяти затаились до поры до времени лишь две — по одной на мой и дочки начальника заставы голоса. Это открылось лет через пятнадцать после Сахалина, когда я приехал в Москву сдавать экзамены в Литературный институт и познакомился с детским поэтом Валентином Кочетовым, однокомнатная квартирка которого была в доме с аркой сразу за самым близким к общежитию писательского вуза винно-водочным магазином.
Поэт носил очки с черными стеклами, но не для того, чтобы покрасоваться или выделиться в толпе, — он был слеп. В прошлом морской капитан, Валентин утратил зрение, как он рассказывал, после шторма в Баренцевом море, из которого сумел благополучно вывести свой рыболовецкий сейнер.
— А как вывел — глазные нервы и лопнули от перенапряжения, — рассказывал он. — Списали на берег. Вот и причалил к Союзу писателей СССР…
В столице Валентина почти не печатали из-за его, считал он, однофамильца — известного тогда прозаика и главного редактора журнала “Октябрь” Всеволода Кочетова. “Представляешь, принесу в редакцию журнала или газеты стихи, а мне отлуп под таким соусом: мол, двух Кочетовых, да еще с именами на одну букву, на Москву многовато! Хорошо, под псевдонимом снизойдут напечатать”, — не жаловался, а по-детски удивлялся Валентин. Но книжки, пусть и редко, выходили на родном ему Русском Севере — в Архангельске и Мурманске, хотя, конечно, гонорары за них были скудной прибавкой к его невеликой пенсии. Особенно, как и писательский билет, книжки впечатляли абитуриентов и студентов-заочников Литинститута, возомнивших себя или мечтающих стать писателями, почему его общага в периоды сдачи вступительных экзаменов и сессий становилась для Валентина долгожданной гаванью, в которой он и бросал крепкий якорь. Здесь некоторые из знавших Кочетова могут мне возразить: “Не гаванью — кормушкой и пивнушкой!” — поскольку, что скрывать, слепой поэт был не дурак выпить, а в обыденной жизни перебивался с хлеба на воду. Но те, кого жизнь сводила с бывшим морским волком не от случая к случаю, кто был вхож в его сухопутную “каюту”, знали: не щедроты с дармового стола прельщали Валентина — жажда общения. А еще, конечно, тоска по эфемерной, но так греющей сердце и душу писательской славе, какую он и получал от абитуры и заочников: “Поэт! Член Союза!..”
Я был вхож в “каюту” Кочетова и, уже студентом, получив первую стипендию, явился к нему известно с чем. Тогда у него гостил поэт Николай Гречаный — “проездом из заключения”, как шутил он сам, — прославившийся тем, что, пока отбывал срок за хулиганство то ли в Центральном доме литераторов, то ли, опять же, в общежитии “писательского института”, в издательстве “Советский писатель” у него вышел сборник стихотворений “Рассветные вёсла”. Гонорар за это издание, одалживаясь под него у бывших однокашников на “отходняк от зоны”, он и ожидал, поселившись у Кочетова. Так что я удивился не Гречаному — незнакомцу, уткнувшемуся в стол с пустыми на нем разнокалиберными бутылками и грубо вскрытыми консервными банками “килька в томате” и “завтрак туриста”, забитыми окурками. Коля сидел неподалеку от него, виновато улыбаясь, — как извинялся, что не сумел одолжиться у кого-нибудь до моего прихода.
— Принес? — спросил Валентин.
— Привез! — уточнил я гордо, подразумевая, что сразу после выдачи стипендии бутылка куплена в Елисеевском магазине, а затем транспортирована в троллейбусе № 3 от Пушкинской площади до остановки “Зеленый дом” возле общаги и, наконец, в кочетовскую “каюту”.
— Когда речь об алкоголе, нет никакой разницы, принесли его или привезли! — вдруг трезво изрек, то теряя, то рычаще выкатывая букву “р”, уткнувшийся в стол, после чего резко откинулся на спинку стула. Нос его был настолько крупным, а щеки такими впалыми, что, казалось, они и составляют его лицо. Не безглазое, конечно, но глаза жили сами по себе, глядя как из ямы. Наверное, из-за слегка рыжеватых и взлохмаченных волос, отпущенных по плечи и полностью закрывающих лоб. Однако как раз глаза выдавали его, внешне старого, истинный возраст — постарше Гречаного, но помладше Кочетова, лет сорок, прикинул я, вспомнив отца, которому было бы столько же, будь он жив. Но сыновнего чувства к незнакомцу, склонному, судя по его наставительной тираде, философствовать по любому поводу, не испытал. Да и по младости лет я был порой бесцеремонным, а тут еще ощущал себя добытчиком, который вправе знать, кто разделит с ним его добычу.
— А это кто такой, Валя?
— Слава, ты что — Влодова не знаешь?! — Кочетов от неподдельного изумления даже уронил свою белую палку с черной рукоятью.
— Какого еще Влодова? — заоглядывался я, сообразив, конечно, что незнакомец и есть обладатель фамилии, восторженно произнесенной Валентином, но не желая восторгаться вместе с ним каким-то Влодовым, которого я не только не знал, но никогда о таком и не слышал.
Виноватая улыбка на лице Коли Гречаного сменилась тревожной.
— Ну, юноша, вы даете! — попятился Кочетов, придерживаясь за край стола, к незнакомцу Влодову. — Слышал, Юрий Александрович?
— Да ладно тебе, Валя, — дернул Кочетова на стул рядом с собой Влодов. — Пусть наливает.
Делать нечего, и я, достав бутылку из портфеля, плеснул в стаканы, подставленные Гречаным. И Влодов тукнул своим по моему — за знакомство:
— Юрий. А ты, слышал, Слава. Станислав или Вячеслав?
— Вячеслав, — буркнул я.
— Да ладно тебе ершиться… — сказал Влодов. — Не знаешь меня, и ладно. Теперь вот познакомились…
И выпил, не глотая — вытягивая из стакана водку, поскольку запрокинуть стакан, чтобы проглотить содержимое, мешал нос. И мы все выпили вслед за ним, но по-обыкновенному.
— Да знает он тебя, Юра, — вздохнул Кочетов, занюхивая выпитое коркой хлеба. — Кто тебя в народе не знает?
— В каком еще народе? — начал я опять заводиться.
— В нашем! — значительно пояснил Кочетов. — А вышли мы все из народа. И народ конкретно в твоем лице не может не знать хотя бы таких великих строк Влодова. — И, приосанившись, поправив черный галстук-бабочку на голой шее, потому что сидел в майке, Валентин прочел:
— “Прошла зима. Настало лето. Спасибо Партии за это!..” Что, снова скажешь, что не знаешь? — взялся он за дужку очков, будто собираясь их снять, как делал всегда, но никогда не снимал, чтобы подчеркнуть, с каким особым вниманием намерен выслушать поэтические опыты поступающих в Литинститут. А меня из его “каюты” точно выбросило в сахалинское детство — на сцену клуба, с которой я торжественно выкрикивал в зал именно это двустишье, предваряющее следующее за ним уже в исполнении дочки начальника заставы. И так же, вбросом, вернуло назад — в настоящее.
— А дальше, дальше как? — опустил я глаза в стол, под крышкой которого мои руки уже сжались в кулаки.
— Дальше?.. — Кочетов закашлялся.
Влодов молчал, но его взгляд из провалившихся глазниц, чувствовал я, застыл на мне.
— А дальше так, — подал голос Гречаный. — Если не ошибусь… “За то, что дым идет в трубе, — спасибо, Партия, тебе!..” Так, Юра?
— Так, — услышал я Влодова. — А у тебя как, Слава, дальше? — снова услышал я Влодова, обратившегося напрямую ко мне, и поднял на него глаза. Но встречного взгляда не увидел — две ямы вместо глаз.
— Не у меня — у отца…
— И как у твоего отца дальше, Слава?
— “И что я родилась весной — спасибо Партии родной!” — прочла, показалось мне, за меня, ступив к краю сцены, дочка гвардии подполковника.
— У твоего отца лучше, Слава, — открылись, наконец, в глубине ям глаза Влодова. Такие глаза не могли лгать. Но полное совпадение влодовских строк с отцовыми … Или — наоборот?
Выходило почти так же, как с мундиром отца, пропавшим из шифоньера сразу после его смерти. Баба Маня утверждала — продал, мама напрочь отрицала даже предположительную вероятность продажи мундира отцом, договорившись однажды до того, что он забрал мундир с собой. “Мама, отцу ведь не мундир — шинель в гроб постелили”, — осторожно напомнил я. “Я помню. Василий забрал мундир потом”, — сказала мама, вновь, как впервые на Сахалине, когда я проснулся на ее коленях с разбитым носом, странно улыбнувшись. И я, уже считавший себя взрослым, потому что работал на заводе учеником слесаря-инструментальщика и учился в вечерней школе рабочей молодежи, по-детски испугался: “Потом — это когда, мама?” — хотя прекрасно понял, что она имеет в виду. И мама, наверное, поняла, что я понял, а значит, и говорить больше не о чем, потому странная улыбка на ее лице сменилась усмешкой: “Да это я так, Слава… Придет срок — узнаешь… Не забирай в голову…”
Я и не забирал, но перестал верить бабушке. И вот таинственно, бесследно и, казалось, навсегда исчезнувший мундир отца всплыл, пусть и стороной, в моей памяти вместе с двустишьем — теперь неведомо чьим…
— А как же?..
И Влодов меня понял. И ответил честно, пусть и чужими словами:
— “Есть многое на свете, друг Горацио, что и не снилось нашим мудрецам…”
Шекспира я знал. Курсантом, в театре военно-медицинского училища, отец играл Горацио.
— О чем это вы? — забеспокоился Кочетов.
— Ты же слышал, Валентин: “Есть многое на свете”, — почти грубо оборвал его всегда мягкий Гречаный.
— Да ладно вам, — сказал Влодов. — Наливайте…
К утру от моей первой стипендии почти ничего не осталось, но Влодов ушел гораздо раньше. И я помнил, как он уходил, а точнее — что предшествовало его уходу. Сначала был яростный стук в дверь, потому что в квартире Кочетова звонка не было, да и сама дверь редко закрывалась изнутри на задвижку или замок, и молодая женщина, влетевшая в комнату, взвилась в крике:
— Влодов, ты же мне клялся!
— Елена?! — узнал я в ней и без красного пионерского галстука дочку начальника заставы. Но она меня не слышала, а видела из всех нас в кочетовской “каюте” одного Влодова.
— Клялся, Влодов!
И Влодов, которого мы незадолго до прихода этой женщины, сравнившей, когда она была девочкой, нос впервые влюбившегося мальчика с бульбой, едва ли не на руках донесли до туалета, а затем вернули на место, вдруг вышел, неестественно прямой, из-за стола и изящно, как в театре, пал перед ней, склонив голову, на одно колено. Точь-в-точь как мой отец на фотографии, запечатлевшей его в сцене из какого-то курсантского спектакля, а позже, уже без театральных декораций, и перед моей мамой на сахалинской заставе.
Больше с Влодовым я никогда не встречался…
Но и умение падать на колено вряд ли было геройством, потому что, сообразил я, о маму или незнакомку, как на фотографии, даже о дочку начальника заставы, если упадешь неудачно, нос не разбить. А отец просто не мог не быть героем — у него была медаль с плоскими, одно за другим, как в строю, лицами Сталина и Ленина и с таинственным под ними начертанием “XXX”. Таинственным — потому что букву “Х” я уже знал, но ни в одной из книжек не встречал, чтобы они писались столько раз вместе и большими. А еще я не сомневался, что отцова медаль гораздо важнее медали “За боевые заслуги” дяди Степы, которой его наградили за дядюшку Хо, пойманного им за поджогом конюшни заставы. Во-первых, Сталин и Ленин на медали отца — это не перекрещенные винтовка и шашка, как на медали старшины, во-вторых — свою награду отец прикреплял к кителю только один раз в год, когда праздновали День Советской армии, а дядя Степа носил постоянно, как и гвардейский знак. Других наград у него не было, хотя и воевал, потому что воевал дядя Степа сыном полка при медсанбате, и в бой его не пускали.
— Из-за моего роста, — говорил он, ничуть не сожалея, казалось мне, о том, что не участвовал в боях. Мне делалось неловко за дядю Степу, но я пытался его оправдать, думая: и правда, такого сына полка, как он, и не в бою за версту видать. Подстрелят сразу, если в бою, и в лесу не спрячешься, и в разведку не пойдешь, как Ваня Солнцев, которого и малый рост от немцев не спас — углядели. Не батарея бы капитана Енакиева, разметавшая своими снарядами фашистскую часть, — не отвезли бы потом Ваню учиться в Суворовское училище. Конечно, сыном полка лучше служить в разведке или в артиллерии, как бывший пастушонок Солнцев, но и в медсанбате тоже можно стать гвардейцем и ефрейтором, пусть и не заслужив медали “За боевые заслуги”, как заслужил ее “роскошный военный мальчик — ефрейтор гвардейской кавалерии Вознесенский” из той же книжки про Ваню. Книжка называлась “Сын полка”, а подарил ее мне и прочитал дядя Степа. Когда отец и мама уезжали в Южно-Сахалинск за покупками или в театр, санинструктор оставался мне за командира, а брату — нянькой. Дядя Степа читал книжку медленно, почти по слогам и чуть ли не весь день, часто отвлекаясь и на Сашку, чтобы покормить его или сменить пеленки, и лишь раз прокомментировал описываемое, когда еще не сын полка Ваня Солнцев встретился с сыном полка Вознесенским “лет четырнадцати”:
— Видишь, этот Вознесенский старше Вани, и мне в ту пору было столько же лет, как Ване, — полному сироте, как и я…
Большего о военном прошлом, как и вообще о своем детстве, теперь старшина медслужбы Степан Рак никогда и никому не рассказывал, даже маме: “Ну, деревенский, с Украйны… а как война — служил и служил, пускай и сыном. А на курсы санинструкторов потом, как победили, отправили…” Как не рассказывали мне ни мама, ни отец, за что он награжден медалью с оттиснутыми на ней ликами вождей, коротко отвечая, если я донимал расспросами: “За службу”. И я от них отстал, убедившись окончательно: подвиги отца такие героические, что не подлежат разглашению даже по секрету, как военная тайна, не выданная Мальчишем-Кибальчишем буржуинам. А “Сказ про Военную Тайну, Мальчиша-Кибальчиша и его твердое слово” я знал назубок, декламируя его в праздники со сцены в клубе заставы: “…И в страхе бежал разбитый Главный Буржуин, громко проклиная эту страну с ее удивительным народом, с ее непобедимой армией и с ее неразгаданной Военной Тайной. А Мальчиша-Кибальчиша схоронили на зеленом бугре у Синей Реки. И поставили над могилой большой красный флаг.
Плывут пароходы — привет Мальчишу!
Пролетают летчики — привет Мальчишу!
Пробегут паровозы — привет Мальчишу!
А пройдут пионеры — салют Мальчишу!”
И когда отца, перевязанного, принесли с прочесывания на носилках, я сразу же, еще до того, как начальник заставы проговорился, пусть и хмыкнув от зависти, что он — герой, понял: отец совершил очередной подвиг. Может, даже схожий с подвигом Леньки из поэмы “Сын артиллериста”, хотя на заставе не было ни одной пушки, решившим погибнуть, чтобы не попасть в плен к фашистам, — был и такой текст в моем репертуаре:
Третий сигнал по радио:
— Немцы вокруг меня,
Бейте четыре, десять,
Не жалейте огня!
Майор побледнел, услышав:
Четыре, десять — как раз
То место, где его Ленька
Должен сидеть сейчас.
Но, не подавши виду,
Забыв, что он был отцом,
Майор продолжал командовать
Со спокойным лицом:
“Огонь!” — летели снаряды.
“Огонь!” — заряжай скорей!
По квадрату четыре, десять
Било шесть батарей.
Я очень любил эти стихи, читал их наизусть и вслух даже наедине с собой, представляя себя Ленькой, не боявшимся своих снарядов, а потом найденным среди вражеским трупов раненым, но живым:
Когда размотали повязку,
Что наспех он завязал,
Майор поглядел на Леньку
И вдруг его не узнал:
Был он как будто прежний,
Спокойный и молодой,
Все те же глаза мальчишки,
Но только… совсем седой.
Читая про поседевшего Леньку, я тоже, казалось мне, седел, очень потом расстраиваясь перед зеркалом, что цвет моих волос нисколько не изменился. Но больше всего трогала меня в “Сыне артиллериста” концовка, я читал ее, едва сдерживая слезы, когда не Леньке отец, как прежде, а уже Ленька отцу говорит, отправляясь в госпиталь:
— Держись, отец: на свете
Два раза не умирать.
Ничто нас в жизни не может
Вышибить из седла!.. —
Такая уж поговорка
Теперь у Леньки была…
И когда перевязанного, но живого отца солдаты внесли в кухню на носилках, я чуть не выпалил, обрадовавшись, эти строчки, да помешала мама, уронившая сковороду, а чуть позже отправившая меня к брату. И теперь я говорил Сашке, качая его, воссевшего на деревянного коня, которого смастерил дядя Степа, и прислушиваясь к распоряжениям мамы, доносящимся из кабинета, куда перенесли отца, — говорил, но уже прозой: “Думаешь, папу из седла вышибли? Нет, Сашка, ничто нас в жизни не может вышибить из седла! Держись крепче! Два раза не умирать! Да папка и не в седле был, а с двоими одним махом справился, понял?” И брат вроде бы понимал, все ниже припадая, чтобы, наверное, лучше меня слышать, к растопыренным ушам коня, за которые и держался. О третьем вредителе или шпионе, вертанувшем ногой, я молчал, потому что никак не мог припомнить, с каким из циркачей отец его сравнил. Да и как это — вертануть ногой? Я попробовал, качая брата на коне, но у меня не получилось.
Вертеть и вертануть — слова похожие, но, догадывался я, по действию разные: и лилипуты ногами вертели обручи, горящие факела, а вот чтобы кто-нибудь из них хоть раз ногой вертанул — такого не было. Вертануть, видел я в кино, можно пропеллер самолета, чтобы завелся мотор, или руль в машине начальника заставы, когда водитель-сержант дядя Боря, занявшись ремонтом прямо на плацу перед единственным каменным строением заставы, приказывал из-под днища кому-нибудь из проходящих мимо, но не всякому:
— Эй, вертани-ка там баранку моего джипа!..
Джипом автомобиль начальника заставы называл только он, а все остальные на заставе, даже гвардии подполковник, — “газиком” или “козлом”, и “козлом” гораздо чаще. И однажды, когда я шел к отцу в санчасть, я своими ушами услышал, как он, высунувшись в форточку единственного окна в своей квартире, прокричал сержанту приказ: “Эй, Борис, заводи своего “козла”!” И дядя Боря не обиделся на начальника, как обижался на тех, кто так при нем оскорблял машину, и не стал ему разъяснять, как разъяснял обидчикам, что его “газик” — советский джип, превосходящий по надежности и проходимости американский, а бросился исполнять приказание. Советский джип, на котором, уверял всех он, маршал Советского Союза Родион Яковлевич Малиновский после фашистов разгромил и японцев, заводился железной рукояткой, вставляемой в отверстие в его передке, и с первого раза — если только за нее брался дядя Степа. А дядя Боря, бывало, дергал и крутил рукоятку до седьмого пота, насквозь пропитывающего его гимнастерку — хоть выжимай, прежде чем почихивающий мотор, недовольно фыркнув, принимался работать, что было слышно и видно по выстреливаемым из выхлопной трубы клубам едкого дыма и бездверному кузову машины, начинавшему с дребезжанием подпрыгивать над колесами.
Так же, подпрыгивая на каждой кочке, “газик”, даже взбираясь на не очень крутые сопки, и ездил, почему его и прозвали “козлом”. Чтобы из него не вылететь на ходу, приходилось все время за что-нибудь держаться. В теплую пору автомобиль был открыт всем ветрам, а в мокрую и зимой его верх затягивался брезентом на ремешках, как и вырезы вместо дверей в корпусе. Брезентовый верх дядя Боря называл “тентом”, а дверные затяжки почему-то “фартуками”, хотя на фартуках, какие я видел на маме и женщинах заставы, даже на солдатах, служивших в столовой, были завязки, а не ремешки. Как и на отцовом из зеленой клеенки, широченном и по горло, в который он запахивался точно так же, как через несколько лет я запахивал в его китель Сашку, чтобы брат мог полюбоваться своим новым обличьем в зеркале.
Зеленый цвет был любимым цветом отца. Поэтому, наверное, и единственное праздничное платье мамы было зеленым, как и ситцевые занавески на окнах нашей квартиры в бараке, а в санчасти — из крашеной зеленкой марли. Маму в праздничном платье отец ласково величал “травушкой-муравушкой”, а в свой зеленый фартук обряжался перед тем как наложить кому-нибудь гипс, зашить рану, удалить зуб, вскрыть нарыв, вырезать аппендицит или принять роды. Меня и брата, правда, мама рожала в больничке района, где было акушерское отделение, а акушером в нем — предшественник отца, уволенный из санчасти заставы в запас за пьянство. Но к этому пьянице, вспоминала мама, приезжали рожать даже из Южно-Сахалинска, а мое и Саши появление на свет обошлось отцу в четыре бутылки спирта — по паре за каждого. “Магазинных, а не из казенной бутыли, — всегда уточняла мама. — А что не отец вас принял — я и зуб, чтоб Вася его вырвал, постеснялась. Сама, раскачав, выдернула…” Попавших в санчасть с более сложными случаями предписывалось отправлять в окружной госпиталь, но более сложных не случалось, рассказывала мама, и за все время службы отец отправил в Южно-Сахалинск только одного — того самого, вертанувшего ему ногой в нос. На автомобиле начальника заставы, поскольку другой машины, годящейся для санитарных транспортировок, на заставе не было.
— На тот свет отправил, а, надо же, ошибся — Борис довез! — то ли изумлялась, то ли досадовала спустя годы мама, пусть и невольно, но подтверждая, что сержант-водитель не врал, вознося своего “козла” в советский джип, потому что, перечисляя его достоинства, он непременно отмечал и такое: “газик” — еще и вездеходная скорая помощь! И над ним, уцепившись за словцо, иногда подсмеивались такие же, как и он, сверхсрочники:
— То-то ты из-под этой скорой не вылазишь! Хлам давно — не машина! Гляди, как бы тебя заодно с твоей скорой из армии скоро не списали…
— Ага, спишут, как же! — незлобиво огрызался дядя Боря. — На моем джипе маршал Советского Союза Родион Яковлевич Малиновский ездил! Маршал! — восклицал он. И тут же, понизив голос почти до шепота, спрашивал: — А знаете, кто теперь Родион Яковлевич Малиновский? — Но ответа не ждал, торжественно провозглашая: — Во-во, был командующим нашего Дальневосточного военного округа, а теперь — первый заместитель министра обороны СССР! — И сокрушался: — Болтаете, а о чем — не понимаете…
Армия уже полнилась слухами о сокращении в запас старослужащих, и в первую очередь — фронтовиков, а у большинства из них, кроме военной, не было никаких профессий, да и мало кто представлял, как можно жить вне привычного уклада от подъема до отбоя. И сослуживцы дяди Бори, только что весело его подначивающие, теряли веселость, вспомнив, наверное, что болтун — находка для шпиона, а они вот разболтались, да еще и на плацу перед штабом… и начинали, озираясь, мямлить:
— Да ладно тебе, Борис, знаем…
— Знаете, да не знаете, — уже пренебрежительно говорил им сержант-водитель. — Родион Яковлевич Малиновский еще и министром обороны будет! — предрекал. — А вы про его советский джип — мол, хлам, спишут, не вылазишь из-под него… А потому и не вылажу: для любого механизма первейшее дело — профилактика! А мой не любой — маршала возил, и министра, может, еще повезет. И вообще — как полопаешь, так и потопаешь. В смысле профилактики, — победно заключал дядя Боря и, не дожидаясь, когда пристыженные им сослуживцы разойдутся, лез под автомобиль, приказав самому молодому из них:
— А ты, как скажу, баранку моего джипа вертанешь…
И дядю Борю, всегда смотревшего свысока на солдат и младших командиров, даже офицерам редко козыряющего, потому что у него был один начальник — начальник заставы, никто не ослушивался. Но я тогда думал, что его приказы беспрекословно исполняются из-за рук. Руки у дяди Бори были такими длинными, что он мог, не вылезая из-под “газика”, любой из них нащупать и взять нужный ему инструмент, загодя разложенный на ступеньке, в которую переходило крыло машины. Потому эпизод в фильме “Кавказская пленница, или Новые приключения Шурика”, где Балбес, лежа в постели и вытянув ноги, чешет собственную пятку, не показался мне необычным и смешным, а если что и поразило, так это внешнее сходство артиста Юрия Никулина с сержантом-водителем. Не в роли симпатичного придурка, конечно… Рукам дяди Бори я открыто завидовал:
— Мне бы такие!
— Покрутишь с мое баранку — вырастут, — серьезно обещал он.
Мама как-то удивилась:
— Надо же, лежит под “газиком”, одни ноги торчат, а никогда не окликнет своим “эй!” меня, других женщин или старшего по званию. И как определяет, кто идет?
— По ногам и определяет. Ноги-то он видит. А такие-то ножки и слепой не пропустит! — опустил отец глаза на ноги мамы, и мама, сидящая против него, запахнула колени полами халатика:
— Тебе все на ножки бы смотреть, Вася! А я серьезно спрашиваю. И насчет женских, ладно, согласна, если он ноги видит. А вот по вашим как определяет, если все военнослужащие в сапогах или ботинках?
— Ну, ботинки рядовым и младшему комсоставу не положены, Зинаида, — нехотя отвел отец взгляд от ног мамы. — А по сапогам если… Кирзовые или яловые — не хромовые, а в хроме кто ходит, кроме нас? — ткнул он пальцем в свой погон.
— Степан…
— И Борис еще, — дополнил маму отец. — Вот почему он никогда и Степана не окликает…
— Надо же, как просто! — снова удивилась, но уже уныло, мама, а я загоревал — у меня не было кирзовых сапог, как и никаких других. И мне достали сапоги резиновые — для сырой погоды. Не из шкафа или сундука, как у бабы Мани, конечно, достали, а через какую-то знакомую отца в Южно-Сахалинске или в недалеком от заставы районном городке с больничкой, — тогда все, что не стояло открыто на прилавках магазинов, не покупали — доставали. Как раз по осени, хотя на острове дождливо и летом, и я щеголял в резиновой обновке, снимая ее разве что на ночь. И однажды дядя Боря окликнул меня, то ли приняв заляпанную грязью резину за кирзу, то ли устав ждать подходящего проходящего:
— Эй, вертани-ка…
И я, боясь упустить свалившееся на меня счастье, взлетел на водительское сиденье и вертанул, как делали это взрослые — двумя руками сверху и резко вниз. Да баранка, красиво оплетенная разноцветными проводками, лишь чуть-чуть подалась, не желая, видимо, вертануться. Я налег на нее и потянул под себя уже всем телом, но рулевое колесо только туго скрипнуло, и дядя Боря, уставший, наверное, лежать под машиной, перемежая брань шоферскими словечками “люфт” и “тяга”, послал меня снизу подальше. Куда именно подальше — я стыдился произнести даже про себя, не то что вслух, но на водителя не обиделся, потому что он, впервые не определивший по сапогам, кто идет, “послал”, выходило, не меня, а еще потому, что считал себя виноватым, не сумев вертануть руль. Это только со стороны казалось, что проделать все легко и просто, как и пропеллер самолета в кино вертануть, а на деле ничего не получилось, расстроился я, продолжая качать брата на коне, поскрипывающем выгнутыми, как коромысло мамы, полозьями.
И полозья под коня, чтобы конь качался, и коромысло, на каком мама носила с речки воду в ведрах, прежде были оружейным ящиком, сбитым из узких, но толстых досок. Эти доски, разобрав ящик, а затем состругав крепко въевшуюся в дерево темно-зеленую краску, дядя Степа несколько дней кипятил на хоздворе в железной бочке, все время закрытой брезентом. Я прибегал на хоздвор подбрасывать в костер под бочкой, поставленной на кирпичи, полешки, наколотые специально для меня старшиной из больших поленьев, потому что поднять тогда полено мне было не по силам, и возвращался домой пропахшим дымом, измазанным сажей и с липкими от смолы и в занозах руками. И мама, сначала отмыв меня, вооружалась иголкой, чтобы легче было вытащить занозы, и непременно спрашивала:
— Ну что, кочегар, сварились ваши доски?
Обращение “кочегар”, как позже и “первоклассник”, я воспринимал высоким званием, и, гордясь им, но спрятав руки, строго наставлял маму услышанным мной от дяди Степы:
— Мама, доски не варят — запаривают.
— Надо же — запаривают! — удивлялась мама, точно забыв, что я уже рассказывал о запаривании досок. — А зачем запаривают?
— А чтобы не разломались, когда дядя Степа их гнуть станет…
— А зачем, Слава, Степану доски гнуть?
— А чтоб коромысло новое тебе, как просила, сладить, а мне и Саше, как Саша ходить научится, — коня-качалку, — объяснял я, уже представляя себя всадником, как на коробках папирос “Казбек”, но не застывшим в дозоре, а скачущим на подмогу Мальчишу-Кибальчишу, отбивающемуся от буржуинов. А пока объяснял и представлял, оказывалось, что мои руки свободны от заноз.
— Вот и все, кочегар! — объявляла мама. — А ты боялся…
— Ничего я не боялся! — не признавался я.
— Конечно же, это я боялась, Слава, а ты лишь руки прятал, — соглашалась, засмеявшись, мама, и мне, спрятавшему руки за спиной уже от йода, тоже становилось смешно.
Годы, проведенные на Сахалине, были, наверное, самыми счастливыми не только в мой жизни — и в жизни мамы, потому что почти всегда веселой и по-доброму смешливой на любой, казалось, пустяк, как в ту пору, позже она никогда не была.
— Тебе, Зина, палец покажи — и ты в смех! — сердился иногда на маму отец. — А что в пальце может быть смешного?
— А ты, Вася, покажи палец — и узнаешь, — загадочно улыбалась мама.
— Ну… показываю, — показывал палец отец, и мама заходилась таким заразительным смехом, что и он начинал смеяться, глядя то на маму, то на свой выставленный палец.
— Узнал? — смеялась мама.
— Узнал, Зина, — смеялся отец.
— И что ты узнал?
— А то, что у меня скоро по-дурацки выставляемых пальцев не останется! Ты в какой уже раз, Зина, меня вокруг пальца моим же пальцем обводишь? — уже хохотал отец.
— Не скажу, Вася! — захлебывалась смехом мама.
— Скажешь, Зиночка-смешиночка ты моя! — подхватывал маму на руки отец…
Грустной я помню маму только в ожидании отца, когда заставу поднимали по тревоге на прочесывания, печальной — после писем, приходящих на остров с материка, а горько при мне плачущей всего несколько раз, и последний — когда умерла ее мама, а мне бабушка Женя. На ее похороны маму не отпустил отец. Из-за дороги, даже самолетом, потому что самолеты летали в ту пору из Южно-Сахалинска не каждый день, и прямого до Омска не было. “А с пересадками не поспеть, — посчитал он. — Да и как я с грудничком останусь, Зина?” — сказал о Сашке, и если мама иногда и поминала отца с обидой, то именно за это: “А может, и поспела бы… А брат твой, Слава, все равно искусственником вырос, — у меня молоко пропало, как мама умерла, а я ее не похоронила…”
И брат мой Саша, что теперь скрывать, за полста уже переваливший, когда ему удалили опухоль, а мне хирург сказал, скрыв от него — года два протянет, грешил на искусственное питание в младенчестве: “Сам мне ведь рассказывал, Славка, что из шкаликов сухим молоком, разведенным водой, кормили, а сухое молоко — это химия. Ты на три года меня старше, росли вместе, дымишь постоянно, как паровоз, а никакая зараза к тебе не цепляется — на мамином молоке вырос!”
Я смеялся, но так, чтобы брат не видел моих глаз, для чего принимался шарить по карманам — будто бы в поисках зажигалки для прикуривания очередной сигареты или, если уже курил, тянулся к противоположному краю стола за чашкой или блюдцем, хотя пепельница стояла под носом: “Не накаркай, Сашка! А насчет химии — это сейчас она везде, а тогда все было натуральным, и пайковое сухое молоко для военных — тем более!” — “Да я не накаркиваю — понять хочу, Слава, с чего эта зараза ко мне прицепилась? — говорил брат, внешне, если не замечать изуродованную хирургическим вмешательством левую половину лица, совершенно прежний, да и характером, казалось, ничуть не изменившийся — рассудительный и мягкий в общении. Хотя я и сейчас боюсь даже предположить, что творилось у него внутри. — И молоко сухое — ладно, пусть будет по-твоему. Но вот что мне еще в голову приходит — не предопределила ли мою болезнь фамилия отцова старшины, который, ты тоже рассказывал, меня нянчил?”
И здесь я смеялся, уже не пряча глаз: “Сашка, мы все на Сахалине не только икру бочками трескали — и раков тоже! А Степан и меня нянчил. И прежде тебя. О каком предопределении может быть речь? Подумаешь, фамилия — Рак! Что, и ходить-ползать в таком случае надо задом наперед? А вот тебе еще одна — Смертина! Татьяной зовут. Поэтесса, учились вместе в Литинституте. Под своей фамилией и печатается — Смертина. У меня и книжки ее есть — могу дать почитать. И ничего — живет, пишет, а постарше тебя. И меня, между прочим, хотя о возрасте женщин говорить не принято. Так что не забирай, как наша мама говорила, в голову разные глупости, и живи как живешь. Глядишь, через год-другой и инвалидность с тебя снимут, — операция-то, хирург сказал, удачно прошла. — И обнимал брата, в душе заливаясь слезами: — Слушай: “Ничто нас в жизни не может вышибить из седла…” Помнишь?” И Сашка клал мне голову на плечо, как в детстве, когда я брал его на руки, чтобы донести с улицы до дома: “Я помню. Эти стихи отец мне часто читал…”
Не знаю, читал ли когда Сашке отец “Сына артиллериста”, а вот то, что Сашка слышал эту поэму от меня — я помнил точно, но ни разу даже не намекнул, что он, вполне возможно, ошибается. Как никогда не разочаровывал его и в том, что конь-качалка, оставшийся в его памяти последним ему отцовым подарком — общее нам подношение от мастеровитого санинструктора еще на Сахалине. Брат и без того, чувствовал я, переживал про себя, что он меньше меня помнит отца, и завидовал, опять же скрытно, мне, что я старше его на три года, а значит, на столько же ближе к отцу. Бывало, выставляясь перед сверстниками, он выдавал мои воспоминания о нашем сахалинском детстве за свои, сильно их перевирая. Застава в его россказнях постоянно отбивалась от неведомо каких врагов, а отец, обвешанный с ног до головы оружием и боевыми наградами, выслеживал с пограничной собакой диверсантов, а шпионов ловил пачками.
Сашку слушали, разинув рты, потому что ни у кого, с кем он водился, не было таких геройских отцов, а если кто сомневался, что так могло быть на самом деле, он прикрывался мной, как старшим братом: “Не верите — у Славки моего спросите. Славка еще не такое о папке расскажет!” И самые из настырно сомневающихся иногда спрашивали. И мне ничего не оставалось, как подтверждать вымыслы брата, чтобы он не прослыл брехуном, а еще потому, что порой в своей среде я тоже приукрашивал отца, о чем напишу рассказ, когда сам стану отцом:
“В начальных классах интерната мы часто забирались в какое-нибудь укромное место и спорили чуть ли не до кулаков, кто из наших отцов был главнее.
— Мой! — уверял Толик Шелков. — Он был летчик. А летчик всегда выше всех, потому мой отец и главный.
— Без механика никакому летчику не взлететь, — не соглашался Борька Фризин, у которого отец был механиком.
Тут встревал я, пытаясь доказать, что главнее всех — врач. Потому что он всех лечит, как мой отец, — и летчиков, и механиков, и всех других. Но все мои доказательства разбивались о мальчишескую логику.
— Без летчика врачу не добраться до дальнего больного, — говорил Толик Шелков.
— А без механика никакому летчику не взлететь, — продолжал стоять на своем Борька Фризин.
Выходило, что самый главный — это больной, и спор начинался по новому кругу…
Недавно, приехав в город своего детства, я встретился со своими школьными друзьями. И за столиком в кафешке мы ударились в воспоминания. Вспомнили и о спорах, кто из наших отцов был главнее.
— Знаете, — повинился тут Борька, — а я ведь тогда врал, что мой отец был механиком. Я даже сейчас не знаю, кто этот человек…
— А вот мой отец был как раз механиком. Только не авиационным — на обувной фабрике, — сказал Толик.
— И мой не врачом был — фельдшером, — впервые признался я…”
В детстве ребята помладше всегда верят ребятам постарше на слово, как, скажем, верил я Петьке Аркашову, что он вернет украденный у меня самокат, но когда не поверившие Сашке, поверив уже в мою, пусть и уклончивую, ложь во спасение брата: “А чего ему врать?” — убегали, мне делалось не по себе. Из-за отца, наверное, вспоминая которого, мама особо выделяла, что он никогда не лгал, всегда говорил только правду. И чтобы хоть как-то оправдать собственную ложь и избавиться от неприятного ощущения, я находил брата, уводил его в сторонку и наставлял подзатыльником: “Сашка, ври, да не завирайся! Отец с Шариком, что ли, диверсантов выслеживал? А шпионов откуда взял?” Сашка в ответ хныкал: “Ты сам рассказывал…” — “Когда я рассказывал?” — требовал я назвать чуть ли не дату. “Всегда”, — увертывался Сашка, думалось мне тогда, от прямого ответа, чтобы вновь не получить по шее за вранье. А он, дошло до меня со временем, и не мог ответить точно — когда именно. Как не отвечу и я, спроси кто, скажем, даже не о дне или месяце, — в каком году смастерил нам старшина Степан коня-качалку, а в каком едва не убили на прочесывании сопок отца. А если и отвечу, то приблизительно: “До демобилизации”…