Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 6, 2012
Владимир КУНИЦЫН
ОТЕЦ
ПТИЧКА МОЯ
Остроумно замечено, что для греха нужны как минимум двое. А для счастья? Лев Толстой много рассуждал о счастье, но, видимо, думал о нём ещё больше. Даже полагал, что конечная цель философии — счастье человека. Однако!
И он же устами Платона Каратаева в “Войне и мире”, гениально: “Счастье наше, дружок, как вода в бредне: тянешь — надулось, а вытащишь — ничего нету”.
Древние потрясают онтологичностью суждений: они словно прямо с неба, из первых рук получают истины. Отсюда их глубочайшая уверенность в правоте.
“Счастье внутри человека, а не вне его” — считал Сенека. И поди поспорь! Он же — “жизнь не сама по себе благо, а только хорошая жизнь”. То есть — добродетельная.
И опять о добродетели, но уже Марк Аврелий: “…добродетель и нравственное поведение состоит в умении жить согласно природе”. Вот вам и работник в “мастерской природы”! Мы-то сегодня всё отчётливее осознаём, как оно бывает, если природу брать за горло и ломать через колено.
А древний две тысячи лет тому назад связал нравственность человеческую с состоянием окружающего мира. А как великолепен Аристотель: “Даже Боги не в силах переменить прошлое”.
Евангелие пронизано тем же духом неколебимой убеждённости и великим магнетизмом точно в сердце направленной истины: “Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви не имею, то я медь звенящая”. Без любви всё — ничто. Христос усиливает эту идею до предела, даже самую большую жертву человека — если в ней нет любви — не признавая: “Если я предам и тело моё на сожжение, но любви не буду иметь, я — ничто”.
Так что же такое — счастье? Не знаю ответа до сих пор. И Лев Толстой, если верить Платону Каратаеву — пасует перед неуловимостью этого самого желанного и таинственного состояния человеческой души.
Древние больше разговаривали со звёздами, ходили под звёздным небом, их осязание мира физически (согласие с природой) естественно перетекало в связь духовную, ведь это Пифагор сказал первым о “музыке сфер”. Как он мог догадаться тогда, без всяких нанотехнологий, что космос звучит, буквально, как оркестр? Современная наука подтвердила это лишь сегодня.
И почему Кант в конце жизни тоже сказал как о самом для него сокровенном — о звёздном небе над головой и нравственном законе внутри?
Да, великие истины, как вершины, стоят в тысячелетиях, а счастье человеческое петляет, словно заяц по полям и лови его как можешь.
Помню, как в тринадцать лет забрался на гору приземления большого трамплина в Москве. Высота — с тридцатиэтажный дом, на ногах слаломные лыжи, внизу, в сумерках, едва различимые две фигурки товарищей. На концах своих лыжных палок они подняли и держат толстый стальной трос, закрывавший трамплин.
В груди взметнулась и забила, забила крыльями птичка, жахнул мороз по спине и — в пропасть! Кто не помнит это мгновенное ощущение преодоления? Когда уже ясно, что назад невозможно, только вперёд и будь что будет!
И лишь проскочив под тросом, я вдруг как-то сразу представил, что бы случилось, если бы этот трос соскользнул хоть с одной палки. Но — я сделал это! Я доказал, я смог.
Счастье? Вряд ли. Но без опыта физических ощущений, которые бурно даёт молодость, когда беспричинный смех вовсе не признак дурачины, а просто щенячий восторг оттого, что ты есть, ты живешь, и будешь жить вечно — без всего этого физиологического проникновения в материю жизни — вряд ли состоится и духовный прорыв в более высокие сферы.
Мой любимый рассказ у И. Бунина — “Солнечный удар”. Я обожаю его за почти физическое осязание простора, неба, тёплого солнечного ветра, который напоил всё вокруг, пропитал до самого дна, до последней клеточки своим золотым светом.
За то чувственное опьянение, которым полны этот день и люди, случайно оказавшиеся вместе на палубе парохода, за взволнованную сдержанность поручика и дразнящую женственность молодой особы в холстинковом платье. И за боль финала.
Но я бы никогда так остро не понял и не ощутил этого бунинского шедевра, если бы сам, в двадцать лет впервые оказавшись на Чёрном море, не пережил колдовской встречи с солнцем. В те минуты полуденной передышки между морем и морем, лёжа на открытой веранде, я вдруг сам ощутил себя абсолютной частью солнца — я ощутил, как блаженно горит изнутри и снаружи моё тело, как звенит кровь, ставшая будто бы золотой и сияющей, словно сам ветер солнца ворвался во все атомы моего существа! И вся энергия заложенной в меня жизни вспенилась какой-то дикой радостью, что я такая же часть всего сущего, как это солнце, море и тоже звенящие от солнечного ветра деревья.
Я не перечитываю “Солнечный удар” Бунина, боясь потерять первоощущение, но я не забываю о его солнце, бросившем двух людей в объятия друг друга, потому что любовь бывает такой же внезапной, как счастье, а счастье таким же, как солнце.
Между прочим, Аристотель однажды сказал: “Поэзия философичнее и серьёзнее истории”. А Шлегель попозже добавил: “Поэзия и философия должны объединиться”.
Наверное, потому, что и мудрецы, и поэты одинаково категоричны. Но ведь они — слышат звёзды! А поэты ещё и видят то, чего не видит никто, только они. И поэтому их категоричность — дар свыше.
“Сквозь жёлтый ужас листьев
уставилась зима…”
(Пастернак)
“Целый день осыпаются с клёнов
силуэты багровых сердец…”
(Заболоцкий)
Этой весной мы с моим младшим сыном Лёней, которому пять лет, идём по ледяным лужам. “Папа, ты видел уточку в луже?” Я оборачиваюсь и вижу прямо в центре лужи ледяную корочку, точь-в-точь повторяющую силуэт утки. Как он увидел? Шли быстро, доля секунды, он выхватил образ боковым зрением. Чудо.
А мой старший сын Георгий, которому сейчас девять, в три года подошёл и не спросил, а как бы сформулировал: “Есть только то, что существует”. Я упал со стула. Ну не читал же он Платона?
Бог, не знаю за что, подарил мне на склоне лет общение с ангелами. Я держал в своих руках ангелов. Когда родился мой первый мальчик, мне шёл пятьдесят первый год. Однажды, осторожно касаясь губами тёплого его родничка на головке, я ощутил не сравнимое ни с чем благоухание младенца. Утверждаю — в природе ничто не пахнет так блаженно, как макушка младенца. Этим невозможно надышаться! Потому что это не земной, а райский запах. Так пахнет в раю, из которого они, ангелы, приходят. И они божественно благоухают, потому что ещё безгрешны. А как великолепны эти маленькие господа, когда в колясках, словно китайские мандарины, выезжают на прогулку со своей “прислугой”! Они благосклонны, величественны, благородны, доброжелательно любопытны…
Увы, годам к двум, с появлением отчётливого сознания, благоухание исчезает. Какими же мы приходим к старости своей? А ведь все, все без исключения являемся в этот мир — ангелами. И не случайно с умилением тоскуем о безвозвратно ушедшем детстве и юности, потому что там были чище и ещё помнили о рае.
Похоже, дети в младенчестве действительно о чем-то очень важном знают больше, чем мы. Я помню, как однажды Георгий, которому было чуть больше полугода, вдруг серьёзно, не отрываясь, посмотрел мне прямо в глаза. Я оцепенел: он изучал меня, глубоко, сосредоточенно, словно взвешивая всю мою невидимую сущность, будто стараясь понять, кто же ему достался в отцы, что за фрукт? И ничто его не отвлекало в эти торжественные секунды, ни мои улыбки, ни мои клоунские гримасы, которыми я, смущённый, пытался его “сбить”. Он включил свой проектор, высветил меня (только ли он?) и выключил его сам, когда что-то понял.
Так же обошёлся со мной и Лёня, младший. Он тоже не отказался узнать, к кому его определила судьба.
Поразительно, что, умирая, мой отец посмотрел на всех нас тем же взглядом. Он переводил глаза на каждого из нас, его близких, и словно бы видел что-то оттуда же, откуда смотрят на нас наши младенцы.
В октябре 1996 года, стоя над свежим холмом отцовской могилы в Переделкино, я вдруг увидел, как на ограду слетелись синички. И одна из них запорхала прямо передо мной, на расстоянии руки, словно заглядывая в глаза. А потом села на карман куртки и почти ласково щипнула между большим и указательным пальцем, в то же место, где у отца ещё с молодости была татуировка морского якоря. И сразу же вся стайка вспорхнула и исчезла. Уже на платформе я обнаружил, что на руке краснеет пятнышко с маленькую монетку. Оно продержалось ровно три дня.
Что это было?
В моей груди тоже живёт птичка. Я почувствовал её присутствие в раннем детстве. Это она дала мне испытать в жизни дивное ощущение, словно и ты вместе с ней взмываешь, уносишься куда-то ввысь. В самую высокую высь и растворяешься в счастье — от музыки ли, от любви, от проявлений человеческого благородства и отваги, или же просто потому, что твой ребёнок неосознанно прижался к твоей руке и тихо потёрся о неё щекой?
Пока она бьёт крыльями там, внутри, кажется, ещё можно успеть что-то исправить, успеть покаяться перед теми, кому причинял боль. И хотя прошлое не способны изменить даже боги, каждый миг настоящего — это твоё будущее прошлое, а значит, его надо просто не испоганить.
Я догадываюсь, какой вопрос решали мои дети, так сурово вглядываясь в меня: “Человек ли ты?”
Ребята, я буду стараться. И вы тоже будьте людьми…
ОТЕЦ
Это случилось через две недели после похорон. Я приехал в переделкинский храм поставить поминальную свечу. Церковь была пуста, никто не мешал помолиться за душу Георгия, попросить у Бога спасения ее и вечного успокоения. И помню, как вышел оттуда, чувствуя, что словно бы кто-то ласково огладил мою душу и до краев наполнил смиренной печалью, к которой, как мне казалось, я еще не был готов.
На кладбище оказалось безлюдно. Пока шел до могилы, не встретил ни одного человека, и это лишь усилило состояние. Хотя и странно — такой солнечный, теплый и тихий-тихий стоял октябрьский день, будто тоже успел помолиться в храме.
Сейчас не могу сказать, о чем думал тогда, стоя у совсем свежего глиняного холма, на который береза успела уронить горсть сердечек. Может быть, о том, что навсегда теперь лежать отцу между могилами поэта Арсения Тарковского и философа Валентина Асмуса. На одной кладбищенской оси. С Арсением Александровичем, особенно в последние годы Тарковского, отца связывала нежная и обоюдная благородно-уважительная дружба, которая бывает, наверное, только между очень много пережившими и понявшими мужчинами.
К Валентину Фердинандовичу Асмусу отец питал почтение, правда, близко ставя его к Алексею Лосеву, Лосевым просто восхищался. Считал его крупнейшим русским мыслителем. А я на первом курсе писал у Асмуса курсовую: “Идеальное государство Платона”, и теперь, по пути к отцу, всегда останавливаюсь у православного креста над могилой русского немца.
Вначале я не понял, что произошло. Таким абсолютным был покой вокруг и внутри меня, молча стояли деревья, воздух, да и солнце, на которое можно было смотреть в упор. И вдруг в ограду ниоткуда слетелась целая стая синиц. Они расселись на ограде по всему периметру, а одна из них, трепеща крыльями, зависла в воздухе прямо передо мной, на несколько секунд буквально остановившись против моего лица, как бы заглядывая в глаза, а затем бесстрашно села на карман куртки, и, чуть помедлив, мягко ущипнула руку между большим и указательным пальцем. И сразу же всей стайкой вспорхнули синички и исчезли… Уже на переделкинской платформе я взглянул на руку — величиной с копеечку там было красное пятно. Оно продержалось ровно три дня, пока не растворилось, как облачко.
Господи, успокой его душу. Мой отец много страдал за других, ради других, и Ты подал, как я верю, добрый знак. И моя матушка тоже верит в это, успев прикоснуться губами к этому драгоценному знаку, как к живому привету от его сохраненной души.
С тех пор прошло немало лет, но я все еще не могу и не хочу видеть ни фотографии, ни видеосъемку октября девяносто шестого.
Когда он за что-нибудь обижался на нас, своих сыновей, иногда говорил: “Вы еще будете вспоминать своего отца”. Говорил как ребенок.
И чем дальше, тем более он оказывается прав. Наблюдая за тем, что творится сегодня с людьми и страной, я все чаще вспоминаю отца, вдумываюсь в его судьбу и все отчетливее вижу громадные контуры его личности. Особенно на фоне нынешней власти и общества.
И, видимо, логично, что “новая эпоха” отторгла его в самом начале, как чужака. Но отвергло его и догорбачевское время. По той же причине.
Мне кажется, здесь нет противоречия.
Он родился в 1922 г. и, как сам считал, принадлежал к святому поколению, почти целиком выбитому войной. Из каждой сотни ребят, родившихся в 1921—1923 гг. — погибли девяносто семь человек. А святым это поколение отец считал потому, что его ровесники, как и он сам — были воспитаны в беззаветной вере в то, что строят самое справедливое и правильное общество во Вселенной! Эти пацаны, спасая Родину и разгромив фашизм, погибли, так никогда и не узнав, насколько бездарно и цинично будут преданы своими “воспитателями”.
До конца жизни он был убежден, что война унесла из его поколения самых чистых, ярких и талантливых. Вспоминая своих одноклассников, погибших на фронте, он упрямо твердил, что они были лучше его, уцелевшего, и признавался, что всю жизнь оглядывается на них, как на совесть, и — должен, должен им. Может быть, потому и сказал Евгению Примакову на праздничном вечере в честь избрания того академиком, с присущей прямотой: “Помни, Женя, кому ты обязан своим званием — моему погибшему поколению. Вы занимаете чужие места не по заслугам, а потому что нет ИХ”.
Наверное, это было неприятно слышать, но таков отец.
Мне нравится, что он родился в деревне Куницыно Иркутской области и происходит от казаков Хабарова. Я помню его рассказы о своем деде, который еще с рогатиной ходил на медведя и был в этом занятии силен и удачлив. Я никогда не забуду, как мой отец любил своего отца, с восторгом и восхищением вспоминая, как в детстве ходил с ним в тайгу на все ту же медвежью охоту, плавал по Лене на баркасах, и о том, как мой дед, будучи артельным грузчиком, в одиночку занес на второй этаж пианино.
На фронт отец после военного училища сразу попал под Сталинград. Рассказывал, как днём в степи немецкие лётчики гонялись даже за одинокими солдатами. И как оживала степь ночью. Вдруг как будто из-под земли появлялись колонны нашей техники, танки, орудия, пехота, и всё это грозно, молча, без огней двигалось к Сталинграду. А днём опять голая степь…
Сразу после Сталинградской битвы саперный батальон отца вошел в мертвый город, снимать мины. По его словам, он видел Апокалипсис — миллионы мертвых тел, закоченевших на лютом морозе. Немцы, в рывке на Восток, и наши, в рывке на Запад. И между ними, между сотнями тысяч мертвецов, — линия фронта.
Почему-то отец был уверен, что дед воевал тут же. И он рассказывал об ужасе, пережитом в ту ночь, когда почти в каждом убитом русском видел отца, бросался к нему, снова брел в этом царстве мертвых, судорожно вглядываясь в лица, которые даже у молодых солдат теперь не имели возраста.
Отец гордился четырьмя фронтовыми ранениями, двумя красными и двумя желтыми нашивками — больше, чем боевыми наградами.
Он был в двух величайших сражениях — в Сталинграде и на Курской дуге. В Чехословакии, на Дуклинском перевале снайпер разрывной пулей едва не лишил его правой кисти. Я вижу, как он пешком идет несколько километров до санчасти, прижимая к груди кисть, державшуюся только на мышцах и сухожилиях. И, теряя сознание, грозит хирургу, что застрелит, если тот ампутирует руку.
Для меня жизнь отца — это моя “Повесть о настоящем человеке”, которую я читал и читаю до сих пор с неослабевающим напряжением.
Потомок таежных следопытов, он со звериным чутьем определял талант, загадочно трансформировав остроту глаза предков в безошибочное эстетическое зрение.
Уже будучи к 1965 году первым замом заведующего отделом культуры ЦК КПСС и фактически руководя всей сферой культуры Союза (при часто хворающем Поликарпове), он распахнул двери нашего дома для всех деятелей литературы и искусства, в талант которых искренне поверил. Я помню эти бесконечные застолья, где рядом могли одновременно оказаться Айтматов и Евтушенко, Гамзатов и Кулиев, Чивилихин и Тендряков, Шатров и Климов, Андрей Тарковский и Лариса Шепитько.
Помню, как выбегал он из кабинета в радостном оживлении и читал нам вслух Твардовского или совсем молодого тогда Василия Белова, его “Привычное дело”, с какой-то даже хвастливостью спрашивая нас: “Ведь не хуже, чем у Шолохова, а? Вы послушайте, послушайте, как пишет!” Он искренне жалел, что “роковая” Людмила Чурсина не успела сыграть Дарью в “Тихом Доне”. И, охотно признавая мировую славу Софи Лорен, с жаром утверждал, что наша Татьяна Доронина не уступает ей ни в красоте, ни в таланте. Умел он восхищаться талантом и умел гордиться за Россию, россыпью дававшую эти таланты.
Позже я догадался, каково это было в те годы, в середине шестидесятых везти с собой в служебной машине в закрытые цековские пансионаты на Клязьме и в Успенском актеров, режиссеров, поэтов и — под сумрачными взглядами высоких цековских чиновников — хохотать в чинной столовой, разгуливать по охраняемой территории со своими непричесанными и живописными гостями, с абсолютно детской наивностью наплевав на, в общем-то, суровые писанные правила.
Вот, наверное, почему в разговоре с “серым кардиналом” брежневской эпохи М. Сусловым, вызвавшим его для беседы перед утверждением на должность министра кинематографии, быстро поняв, что от него потребуется на новом поприще (бороться с “идеологической диверсией против партии”, осуществляемой “группой режиссеров и сценаристов”), встал и прямо заявил, что его руками это сделано не будет. Суслов побелел, нервно передвинул очки и сказал пророческие слова: “Вы свободны”.
Случай беспрецедентный, для идеологической цитадели, каковой являлся всегда ЦК — уникальный, единственный! Фактически, человек напрямую, понимая, что перед ним второе лицо всесильной партии, отказывается от должности, от доверия. Его “поцеловать” хотели, а он не просто отшатнулся, но выдал нелюбовь, яркое отсутствие взаимности.
Это был осознанный и, разумеется, нравственный выбор. Вместе с престижной должностью министра, ему в “нагрузку” предлагали возглавить чугунный партийный “каток”, который обязан был давить именно тех, кого он не просто поддерживал, а кому, совершенно не оглядываясь на собственную карьеру, бесстрашно помогал, кого успел по-человечески полюбить, кого считал не только гордостью советского кино, но и своими единомышленниками. Имена “диверсантов” были известны: М. Ромм, Г. Чухрай, М. Хуциев, Г. Шпаликов, А. Тарковский, Г. Панфилов, Л. Шепитько, Э. Климов, Ю. Нагибин, А. Алов и В. Наумов, многие другие.
“Каток” доверили Ермашу. И Ермаш не подвёл…
Но к тому времени был уже снят фильм Андрея Тарковского, может быть, один из самых великих русских фильмов — “Андрей Рублев”. Снят только потому, что Георгий Куницын не побоялся взять на себя ответственность и лично добился финансирования съемок. Сначала продавил публикацию сценария, а потом убедил руководство дать деньги на фильм.
Да, такова эпоха, но не будь на этом месте и в это время Георгия Куницына, не было бы и этого гениального фильма, да и судьба самого Тарковского могла сложиться еще драматичнее. Андрей ответил отцу не только благодарностью на всю жизнь, но годами искренней дружбы. А отец к концу жизни считал едва ли не главной своей жизненной удачей то, что “Андрей Рублёв” был снят. А то, что при Ермаше он восемь лет пролежал на полке, так это совсем другая история. Было чему лежать!
Помню, когда Горбачев пришел к власти, я сказал отцу: “Я поверю в серьезность их намерений только в одном случае — если они позовут тебя”.
Отец задумчиво усмехнулся. Знал, что этому не быть.
Иннокентий Бараков, одноклассник отца, одно время бывший начальником Горбачева в ставропольском то ли обкоме, то ли крайкоме, на вопрос о новом генсеке ответил еще в 85-ом г., ни секунды не задумываясь: “Мишка? Этот все заболтает!”
Но меня поражают не генсеки и их соратники, наподобие А. Н. Яковлева (открытые письма Г. Куницына к А. Н. Яковлеву опубликованы в “Литературной России”, № 45-47, 50 за 1996 г.; № 3 за 1997 г., лишь малая часть от пока неопубликованной целиком книги). Тут я мало удивляюсь, потому что рядом с Г. Куницыным и Горбачеву, и прежнему “товарищу” по ЦК Яковлеву было бы неуютно — разный масштаб, слишком несоизмеримый и в личностном, да и в интеллектуальном планах. И уж А. Н. Яковлев понимал это, конечно, отчетливо.
Матерый идеологический оборотень, в свое время возглавлявший Агитпроп ЦК КПСС, умело гнавший Солженицына и Сахарова, осуществлявший идейную накачку в Праге в позорном 68-ом году — он сумел настолько запудрить мозги нашей инфантильной интеллигенции и своей “героической” ссылкой в Канаду, и таким же яростным антикоммунизмом, как его прежний коммунистический Агитпроп, что один глупый телевизионный мальчишка даже позвал его в тридцатилетнюю годовщину пражских событий поделиться своими “демократическими” соображениями о кровавой дате, не подозревая, какой клыкастый волк сидит напротив.
Так вот, я удивляюсь другому. Я удивляюсь неблагородству и циничному эгоизму нашей творческой интеллигенции, дружно делающей вид, что не было в нашей общественно-политической жизни такого человека — Георгия Куницына.
Набросившись истерично-озлобленной толпой на всю коммунистическую эпоху, топча ее поверженную историю и лихорадочно выискивая в своей биографии “страдальческие” факты, она нагло замалчивает судьбу человека, который действительно и ради нее тоже — совершил духовный подвиг.
Когда Лариса Шепитько привезла в Дом ветеранов кино “Матвеевское” свой фильм “Восхождение” — специально показать отцу, после сеанса ей из зала бросили: “Где же вы видели таких Сотниковых в жизни?” И она, указав на отца, сказала: “Вот он, Сотников”. Да, она видела в отце современный прообраз Сотникова и понимала, что он сделал своей судьбой.
А нам уже десятилетие элитарная стая нравственных лилипутов пытается навязать свой убогий принцип: я был подл, потому что было подлое время. И именно поэтому сознательно не желает замечать людей, которые и в подлое время смогли оставаться людьми чести.
Дело еще в том, что отец никогда не был диссидентом, “внутренним эмигрантом”, со стороны и отчужденно взирающим на боль и трагедию России.
Да, он действительно был “советским шестидесятником”, человеком, убежденным в том, что социализм в России не то что возможен, а есть единственно возможная форма существования, с учетом глубинных особенностей нашего общинного уклада, психологии и экономики. Вот почему он был в такой непоколебимой и жесткой оппозиции к тогдашней и нынешней власти. В эпоху Брежнева он отчетливо видел, как бездарно дискредитируется тупыми, безграмотными и преступными действиями сама социалистическая идея. При новой власти ясно осознавал историческое предательство страны и ушел из жизни в абсолютной уверенности, что все равно Россия вернется к социалистическому пути, ибо это не каприз идиотов, а историческая неизбежность, которой нет альтернативы. Рано или поздно капитализм изживет до дна свои ресурсы, обглодав при этом косточки всех оппонентов, а затем и свои собственные — под лицемерные литавры демократических свобод и крокодиловы слезы о правах человека.
Но и будучи “шестидесятником”, боровшимся за “правильный социализм”, он, в отличие от многих своих приятелей, начиная с Примакова и кончая Егором Яковлевым и Ф. Бурлацким, не признавал нравственных компромиссов. Некоторые его единомышленники тогда считали, что можно “прогнуться” перед властью, дабы войти в нее, а затем поставить на службу прогрессу.
Прогнуться-то прогнулись, а затем и наизнанку вывернулись, выслуживаясь уже перед прогрессом буржуазным, и только Георгий Куницын остался самим собой до конца. Я часто думал о том, почему он, прожив такую трудную жизнь, ни разу не изменил своей личной, внутренней свободе? Да и вообще, откуда же в нём эта мощная, неподавляемая свобода взялась?
И кажется, догадался. На войне, на фронте, четырежды раненый, но уцелевший, он ощутил, осознал свою историческую причастность к величайшей Победе. Вот как он сам сказал в одном из интервью: “Я привык, что мне всегда или почти всегда не везёт в мелочах. Обычная невезучая жизнь человека. Но как подумаешь: совершенно счастливая в самом главном. Нет ничего для меня лично более глубокого, спасающего весь смысл моей жизни, как то, что я воевал. Ничто в жизни я никогда не ценил и не буду ценить так, как своё исторически великое счастье — я освобождал Родину…”
Может, здесь она, причина его внутренней свободы? Может, потому он не боялся стоять на своём, что с любым чувствовал себя равным, если речь шла о судьбах отечественной культуры и самого Отечества. Потому что, убеждённый в своей правоте, не видел причин — уступать любому оппоненту. Любому — будь то друг, чиновник или же сам Генсек. И ещё — он совершенно отчётливо осознавал себя представителем своего погибшего в войне поколения. Он чувствовал за своей спиной их, своих одноклассников и друзей, и не мог их предать ни за что.
Иногда отец говорил: “Я не потерял ни одного друга по собственной вине”…
Что касается социализма, то, по мысли отца, в СССР были лишь некоторые его признаки, но в целом то, что было построено при Сталине — Брежневе — к социализму подлинному отношения не имело. Это, скорее, была уродливая форма государственно-монополистического капитализма, капитализма партийно-бюрократического, прикрытого социалистическими лозунгами и лживой демагогией. Вот почему он болезненно переживал отождествление социализма с грубыми извращениями “советской эпохи”, понимая, как надолго дискредитирована сама идея.
В этом состояло принципиальное отличие его критики брежневской эпохи от лукаво обдуманной и невежественной критики тех, кто преступления Сталина и маразм Брежнева стали выдавать за родовые черты самого социализма. Идея — это не партия, и она не виновата в том, что ее седлают подчас моральные уроды, маргиналы и демагоги. Идея не отвечает даже за лидеров.
Есть и еще одно принципиальное отличие — “цекист-расстрига”, как его называли, противостоял режиму тогда, когда режим был в полной силе, и отвечал ему ударом на удар, а нынешние критиканы осмелели лишь сегодня, отважно глумясь над “мертвецом”. Зачем же им вспоминать чужой героизм одиночки на фоне своего холопскою счастья в осатаневшей от безнаказанности кодле?
Мало кто знает, что скандально известная статья Нины Андреевой “Не могу поступиться принципами” была написана в ответ на статью отца “Пришло ли времечко?”, опубликованную в конце восьмидесятых “Литературной Россией” и вызвавшую гнев у Егора Кузьмича Лигачева, второго человека в КПСС после Горбачева. Со слов отца знаю, что “вредная” статья эта, впервые честно сказавшая о преступлениях сталинизма против русского крестьянства, армии и народа в целом, стала предметом обсуждения на Политбюро (правда, в отсутствие Горбачева), что Лигачев требовал от Союза писателей России дать ей публичную принципиальную оценку, но ни Сергей Михалков, ни Юрий Бондарев на это не пошли. Вот тогда-то и появилась некая Нина Андреева, не поступившаяся принципами самого убогого, самого примитивного лжесоциализма. В этой статье используются скрытые цитаты из Георгия Куницына, яростная с ними полемика, но ни разу не названо имя “виновника”.
И это тоже своеобразная фигура умолчания. Странно, как сошлись в этом замалчивании Георгия Куницына и махровые ортодоксы, и свежеиспеченные демократы!
И все же я бесконечно рад, что еще при жизни отец услышал публичную благодарность от И. Смоктуновского, Р. Быкова, А. Тарковского, Э. Рязанова, Э. Климова, К. Ваншенкина, М. Хуциева и не только от них.
Я знаю, что вряд ли забудут отца его студенты из Гнесинки и Литинститута, да и все те, кто внимал в самые глухие годы — страстным словам правды.
Я знаю, что пишутся о нем воспоминания, и как-то правильно, что его сами пригласили и избрали в академики Академия естественных наук России и Международная академия информатизации.
Он никогда не останавливался в мысли и даже в такой “крамольной” и гонимой всеми области, как уфология, на самом ее полуподпольном этапе ещё в 70-ых — первым из советских философов сделал попытку мировоззренческого обобщения разрозненных фактов, заложил фундамент научного отношения к контактам с внеземными цивилизациями. И в итоге написал свою книгу о космологии, где через идею бесконечности вселенной проступает образ не только нашей духовной ответственности перед Космосом, но и его отношения к человеку и человечеству. Книгу, неизданную до сих пор.
Отчасти удивительно, что режим не сожрал его физически. Несколько раз пытались выбросить из партии, но не “выдали” институты. В 1985 г. трех его учеников на Лубянке продержали по восемь часов на перекрестном допросе — шили “руководство антикоммунистической организацией”. Стряпали полное уничтожение. Не успели.
Зато потом успели повыбрасывать партбилеты. “Антикоммунист” Куницын свой хранил до конца из принципа.
Как-то все красиво и крупно было в жизни отца.
В шестом классе учитель математики, скорбно глядя на него, второгодника и уличную шпану, сказал одну лишь фразу: “Гоша, ты “Недоросль” Фонвизина читал?” И Гоша, хватавший до того одни колы, но уже проглотивший всю школьную библиотеку, единственный в классе, кто понял учителя, едва не умерев от стыда, становится лучшим учеником школы. Золотым медалистом, чье имя золотыми же буквами выбито на доске Киренской средней школы № 1 и по сей день. И потом — лишь красные дипломы. Всегда, даже если параллельно на другом факультете еще одну специальность — экстерном. Только так.
Он восхищался физической силой своего отца, Ивана Петровича. Однажды в детстве шли по Киренску и пристали к ним три дюжих полупьяных мужика. Дед резко покраснел, те решили, что сдрейфил, и полезли. Вот тогда дед ударил, почти без замаха. Мужик по воздуху перелетел улицу и разбил забор. Отец вспоминал, как остальные бурно впали в восхищение, просто в дикий какой-то восторг: “Саратовский?!” “Саратовский, саратовский” — усмехнулся дед. Когда пошли дальше, дед сказал: “Не дерись, решай миром, но если нельзя — бей первым”. Откуда было тем мужикам знать, что краснел дед не от страха, а от гнева, и иногда вводил людей в опасное заблуждение.
А я восхищался силой своего отца. Как-то на сорокалетие Победы отец с матерью шли по улице Горького, из гостей. И здоровенный молодой верзила, тоже подвыпивший, прицепился к отцу, заметив его ордена: “Ну что, гордишься, что немцев одолел? Лучше бы ты ее — проиграл, эту войну, жили бы как люди!” И тогда мой шестидесятитрехлетний отец, доктор наук и профессор, ударил. Почти без замаха. Мама говорит, что метров через сто оглянулась — германофил все еще скучал, обхватив дерево. Может быть, и сегодня какой-нибудь “новый русский” нет-нет да припомнит, как пускал красные сопли в День Победы — в честь Георгия Куницына!
За два месяца до моего рождения в 1948 г., отец с матерью отправились погулять в тамбовский городской сад. А там проходило соревнование силачей — крепкие мужики поднимались на сцену летнего театра и прямой рукой от пола выбрасывали над головой пудовую гирю.
Отец не усидел. И беременная мама не смогла отговорить. Полез на подмостки. Морячок его один шибко раззадорил — обошел всех почти вдвое. А отец еще в школе не знал соперников, да в двухпудовке. Короче, полез, наплевав на руку, которая и четыре года после ранения была в бинте. Публика в рев: “Куда, дохляк, сломаешься! Пупок развяжешь! Каши мало ел, дистрофик!” Почти под два метра, отец в самом деле был тогда тощий, как бельевая веревка.
Но на десятом взмахе толпа затаилась, а после двадцатого, напрочь забыв морячка, стала в восторге орать и ухать единой глоткой после каждого выброса на прямую. Не догнал отец морячка броска на три — гиря сорвалась с руки на рывке. В азарте он перехватил ее левой и начал заново. И опять, чуть не догнав морячка, упустил чугунную чушку. В итоге оказалось, что он один поднял ее больше всех вместе взятых. Только отдавая матери часы “Победа” за второе место, он, проследив за её отчаянным взглядом, увидел, что бинт промок от крови. Однако народ отца признал, и еще долго, встречая его на улице, мужики уважительно смотрели вслед, беззлобно подначивая: “Ну, что, проворонил самовар-то?” Это был приз за первое место.
Я помню часы “Победа” в стальном продолговатом корпусе. Похоже, я их запомнил еще в животе у мамы. Потом части украл бывший обкомовский слесарь, но это уже другая история.
Двадцать лет спустя, в 1968 году я стал свидетелем другой силы отца. На провале его докторской диссертации в ИМЛИ. Тайным голосованием, после блестящей защиты, при абсолютной поддержке официальных оппонентов. Позже выяснилось, что тайной указки из ЦК было достаточно, чтобы наша нравственно-дряблая научная элита послушно задрала кверху свои “белые” лапки. Среди них своего Куницына — не было.
Помню сам этот миг после объявления “смертельного” приговора. Помню эти вытянувшиеся секунды и молчаливый шок в зале. А сюда пришел почти весь цвет московской художественной интеллигенции. Помню Марка Донского и Элема Климова, Марлена Хуциева, Леонида Зорина, Алова и Наумова, Михаила Шатрова, Ларису Шепитько, Константина Ваншенкина, Владимира Тендрякова, Ал. Михайлова, Чингиза Айтматова, Владимира Кострова, Евгения Примакова, Егора Яковлева, Андрея Тарковского, Гамзатова и Кулиева, Самсона Самсонова и Маргариту Володину… Я уверен, что ИМЛИ ни до, ни после этого позорного дня более не собирал такой публики в своих стенах. Тоже ведь уникальный случай — прийти к бывшему, лишенному всякой власти “чиновнику” на защиту какой-то “философской” диссертации. Конечно, это был жест бескорыстного человеческого уважения и дружбы. Отец очнулся первым. Он встал и пошел по проходу. И он улыбался. Он подбадривал растерявшихся гостей и всем повторял одно: “Банкет не отменяется! Все идем на банкет. Друзья, за мной”. Как мне забыть эту улыбку? Я горжусь ею, как фамильным дворянским гербом гордится иной. В отцовской улыбке тогда я увидел его гордое мужество, отвагу, свободу и силу. Долгое еще время по Москве ходили слухи о банкете, который закатил Георгий Куницын в Центральном Доме литераторов в честь своей незащищенной диссертации. Он обратил свое временное поражение в вечную для меня победу. Вечную, потому что было так, как было. И не иначе.
Мне нравится, что именно отец разыскал по всему Союзу своих оставшихся в живых одноклассников, и несколько лет подряд они слетались в Киренск к 19 июня. Именно в этот день в 1941 году они окончили школу и сидели все, еще живые, на берегу Лены.
На этом же месте собрал их своей светлой волей отец — спустя сорок два года. Чтобы помянуть погибших друзей, каждого в отдельности: русских, белорусов, украинцев, евреев, казахов, всех, кого приняла некогда Сибирь и отдала России. Кстати, всю жизнь он считал подлейшей гнусностью — сортировать людей по национальным признакам, унижать чье-либо национальное чувство и достоинство. Искренне считал это антирусской чертой и сам всегда смотрел только в самого человека, в его суть, никогда не унижая себя и другого “генетическими” обобщениями.
Самым крепким словом у него было: “говнюк”. Но этого хватало, чтобы выразить всю степень и гамму нравственного отношения. И в его устах это звучало иногда как моральный приговор — своеобразная “высшая мера”.
Да, мне нравится, что никто и ничто не смогло согнуть его, заставить отступить, поступиться той гордой внутренней свободой, которую он носил в себе. Его не брала и водка. Если он приходил домой, напевая: “А я сам, а я сам, я не верю чудесам…”, и шел до кровати по стеночке, добродушно подсмеиваясь над собой, значит, в эту минуту все его собутыльники без исключения уже спали под столами мертвецким сном. Я не видел человека, способного его перепить. Ни разу. И переспорить — тоже.
И все-таки настал тот миг, когда его могучие часы с боем остановила неведомая сила, а вместо них перевернула маленькие песочные часы.
И жизнь его с метафизической быстротой стала убывать вслед за песчинками, забирающими его силу, мощь, энергию, страсть, разрушающими тело.
Я отчетливо помню, как упала последняя. За день до смерти, почему-то, собрались около него все вместе: мама, мы — четверо сыновей, наши жены и его самые верные ученики. Он был уже не первый день без сознания. И вдруг, именно тогда, когда все сгрудились вокруг, ресницы дрогнули, отец открыл свои всё еще светло-синие глаза и внимательно посмотрел на каждого.
Какой это был кроткий, тихий и озаренный внутренним светом взгляд! Будто бы все-все уже улеглось в душе, и остался лишь этот нежный свет, предназначенный только для него, явленный и нам, его успокаивающим, последним усилием. Отец улыбнулся и тихо ушел в свой свет.
Я понял, что он простился с нами. Простился навсегда и простил. Но меня потрясла его улыбка. Так же загадочно улыбаются младенцы. И так же внимательно, словно узнавая, вглядываются в родные лица. Говорят, что они еще ничего не видят и ничего не понимают. Но откуда нам знать это о них, всплывающих, как корабли, из таинственной глубины? Мой отец, проживший свой век на пределе, в борьбе и страданиях, ушел в глубину с улыбкой и взглядом младенца, с глазами, светящимися спокойствием и любовью. Ушел к тем, кого сам называл Молчащим Большинством.
Отец, ты замкнул в моем сознании и этот великий круг.