Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 4, 2012
ЗОЛОТОЕ СЕЧЕНИЕ
Игнатова Елена. Ранний снег. Стихи разных лет. — Иерусалим, “Иерусалимская антология”, 2011.
Если поэзия становится судьбой, срастается с ней, как небо с землей у горизонта, то поэту уже ничего не остается, как считать свои стихи биографией имени и души. И что такое обычная, “цифровая” хронология дат под столбиками строк, если каждое стихотворение перерастает дату его написания?
Таково первое впечатление о сборнике Е. Игнатовой “Ранний снег”, где стихи выстроены без оглядки на время и место их написания. Просто четыре раздела, обозначенные римскими цифрами, разделяющими на примерно равные части массив стихов этой не такой уж большой 200-страничной книги. Стихи о горькой, больной любви, открывающие первый раздел, граничат с “крымскими” стихами, которые, в свою очередь, стыкуются с петербуржскими (“Памяти Любови Дельмас”), потом являются “Стихи сыну”, “Родственники” и финальное стихотворение раздела, играющее роль итогового. Ибо и не стихотворение оно, а “плач о доме”, переходящий в молитву: “Господи, если все так, как мы верим, / верни ей тех, кого она кличет, / о ком плачет в смертном тумане: / о папеньке, маме…” (“Долгая жизнь завершается плачем…”).
Действительно, на книге стоит посвящение: “Памяти мамы”, и, кажется, что для читателя задача разрешена — эта книга о родине, прежде всего, малой, “большая” же покинута в 1990 году, ввиду отъезда в Израиль, в священный Иерусалим. Но как можно подытожить сложность чувств и строк, которые предстают задачей для непосвященных в обстоятельства жизни и творчества Е. Игнатовой? Впрочем, Иосиф Бродский, старший современник поэтессы и тоже ленинградец, горячо возражает спорному тезису о зависимости творчества от биографии писателя, как и вообще от всяких внешних влияний. “Поэт сочиняет из-за языка, а не из-за того, что “она ушла””, — категорически заявлял он своему собеседнику С. Волкову. Но Е. Игнатова “сочиняет” в этих первых стихах своей книги как раз потому, что “он ушел”. И это не просто факт, глагол + существительное, а событие глобальное, как время года: “Осенью осыпается лицо твое, как сад, / по листьям пролетел последний ветер”, и “листья теплых губ” любимого “рассыплются в мертвенном беспорядке”.
Е. Игнатова, хоть и землячка И. Бродского, его младшая современница, начавшая печататься в “самиздате” с середины 70-х годов, осталась чужда урбанистической сути его поэзии. И. Бродский все-таки поэт разгадок, а не загадок (отсюда его органическая неприязнь к А. Блоку), почти классически ясный в своих стихотворениях-лекциях. Он и о любви пишет с “объясняющими” союзами, как и о прочем: “Я любил тебя больше, чем ангелов и самого, / и поэтому дальше теперь от тебя, чем от них обоих”; “…в углу тепло. / Взгляд оставляет на вещи след. / Вода представляет собой стекло. / Человек страшней, чем его скелет” (“Часть речи”). У Бродского — это “ряд наблюдений”, неистребимый ум, умность, каким-то неведомым образом эстетически действующие на читателя.
Е. Игнатова если и “наблюдает”, то всем своим “я”, где ум наравне с сердцем, без отграничений. Тут уже вспоминается О. Седакова и ее слова об “умном напряжении и озарении” (“Похвала поэзии”), без которых даже такие поэтически-народные слова, как “сиверки” и “курени”, не “соединяются” в стихи, в поэзию. О. Седакова, как и Ю. Кублановский, а также С. Кекова, Л. Миллер, О. Николаева, И. Лиснянская, безусловно, составляют ряд близких Е. Игнатовой поэтов. Общее для них — мир Божий, кристаллизующий чувство и слово в кажущемся хаосе сравнений, видений, метафор. Но этот поэтический мир потому и Божий, что является центром и целью всех поэтических прозрений, случайных только на первый взгляд. И здесь — не только, даже не столько Бог как величина абсолютная и абсолютно неизобразимая, сколько место, где он обитает.
Так дом, детство, почва становятся главными в книге, содержащей “стихи разных лет”. Какими бы разными и горестными эти “лета” ни были, автор идет в них к дому и детству самыми разными путями. Как бы тонко и лабиринтно ни закручивались траектории ее стихов. Вот раздел II, казалось бы, призванный обновить тематику и сюжетику произведений. А вот его начало: “Ты помнишь год сорок седьмой?”, т. е. “скупое, темное начало” жизни и такие же ее перспективы: “…жизнь моя / прерывисто, неровно разгоралась, / как будто и болезнь, и общая усталость / уже с рождения вошли в меня”. “Спасение” от этого, врожденного, — в утончении чувства, в отыскании образов, необычных, причудливых, ярких, как драгоценные камни или самородки, которые надо разглядеть вопреки болезненной “общей усталости” — своей или окружающего мира. Благо он — петербургский, культурный, акмеистский — провоцирует на изысканные метафоры.
Но Е. Игнатова, родом из “детства страшного короба”, будто бы стесняется этой изысканности, в то же время ей симпатизируя. Ее лирическая героиня, глядя из окна больницы, видит, едва ли не по-ахматовски, “коловращенье воздуха и толп”, “свет мертвенный, метели яркий столп” и еще “автобус с теплым животом”: “и все это безмолвно и прекрасно”. Вряд ли это только “словарь” из поэтики Серебряного века — это свои слова и чувства, которые, однако, как-то неуместны. Она хоть и “причастна” всему этому, но “в халате сером, с воспаленным ртом”, по ту сторону этих чудес. Да и не одежда на ней и не хворь у нее больничная, а все та же злополучная врожденность, “нищее страдание” первоначальных лет.
Но у нее есть детство — иммунитет от этой “халатной” серости: это “сны о Греции” и ее древних мифах, побеждаемые мифами Петербурга, города и текста. И даже когда Е. Игнатова пишет о дачных пейзажах, у нее вдруг кристаллизуется петербургская твердая, точная образность: “речки выгнутой ребро”, “два цвета — желтый и зеленый — / уже делили на дворе / траву, кустарники и клены”, “грань, где август и сентябрь на ребре” (“Сырого воздуха крыло…”). Деревенский закат столь же закономерно возвращает его созерцательницу в город на Неве: “закат стекал на луг, на спелую пшеницу, / и, как расплавленный металл, / он пенился и шевелился”.
В книге нет собственно петербургских стихов, тем более циклов: только “горестные заметы”, штрихи на всем известном портрете северной столицы: “Петропавловское остриё”, которое “вогнали” “между крыльев неба”, подступившая “к горлу Петербурга холодная, тяжелая Нева”, “каменистое небо” (“Стихи о наводнении”). Это пушкинский “прошлый” Петербург, от которого не уйти и который стал для поэтессы такой же судьбой, как “вавилонское” детство. С тех пор как была прочитана “Полтава” при “детства круглом свете” — под лампой, когда “нить моей судьбы вплелась в судьбу державы, / оставив вкус железа на губах”. И только потом были и “сорная Москва”, и “сонная Армения”, “прекрасный” Тбилиси и “курбская” Литва, а также Геродот и Брейгель, декабристы и Батюшков, населившие ее стихи.
Но все это ни в одном из разделов не развернуто в циклы, в галереи портретов, пейзажей, стилизаций, как в “Испанских письмах” О. Николаевой или “Китайском путешествии” О. Седаковой. Не потому что стихи “разные”, а потому что есть авторское вето: “Отравлена плебейством, словно дустом, / я с детства не приучена к искусствам, / но вот одарена — и крах терплю” (“Ценительница Сафо и Назона…”). Тогда как собратья по поэтике, чувства “краха” не испытывая, роскошествуют стихами, независимо от места своего пребывания. В этом смысле характерен Юрий Кублановский, которого критик П. Басинский назвал “стихотворным аристократом”, оговорившись, что образ поэта для него раздваивается “до смиренника, послушника, сторожа или служки в поэтическом храме”. Для Е. Игнатовой же и эти, “вторичные” ипостаси образа были бы, наверное, тоже аристократичными. Как свидетельствует об этом стихотворение “Как ни круто время, но смиренья дряни не принудит выпить…”, посвященное “Ю. К.”, что прямо-таки напрашивается расшифровать: “Юрию Кублановскому”. Описывая некую картину на библейский сюжет бегства святого семейства в Египет, это стихотворение служит и исповедью (в том числе и перед “Ю. К.”?) о “бедном семействе”. Том, где “беззащитным локтем женщина босая прикрывает сына”, всемирную миссию которого она уже чувствует. Сопоставление этого библейского сюжета с собственной участью (“Мне ли непонятно?”) приносит лирической героине ощущение той благодати, которая превозмогает муки и беды частного человека: “Но рассвет в пустыне, из кустов дрожащих — столп седого света, / колокол воздушный — глубже горизонта, шире нашей боли, / ярче наших судеб, Юрий и Татьяна и Елизавета!”
Причастна ли всему этому и поэзия Ю. Кублановского, “бедная” в том же, благодатном смысле, но отнюдь не бедная в обычном смысле — многомерная, блистающая и “упругостью стиха, смелостью метафор… интимной сродненностью с историей и неуходящим ощущением Бога над нами” (А. Солженицын), или нет, неясно. Одно ясно, что у Е. Игнатовой свой путь в поэзии. “Изумительная” техническая оснащенность, “даже избыточная”, и “самый насыщенный словарь после Пастернака” (И. Бродский) — это тоже о Ю. Кублановском, но и тоже не в пику Е. Игнатовой. Как вообще не стоит сравнивать больших поэтов и их поэзию, выросшую на разной почве, культивированную разными “удобрениями”. К сравнениям и сопоставлениям прибегают, чтобы выяснить качество и суть того, что затрудняешься определить. И если для искушенного критика “образ Кублановского” раздваивается, т. е. делится пополам, то “образ Игнатовой” для нас все-таки не столь пропорционален. Большая область ее творчества и поэтического самосознания, на наш взгляд, все же лежит по ту сторону Ленинграда / Петербурга и вообще всего городского, “цивилизованного”, устремляясь за город — в поля и степи. И это тоже врожденное: “С рожденья, сколько помню — степь и снег, / я ощущала — дышат у затылка…” Но и город — средоточие культуры, Смысла, Слова — остается для нее священным. Так, по закону золотого сечения, и жизнь и стих привели поэтессу в Иерусалим. Ибо это не просто город, а начало начал, где “прошлого нет”, а “все, что прожито — грубо и начерно” (“Сизый ангел, приведший в Иерусалим…”), откуда “сверху видать весь свет” (“Надо все простить, все забыть…”), а сам он “утешает и душу жжет” (“Прекрасен ты в раннем тумане…”).
Но все-таки название своей книге Е. Игнатова дала не “иерусалимское” или “петербургское”. “Ранний снег” — название “природное”, “деревенское” и в начале стихотворения вполне конкретное: “С такою жадностью вдыхаю ранний снег…” А значит, и запах оснеженного простора и дикой, “звериной” свободы, которые могут быть лишь в природе деревенской, где жизнь распахнута всему миру. Но дальше, сочтя все свои порожденные свободой грехи, в том числе и “звероубойные”, люди должны попросить благословения у Господа, а судьбы — у снега: “За то, что тяжело живем / и тайно в смерть не верим, / за то, что нам детей растить, / что старимся нелепо, / за то, что не умеем жить, / как снег — легко и слепо”.
И в этом беда, вина и счастье человеческое. В этом и смысл поэзии Елены Игнатовой — смирение перед Богом, создавшим мир, и перед чудом поэзии, этот мир опознающей в его неочевидных связях, исцеляющей и облагораживающей его. “Ранний снег”, таким образом, и озаглавливает книгу Е. Игнатовой, и делит ее ровно пополам, и выявляет золотое сечение иерусалимской судьбы поэтессы. Она принимает и то и другое — и ранний снег своей малой родины и древность святого города. В этом и боль, и радость ее поэзии.
Владимир ЯРАНЦЕВ