Рассказы
Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 4, 2012
Андрей УГЛИЦКИХ
ДВА РАССКАЗА
Рассказы
Анатомический романс
— Послушайте, Петровская, может, хватит?! Что вы там за окном интересного обнаружили? Этаким мечтательным взглядом можно и дырку в небе прожечь!.. Начнем, пожалуй. Тема сегодняшней лекции — костная система человека, особенности ее…
Застигнутая врасплох, Петровская метнула в преподавателя лазурный бумеранг недоуменного, чуть раскосого взгляда. “Австралиец”, описав в воздухе классическую дугу, самым закономерным образом вернулся к хозяйке своей, в свою очередь еле-еле успевшей заслониться лекционной тетрадью.
Самое первое, что необходимо отметить сейчас — тот неоспоримый факт, что данный преподаватель анатомии был далеко не самым плохим специалистом по морфологии человека на данной планете (и признавали это все, за единичными исключениями). Кроме того, был он педагогом приходящим, почасовиком. То, что препод не входил в штат сотрудников кафедры гражданской обороны (на веселом студенческом сленге — “гроба”), на которую министерством просвещения и была возложена высокая миссия подготовки будущих педагогов по программе военно-учетной специальности “медицинская сестра запаса”, а был всего лишь кафедральным совместителем, “субъектом извне”, человеком со стороны, одно это уже делало его в глазах студенток интересным, сполна наделяя героя нашего некой загадочной привлекательностью. Позвольте же, наконец, представить персонажа сего: Лений Емельянович Вороток (сокращенно — Лев) — врач-педиатр медико-санитарного отдела механического завода. Преподававший на “гробовой” кафедре нормальную анатомию человека, в которой не так уж и много было, по мнению самого Льва, “шибко нормального”. То же самое, кстати, можно было с почти полным основанием сказать и об ученицах его. Ибо филологини, или филфаковки, студентки филологического факультета, определенно являлись существами если и не стопроцентно возвышенно-утонченными, то уж куда более воздушными и трепетными, в сравнении с более прагматичными современницами своими, обучавшимися на соседних факультетах. И в этом, как представляется, повинна была именно Ее Величество Великая Литература Русская — одна из самых консервативных и пуританских на белом свете. Литература, призывающая и высоких апологетов и рядовых потребителей своих, всех, всех и прочих, равно и безоговорочно к толерантности, состраданию и терпению. Литература, давным-давно ставшая альтернативной религией, не особенно афишируя этот свой необыкновенный и особенный статус. Литература, являвшаяся для многих и многих из филологинь не только и не столько педагогической специальностью, сколько состоянием души, как ни пафосно звучит это сейчас (хорошо, что не диагнозом). И без того, можно сказать, хреновая ситуация усугублялась еще одним, едва ли не полным уже геморроем — тотальным отсутствием на филологическом факультете и в ближайших окрестностях особей мужского пола, мужчин, в любых из возможных ипостасей и проявлений. К курьезным исключениям из данного правила, впрочем, можно было отнести лишь этого странного мужичка, метр с кепкой росту, зимой и летом носящего одну и ту же рвань-фуфайку, того самого, широко известного в студгородке под прозвищем Федор-Дурдыня, равно как и кота его — чистопородного перса с трудно выговариваемой кличкой Васисуалий (низкий поклон героям произведений Ильфа и Петрова), каждые две недели удирающего в поисках любовных приключений от своего сильно пьющего хозяина. Федор-Дурдыня, как известно, числился охранником филфаковского общежития № 2, что на Брусничной аллее, 5.
Столь глубокий гендерный перекос, едва ли не кризис, не мог не отразиться на самочувствии и микроклимате филфаковских групп. Возможно, именно поэтому явка на занятия Льва была воистину “львиная”. Этот стабильный интерес к сутуловатой, неуклюжей, удлиненно-оглоблистой фигуре внештатника, к его позорно редкой, совсем не классической бородке (в какую-то жалкую треть, а то и в четверть от элегантно-сексуального великолепия холеного чеховского “клинышка”), к занудно-раздражающей манере анатома к месту и не к месту “экать” в процессе говорения, поддерживался, подогревался, помимо прочего, еще и неясными, смутными, но циркулирующими внутри начитанного и остроязыкого женского студенческого серпентария слухами о якобы сугубой шаткости, нестабильности супружеских отношений, о ненадежности семейных уз преподавателя. Разное плели, разное…
Сам же Лений Емельянович (как, впрочем, и все остальное, узколобое и абсолютно уверенное в своем превосходстве над всем остальным миром шовинистическое мужское большинство) склонен был объяснять интерес этот ничем иным, как своими исключительными лекторскими качествами, умением владеть аудиторией и имевшимся у него личным обаянием, что, конечно же, было форменной глупостью и, возможно, самым отъявленным проявлением ничем уже не прикрытого нарциссизма. Нарциссизма самца. Но таковы уж мужчины эти, и так — было!
Обычно львиные лекции стартовали в час дня. Именно к этому времени, завершив очередной прием в поликлинике, Лев и выдвигался к пединституту — одному из двух высших учебных заведений Фаленска, городка, затерявшегося где-то между Вяткой и Камой, между Кировом и Пермью, между прошлым и будущим. Что еще мог бы рассказать Лев о Фаленске, если бы попросили его? Пожалуй, лишь то, что был городок этот всегда таким маленьким и столь секретным, что если кто-нибудь и попытался бы сыскать-разыскать объект сей на тех еще, подслеповатых, генштабовских картах времен холодной войны (а действие рассказа и происходит именно в такое, сложное для нашей страны и всего прогрессивного человечества время), то, скорее всего, глаза обломал бы, а не нашел бы ни шиша.
Вы, конечно, вправе спросить, почему преподавательская деятельность была столь важна для нашего героя? Конечно, самый вероятный из возможных ответов на этот вопрос прост: из-за денег. И это действительно так. Денег Лению Емельяновичу всегда не хватало. Как и всем, наверное… Но правильным ответ этот можно считать лишь отчасти. Помимо небольшой, но реально необходимой финансовой подпитки, привносила преподавательская работа в жизнь провинциального врача еще и некое разнообразие, обогащая ее новыми красками и впечатлениями. А возможно, привлекала Льва (а что, и такое могло быть!) в девчонках этих, школьницах вчерашних, уроженках либо самого Фаленска, либо окрестных сел, поселков и деревушек, еще и бескорыстная готовность студенток воспринимать новое, жажда познания их, оптимистическая ориентированность на перемены. И в этом, скорее всего, также повинна была упомянутая уже выше великая наша литература-обманщица, исподволь оперирующая романтическими, в чем-то наивными представлениями о должном и долге, о добре и зле, о любви к дальнему и ближнему. Представлениями, вошедшими в провинциальный обиход российский в золотом девятнадцатом веке от Рождества Христова…
— Итак, сегодня предстоит нам… э-э-э… познакомиться с костной системой человека, с особенностями ее… — повторил еще раз Лений Емельянович, включая всю возможную свою ораторскую серьезность.
А не стало ли то, что случилось потом, следствием того, что у него, лектора, ощутившего в себе в ту минуту тяжесть и силу данного ему слова, начала вдруг кружиться голова, что пошло роится в ней, бедной, некое, по сути своей, пижонское упоение способностями своими к ораторствованию, словоизвержению — без конца и без края, без передышки и роздыха? А не подвело ли оратора нашего (как некогда, кстати, и Цицерона самого) то самое ощущение собственной безбрежности, бескрайности, не ограниченной ничем возможности к связному кружевному мыслеплетению? Конечно, риторические это вопросы, но ведь Лений мог, черт возьми, если бы захотел, мог — часами тянуть и тянуть образную канитель, вязь словесных пассажей!
— Все многообразие функций, выполняемых скелетом, э-э-э… можно объединить в две большие группы… Механические и биологические… Корепанова, не отвлекаемся… К механическим функция относятся: а — защитная, бэ — опорная, вэ — локомоторная и… какая еще?.. Правильно, гэ — рессорная функция.
— Лений Емельянович, Лений Емельянович!
Лекомцева. Любительница задавать каверзные вопросы.
Лев нехотя остановился:
— Что угодно уважаемой Юлии Михайловне нынче?
— Лений Емельянович, скажите, а вы уже видели замечательный фильм “Любовь и голуби”?
Началось… По аудитории, как первые желтые листья-кораблики по осенним лужам и ручьям, поплыли смешки, засверкали улыбки.
— Не до лю-бо-ви нам с вами, Юлия, и не до го-лу-бей сейчас! Лекция у нас…
— Ну Лений Емельянович, ну правда, ну можно вопрос? Ну один, ну анатомический? Ну по-жа-луй-ста!..
— Ну извольте!
— Вы помните, как артист Юрский, который играет дядю Митю, сообщает бабе Шуре и Наде о том, что Василию бревно с вагонетки на голову упало?
— Юлия, прошу, у нас лекция по а-на-то-ми-и!
— А я и не забываю, Лений Емельянович, по анатомии и вопрос…
— Хорошо… Помню. Сообщает. Артист Юрский. Который — дядю Митю. И что дальше?
— По словам дяди Мити, у Василия после этого удара “косоглазие приключилось”…
— Ле-ком-це-ва!
— А вопрос, Лений Емельянович, такой: какая конкретно часть костного черепа отвечает за косоглазие, приключившееся в результате удара бревном по голове Василия?
Смех в аудитории, возгласы, едва ли не аплодисменты. Лекомцевой, естественно.
— А вот для того, чтобы ответить на этот вопрос, необходимо дослушать эту лекцию до конца… — Лению пришлось даже похлопать в ладоши, отвлекая и перетягивая на себя узурпированное Лекомцевой внимание, давая понять подопечным своим, что, мол, все — пошутили и баста, пора за дело. — Итак… э-э-э… защитная функция скелета состоит в том, что он… э-э-э… образуя стенки ряда полостей — грудной полости, полости черепа, полости таза, позвоночного канала… является, таким образом, надежной защитой для располагающихся в этих полостях жизненно важных органов. Рессорная функция скелета, в свою очередь… э-э-э… обусловлена способностью последнего смягчать толчки и сотрясения… благодаря сводчатому строению стопы, хрящевым прокладкам между костями в местах их соединения, связкам… э-э-э… внутри соединений костей, изгибам позвоночника… Все успели записать, или же повторить еще раз? Кстати, Лекомцева, это и есть ответ на ваш “анатомический”, как вы изволили выразиться, вопрос. Следуем дальше…
Лев и сам, если честно, не знал и никогда не мог доходчиво объяснить другим: почему одни и те же люди почти в одно и то же время образуют коллективы, сообщества легко сплачиваемые, контактные, сполна мобилизуемые словом, а то, наоборот, начинают вдруг активно отказываться идти на контакт с лектором, замыкаясь в себе и на себе любимых? Почему так происходит?
— Биологические функции скелета связаны с активным участием его в обмене веществ, прежде всего, в минеральном обмене. Кости, товарищи, — это депо минеральных солей, кальция и фосфора. Девяносто девять процентов всего кальция находится в костях…
Лений хорошо видел, как на “камчатке” аудитории Поздеева и Корепанова о чем-то продолжают, несмотря ни на что, болтать, а с третьего ряда на второй в очередной раз перебросили записку. Хорошего настроения, того, с которым начинал он сегодняшнее занятие, — как не бывало! Нет, дольше так продолжаться не могло! Лев решительно, на полуслове, встал:
— Кстати, кому неинтересно… а таких, наверное, много сегодня… те могут вообще покинуть аудиторию! Если вам не нужна анатомия, что я могу с этим поделать? Вольному воля! Не нужна и не нужна! Впрочем, кое-кому к анатомии еще предстоит вернуться. На экзамене по анатомии, к примеру… Почему сегодня у нас рты-то никак не закрываются!? Взять Петровскую Валентину… То небо изучала, то стала какие-то записки Тотьмяниной и Рубцовой метать. Словно у нас здесь спортивная площадка, а не лекция… Ну что, Петровская, может, поделитесь с нами? Ждем-с…
Однако Петровская благоразумно предпочла отмолчаться.
— Хорошо, сударыня, разговаривать сегодня вы, как я посмотрю, не очень-то большое испытываете желание, тогда позвольте на конспектик ваш взглянуть? — Лев подошел к Петровской. — Записывали, надеюсь? Вот и замечательно…
Лев протянул руку к тетради. Валентина медленно, заторможенно-механически, словно загипнотизированная, вручила преподавателю свои записи.
Лений развернулся и медленно двинулся к кафедре. В аудитории было по-прежнему тихо. Но опытный лектор прекрасно знал, что взгляды присутствующих сейчас прикованы именно к нему, и понимал, чего от него все ждут. Почти дойдя до своего рабочего места, он негромко обронил:
— Перерыв десять минут. Прошу без опозданий!
В десять секунд помещение опустело.
Оказавшись в одиночестве, не зная, чем занять себя (он недавно бросил курить и старался не выходить из аудитории, чтобы не видеть лишний раз соблазнительно попыхивающих, затягивающихся сигаретами кафедральных коллег), Лев открыл конспект студентки и погрузился в него…
Как-то незаметно проплыли перед его взором первые несколько страниц. Они весьма и весьма порадовали, представляя собой запись прошлой лекции. Старательную, полную. Как ни странно, Льва умилили еще и рисунки Петровской на полях — то кошка, умывающая лапкой мордочку, то шаржи (узнаваемые, впрочем) на сокурсниц и даже на него, Ления. Все шло замечательно до тех пор, пока не добрался Лев до того самого места…
Потом он долго еще пытался передать свои самые первые, начальные ощущения, но так и не мог сформулировать, не находя слов.
А прочитал Лев следующее:
“Я люблю тебя люблю любимый мой хочу признаться что хочу тебя хочу чтобы ты обратил внимание подойди же ко мне прошу милый подойди не откладывая ну ближе еще ближе хорошо а теперь склонись надо мной боже какой ты большой добрый сильный умный ну погладь по волосам свою девочку прошу тебя я не буду сопротивляться я же твоя девочка только твоя возьми меня сейчас как хочешь поставь меня как тебе нравится хочешь я сама встану перед тобой на четвереньки потому что люблю тебя люблю я буду делать то что ты захочешь только не уходи…”
По мере чтения у Ления все больше и больше темнело в глазах. Последние строки он дочитывал в уже обступившей его со всех сторон кромешной тьме. Казалось, что к глазным яблокам срочно и одномоментно переброшена была вся имеющаяся в организме преподавателя на текущий момент кровь, до последней капли, вся, что текла сейчас в его большом и охочем до жизни теле. Весь мир для него сошелся в сию секунду в этом, заполненном прыгающими буквами, листе бумаги! Мир, в котором сам Лев, судорожно вцепившийся в самый краешек этого светящегося листа, не выдержав страшного напряжения, сорвался, рухнул, с грохотом покатился куда-то вниз, туда, в черноту, в пучину, в бездонную пропасть…
— Лений Емельянович, скажите, а перерыв еще не закончился? — услышал он вдруг над собой чей-то до боли знакомый голос.
“Бог мой, опять Лекомцева!” Оторвав глаза от конспекта, Лений понял, что по-прежнему ничего не видит вокруг. Что для него сейчас ничего не су-ще-ству-ет! Ни аудитории, ни сентябрьского погожего денька, ни начавших возвращаться с перерыва ни о чем не подозревающих студенток! Испугавшись того, что кто-то еще (кроме него) все это может увидеть и прочесть, Лений резким движением захлопнул тетрадку. Он чувствовал себя сейчас маленькой рыбешкой, ловко подцепленной на крючок и вытащенной удачливыми рыбаками на бережок. Потому что ему тоже нечем было дышать, как и той бедолаге, лишенной естественной среды обитания — бьется на травке, бедная, хватает пересыхающим ротиком воздух, а что толку — дышать-то ведь все одно нечем!
То, что происходило, творилось в нем сейчас, можно было бы описать следующим образом: соединение абсолютно несоединимого, гремучая смесь высокого и низкого, духовного и низменного, животного. Словно сошлись в одном и том же месте в одно и то же время неистовый свет и абсолютная тьма. В груди Льва (он остро ощущал это) зародилось неприятное чувство онемения, словно бы внутри него проснулась и ожила большая и отвратительная жаба. С влажной, холодной, почти ледяной шкуркой, покрытой омерзительными пупырышками. Незваная гостья раздувала шею и будто спрашивала Ления, картавя и скалясь: “Что дагьше думаете, Гений Емегьянович, дегать? Чем ответить намегены? А? Не сгышу, Гений Емегьянович? И как же вас угогаздило так вгяпаться!”
И Лений, такой вальяжный, такой убедительный, такой самодостаточный еще несколько минут назад, ныне унизительно и вяло отбивался от квакающей мерзавки: “Да ты с ума сошла, картавая! Прочь, прочь!” Лев знал, что появление в нем этого бесхвостого земноводного всегда соотносилось по жизни с ситуациями, связанными если и не с крайне неблаговидными, то уж, во всяком случае, явно не с самыми возвышенными эпизодами в его биографии. К таковым с полным правом можно было отнести и случайно найденные в раннем подростковом возрасте открытки фривольного содержания, равно как и неудержимое постыдно-возбуждающее желание подсматривать через плохо прокрашенное белой краской окно поселковой бани за моющимися в ней обнаженными женщинами, и иные, самые откровенные, интимные ситуации, моменты внебрачной сексуальной близости, кои случались (было, было!) в отнюдь не безгреховном прошлом Ления. Жаба эта всегда оживала в нем именно в такие минуты. И так же возбужденно, как и сейчас, начинала что-то задышливо нашептывать, давать советы. Разжигая и жаркий стыд, и горячечное влечение, и плотское желание, и искреннее раскаяние. Боже, до чего же хотелось ему смотреть в такие минуты на сладострастные изгибы и извивы женских тел, так плавно и так мягко переливающиеся, перетекающие друг в друга, до чего хотелось прикоснуться, потрогать выпуклые округлости их грудей, ощутить упругость соблазнительных бедер! А как мучило, беспокоило это порочное позвоночное Льва во время службы в армии, как терзало оно его тогда, не давая заснуть бесконечно длинными ночами! А служил герой наш, кстати, в Заполярье, в одном из самых безлюдных гарнизонов на планете Земля, на “точке”, где медведя белого, пожалуй, можно было увидеть в триста шестьдесят пять раз чаще, нежели женщину, живую, теплую, покорную власти твоей. Господи, спаси и сохрани! Да и после того как Лений на шестом, выпускном курсе мединститута женился на Марине, супруге своей, жаба эта нет-нет да и напоминала о себе…
Конечно, Лев никогда не относился к сугубым мямлям и ханжам-аскетам, совершенно точно зная, что в окружающей его действительности находится место всему. Знал, многократно сталкиваясь с разнообразными житейскими ситуациями, в которых человек, обычный человек, homo sapiens, вполне мог любить (и любил!) одновременно нескольких женщин. Дорожа при этом каждой из своих избранниц по-своему и относясь к любой из своих сердечных привязанностей по-особенному, почему-то искренне считая, что ведет себя в этих полигамных отношениях едва ли не самым честным образом! Не испытывая никаких мук совести и не занося себя в список изменщиков коварных, изменяя в то же самое время всем и сразу! За свое двадцативосьмилетнее существование, полное бурь и житейских неурядиц, Лений сталкивался с таким не раз и не два. Мало того, он вполне мог допустить (и допускал!), что секс и любовь — это далеко не одно и то же. Это допущение делало в чем-то легитимным для него существование половых отношений без чувственно-эмоциональной подоплеки, секса без любви.
Но все это никак не могло быть соотнесено с сегодняшним случаем. Именно поэтому весь жизненный опыт предписывал сейчас анатому быть крайне осторожным и разборчивым, настаивал на включении тормозов, постулировал целесообразность проведения жесткой политики невмешательства в личную жизнь студенток ни под каким видом и предлогом (себе же, дураку, спокойнее потом будет). Нет, что угодно, только не романтические авантюры!
С другой же стороны, прочитанное в конспекте студентки вызвало в преподавателе неосознанное влечение. Сам того не желая, Лений оказался в положении некоего авантюриста-золотодобытчика, неожиданно наткнувшегося в порции очередной промывки, нет, не на золото еще — на сопутствующие всякой золотой жиле перспективные породы-спутники. Льва поразила прямота, честность, смелость и открытость автора текста (характер, однако). В общем, Лений наглядно иллюстрировал всем своим двойственным поведением вечную правоту древнего как мир выражения: человек слаб.
В этот-то самый момент Лев и почувствовал, ощутил, что с каждой последующей минутой интенсивность изначального шокового воздействия пошла на убыль, стала постепенно угасать; спала с глаз темная пелена, разум быстро и полностью восстановил утраченный контроль над эмоциями.
— Извините, Лений Емельянович, а можно мне забрать конспект?..
Петровская! Возвращая ей тетрадь, Лений поразился тому, насколько естественно и непринужденно держалась она сейчас! Словно ничего не произошло!
— Да, пожалуйста, — бросил в ответ Лений как можно равнодушнее. — Спасибо, Валентина… Хороший конспект…
Взгляды их ненадолго, но — встретились.
Сказать, что Лений испытывал в данный момент недоумение — ничего не сказать! Валентина вела себя так, словно сама она не ведала о записи, существовавшей в ее же собственной тетради. Но этого не могло быть! Потому что запись была! И была она в конспекте именно Петровской.
Впрочем, это теперь было уже не столь важно для Ления. В любом случае и при всяком раскладе он уже твердо знал, что он должен дальше делать, как надлежит ему вести себя впредь. Лений обязан был, приняв правила странной этой игры, ни разу, нигде, никогда и никак не выказать даже виду, что он знает, что он читал! Чтобы никто не догадался об их тайне! А в том, что тайна эта появилась, что отныне она незримо, не явно, но будет стоять между ними, присутствовать в отношениях их — не было у него боле никаких сомнений.
Все оставшееся до конца занятия время Лев старался не смотреть даже в сторону студентки Петровской. Помогла ему в этом, как ни странно, неожиданно переменившаяся к нему аудитория (неисповедимы пути Господни). Возобновившаяся после перерыва лекция понемногу выровнялась, разнородные сегменты аудитории вновь объединились, стали единым целым, заново подпав под обаяние лектора.
Что было дальше? Если в двух словах — ничего. Острая фаза не ушла бесследно, оставив Лению в наследство длительное последействие, во время которого не раз и не два попытался он ответить себе на главный вопрос: да сама ли Валентина написала все это? Или же сделал это кто-то другой, подложив, подбросив ей, скажем, компромат? Хорошо, допустим, подбросили… Некто третий. Неизвестный. Но тогда сразу же возникает закономерный вопрос — зачем? И главное — кому? Кому было надо, кто мог знать, что события развернутся именно так, что во время занятия преподаватель ни с того ни с сего возьмет вдруг на проверку тетрадь именно Петровской, а не Лекомцевой или Рубцовой, что станет ее читать? Кто?! Господь Бог?! Больше некому! Нет, как ни крути, а выходит, что автор текста — сама Валентина. Но тогда текст этот — банальный розыгрыш или неуклюжая и не очень остроумная проверка препода на вшивость? Или пари заигравшихся студиозусов? Ах, Валя, Валентина, в какие же игры она играет…
Впрочем, не мог не думать Лев еще и вот о чем: могло ли быть так, что Валентина и сама не помнила о том, что все это написала именно она? К примеру, находясь в тот момент под действием лекарств, в забытье или пребывая под гипнозом. Лений не поленился, поднял специальную литературу, выяснив, что иногда с особо впечатлительными и нервными субъектами (чаще всего — с молодыми девушками и женщинами) случаются подобные казусы. Особы эти, завидев вблизи себя персону, к которой они, скажем так, неровно дышат, начинают мысленно обращаться к объекту вожделения с различного рода призывами императивного характера, заклинаниями, просьбами и мольбами. Действуя “на автомате”, безотчетно, с последующим полным беспамятством. Иногда еще и дублируя, записывая тексты подобных обращений на любом клочке бумаги. Так выходило по науке, будь она неладна!
Вспомнил Лений еще и том, что, по окончании того самого занятия, о котором уже столько сказано, Валентина как-то очень уж долго (гораздо дольше обычного) укладывала, убирала в сумку письменные принадлежности. И посему выходила из аудитории в числе последних. А почему, спрашивается? И придумал Лев, вбил себе в голову сказку завиральную о том, что собиралась, мол, Валентина поговорить с ним тогда. Объяснить ему историю появления записи той… Но почему-то не осталась и не объяснилась. В общем, дамоклов меч недоговоренности этой незримо висел в воздухе в течение двух семестров.
На языке шахматистов называется такое, кажется, цугцвангом. При цугцванге у одной из сторон или у обеих сразу нет полезных ходов, любой ход неизбежно ведет к ухудшению собственной позиции. Примерно так было и в случае со Львом и Валентиной. Они ни разу не разговаривали вне анатомических занятий и семинаров. Они никогда не оставались наедине и не встречались нигде, кроме как на зачетах и лекциях. И на экзамене по анатомии, конечно. Здороваясь в начале и прощаясь в конце занятий, Валентина всегда была доброжелательна и вежлива с Лением, но вежлива и доброжелательна была она с ним ровно настолько, насколько бывают доброжелательными и вежливыми с хорошими, но абсолютно чужими людьми.
И он, ответно, благородно не напоминал студентке о случившемся. Ни разу. Ни под каким предлогом. В течение многих месяцев продолжая философски утешать себя старой как мир мыслью о том, что такова, видимо, интрига, основа и суть странной этой любовной игры без любви, романтических отношений — без романтики и без отношений, этого “анатомического романса” — без мелодии, без слов и надежд на продолжение…
Правду, правду говорят, что время — лучший лекарь! С течением времени за повседневными хлопотами Лев все реже и реже вспоминал о случившемся, а если и вспоминал, то больше как о случайности, как о неловком недоразумении. А потом и вовсе запретил себе об этом думать, окончательно и бесповоротно решив, что все это ему просто померещилось, привиделось…
* * *
Лишь однажды увиделись они вне стен педагогического института.
Прошел год. Курс Валентины весной закончил обучение. Молодые учительницы разъехались по разным городам и весям. И Льву в свою очередь пришлось разорвать трудовой договор с “гробом”, но по другим причинам. Дело в том, что получил он целевое направление в клиническую ординатуру Нижегородского медицинского института и собирался уезжать из Фаленска навсегда. За несколько дней до отъезда он встретил Валентину. Случайно, на автобусной остановке. Увидел из окна автобуса, на котором спешил в военкомат. Она стояла с каким-то невысоким молодым мужчиной в плаще и улыбалась… Ления Валентина, впрочем, так и не узнала. Или же, вероятнее всего, просто предпочла не узнать, не заметить.
Как же все это было похоже на знаменитую сцену из фильма “Два билета на дневной сеанс”, где Алешин и Инка пытались перекинуться хотя бы несколькими словами через звуконепроницаемое препятствие в виде троллейбусного оконного стекла, не слыша друг друга…
Воспоминание о былом тогда остро обожгло бывшего преподавателя анатомии, полыхнуло где-то за грудиной слева, какое-то время не давая вздохнуть. Но — обошлось. Отошло, отступило. Как будто бы и не было. Никогда. Ничего.
Соловьиный день
1. Не птицелов, но — птицелав!
Трудно дело птицелова:
Заучи повадки птичьи,
Помни время перелетов,
Разным посвистом свисти.
Эдуард Багрицкий,
“Птицелов”
Наверное, любовь к птицам существовала в нем с рождения. Ведь он даже появился на свет в воздухе, в полете, где-то над Уральскими горами на высоте восьми тысяч девятисот метров, на борту авиалайнера, несущегося в бескрайнем небе с крейсерской скоростью в девятьсот восемьдесят километров в час. Мама его на самых последних неделях беременности полетела к своей маме, в Якутск. Рожать. Вот и прилетела — с новорожденным ребенком на руках! Спасибо стюардессам того аэрофлотовского рейса за то, что не растерялись, действовали четко и слажено, как часы…
Рожденному в небе всегда нравилось наблюдать за тем, как летают птицы. Тянуло к ним. Только он долго не мог понять — за счет чего парят они над землей, на чем держатся там, в воздухе? Пока однажды, классе во втором, не поднял с земли воробья с перебитым крылом и не догадался, что полет — это движение; что пока опираешься на воздух машущими крыльями — до той самой поры и не упадешь! А позже, классе в девятом, прочел стихотворение Багрицкого “Птицелов”. Точнее, поначалу услышал по радио известную песенку барда Никитина. Но не запал. А позднее ощутил — нет, влечет. Отправился в библиотеку, нашел сборник, прочитал и понял, что его это, его…
Под влиянием “Птицелова” Багрицкого он окончательно утвердился еще и в том, что никакой он не птицелов. Птицелов — тот, кто профессионально ловит птиц. А он — не птицелов, а птицелав, от английского “love”, любить. Так и стал именоваться, представляясь везде и всем именно Птицелавом. Одновременно благополучно “забывая” свои официальные паспортные данные, понемногу, исподволь. А зачем они ему — все эти ничего не значащие и нисколько не звучащие Борис Игоревич Иевлев, к примеру, когда можно сказать о себе столь емко, кратко и значимо — “Птицелав”? И все! И этим — все сказано. Смешно и сравнивать… В общем, так и встало. Зацепилось по первости, а потом и вовсе намертво схватилось, приросло, став частью сознания — попробуй отдери. А потом и первая часть прозвища куда-то запропастилась, улетела зимовать, да так и не вернулась по весне, оставив только краткое и звучное Лав. Просто Лав, которым и стали величать его впредь. При этом Лава ничуть не смущало, что он не первый и далеко не единственный Лав на планете Земля. Что были уже и Лав Бесси (урожденная Хуанита Хортон), и Лав Кортни (урожденная Кортни Мишель Харрисон), и Хьюитт Дженнифер Лав. Но наш Лав не воспринимал всерьез никого из перечисленных. Ибо все они были, во-первых, женского полу. Во-вторых, были они еще и актрисками (Бесси — немого еще кино). А в-третьих, являлись гражданками далекой страны, Соединенных Штатов Америки, персонажами, которых никто особо здесь, на заснеженных российских просторах, не знал. К реальным же, настоящим конкурентам Лав относил одного лишь на земле человека — Вагнера Силва де Соуза, бразильского футболиста, великого нападающего легендарного ЦСКА. Но поскольку бразилец стал именовать себя Лавом лет на пятнадцать позднее нашего героя, тот и не думал уступать иностранцу. Ни пяди! С чего ради… Перебьется!
Как уже сказано было, Лав жил птицами. И ради них. Все остальное интересовало его куда меньше. Можно сказать, что не интересовало вовсе. Особенно работа в лаборатории полупроводников, в закрытой, как водится, конторе, в одном из бесчисленных полусекретных НИИ. Лав быстро устал от вранья профсоюзных собраний, от движений ударников труда, борьбы за переходящие вымпелы и кубки победителей в соцсоревнованиях. С некоторых пор ему вообще стало казаться, что вся окружающая жизнь, все устройство современного общества, социума, в котором столько лет жил и работал он, есть не что иное, как подобие тюрьмы, собрание огромного количества разноразмерных клеток, гигантская клеточная система тоталитаризма. Самой большой клеткой и вершиной этой системы являлось само государство. Чудовищная машина подавления, уничтожения и унижения. Которая в свою очередь подразделялась на ряд клеток меньшего калибра: армия, суд, КГБ, милиция, наука и образование, промышленность, сельское хозяйство, дом, спорт, работа… Которые также представляли из себя клетки, клеточки и клетушки, но уменьшающихся размеров и объемов: квартира, увлечения, кулинария, путешествия, семья, дача, личный автомобиль, рыбалка, годовые и квартальные отчеты… и так далее, и тому подобное. Освободиться от этой клеточной неволи стало с некоторых пор едва ли не самой насущной мечтой Лава. Поскольку было это невозможно, Лав приспособился игнорировать эту всеобщую клеточную зависимость, не замечая ее, наловчился избегать — где только можно. И кое в чем преуспел на этом пути.
Но если уж быть точным до конца, то началось все в перестроечные годы, когда молодой инженер Борис Иевлев заглянул однажды на Птичий рынок, располагавшийся неподалеку от станции метро “Таганская”. Оказался Лав там совершенно случайно, но с тех пор поездки на “Птичку” стали для него еженедельными. Первой птицей, которую прикупил он на этом торжище, весьма примечательном во всех отношениях, стал желтый, как цыпленок, кенар. Пел — заслушаешься! Со временем Лав вообще решил заняться разведением канареек. Пошли гнездышки, поилки, клетки, корма, грампластинки с записями голосов наиболее выдающихся канареечных певцов.
Занятия птицами благотворно сказались на непростом и резком характере Лава. Стал он как-то мягче, терпимее к окружающему. Постепенно улучшились отношения и с коллегами по НИИ, и с девушками, до того не слишком часто обращавшими внимание на москвича-холостяка с небольшими, но — странностями.
Как-то прочел он о том, что у художника Пикассо было несколько творческих периодов: голубой, розовый, зеленый… Поразительно, но ведь цветовую периодизацию можно было отметить и в жизни самого Лава. Желтый (канареечный) период довольно быстро сменился у него зелено-синим (волнистые попугайчики). Но и эта фаза развития довольно скоро исчерпала себя, закончилась. Австралийские питомцы Лава почему-то никак не хотели говорить, как Лав с ними ни бился, пытаясь обучить своих пернатых подопечных столь сложному искусству. Поначалу нравилось ему то, что попугайчики беспрепятственно летают по квартире, находясь на вольном содержании. Ибо было это, в представлении героя нашего, одним из немногих реальных шагов на пути к вожделенной бесклеточной воле, свободе. Но вскоре ему осточертело убирать за не слишком опрятными питомцами засохшие какашки, а также разыскивать улетевших в форточки попугайчиков и переживать за птицу, когда она случайно гибла, врезаясь со всего размаху в оконные стекла или зеркала…
Только после всего этого, после эры домашней птицы, началось подлинное увлечение Лава птицей в природе, дикой певчей птицей.
Первой жертвой Лава на тернистом пути этом стал щегол — странноватый тип, окраской своей чем-то отдаленно напоминавший ему некоего американского коммандос из популярного кинобоевика, коммандос, ушедшего в джунгли на выполнение важного, одному лишь ему ведомого боевого задания. Был этот крылатый Шварценеггер сварлив, брезглив, крайне неопрятен и неотступно агрессивен. Щеголеватого природного воина вечно раздражали и откровенно тяготили соседи по клетке, — все эти патологические, по мнению щегла, слюнтяи и миролюбивые тихони, ничего не смыслящие в настоящих боевых искусствах! Поэтому он постоянно пытался установить в клетке свои железные армейские порядки, широко применяя технологии жесткой “дедовщины”, сопряженные с наездами на всех и вся и постоянным выяснением философского, насущного — “кто в доме хозяин?”
Далее прошла широкая, спокойная полоса — эпоха синиц. Миролюбивая и созидательная. Если бы Лава попросили как-то охарактеризовать период этот, он определил бы его именно как эпоху птичьего возрождения и процветания. Особенно люба стала Лаву одна из его питомиц — синица-московка. Та, что досталась ему от очень старого и очень больного любителя синиц — Старика-Птицелюба с флейтой в горле. В наследство.
2. Старик-Птицелюб с флейтой в горле
Дунет он в манок сосновый,
И свистит манок сосновый, —
На сосне в ответ синицы
Рассыпают бубенцы.
Эдуард Багрицкий, “Птицелов”
Познакомились они возле зоомагазина. А встретились, как это часто бывало в жизни Лава, случайно. Герой наш приехал на Ленинский проспект за очередными волнистыми попугайчиками, которых в тот самый день в продаже, увы, не оказалось. Экая досада! Лаву было весьма жаль бесцельно потраченного на дорогу времени. В слегка расстроенных чувствах вышел он из огорчившего его магазина и увидел возле соседнего подъезда пожилого уже человека с “переноской” (маленькой клеткой) в руках. Лав подошел, поздоровался, мельком заглянул в клеточку. В самом уголке ее тихо-тихо сидела синичка-московка.
— Продаете?
Прежде чем начать отвечать, старик зачем-то высоко поднял руку и ткнул пальцем куда-то в горло. Послышался странный, тихий-тихий, дующий, напоминающий свист и еле различимый шепот:
— Могу продать, молодой человек, могу — так подарить…
Лаву стало как-то не по себе. Что за ерунда такая? В какой-то момент он даже непроизвольно отстранился от собеседника. Старик это сразу уловил и тем же змеиным посвистом донес до визави:
— Операция у меня была на горле. Гортань почти всю убрали. Рак. Вот теперь и приходится каждый раз “флейту” свою горловую дополнительно включать, дырку затыкать, чтобы сказать что-либо… — старик отнял от горла руку. Лав увидел на шее любителя синиц аккуратное красное рубцовое отверстие размером с десятикопеечную монету. Дырка находилась в том самом месте, где у здоровых людей располагается кадык. Старик тем временем вновь включил “флейту”, продолжив: — Синицу могу отдать. Просто так, без денег. Содержи только хорошо. Сало она любит и творог обожает. Домашний. Умеешь творог варить? Ничего, я научу. Уж больно его жалует. Ты птиц любишь? Ладно, ладно, молчи, вижу… Забирай, а то боюсь — уйду, а она так и околеет в клетке. С голоду.
С той поры Лав частенько прикупал для синички-московки молоко и через день варил любимице творог. Домашний. Оказалось это на удивление нетрудно. Если приноровиться, конечно. Секрет заключался в том, что варить нужно было на самом медленном огне. И быстро-быстро процеживать потом свернувшееся молоко через самую мелкоячеистую марлю.
Как же радовало Лава, что у синички его всегда был отменный аппетит!
Птица часто пела — словно в благодарность за хорошее к себе отношение. Пела отменно, если была в благодушном настроении, прыгая по полу возле ног Лава и выдавая тонкие-тонкие триольки изумительной красоты: “Ти-ти-ти! Тьюи-ти!” Как будто флейта, из которой можно было извлечь всего три или четыре звука, но зато — редкого качества и глубины! О, это нужно было слышать! Словно маленькие иголочки или льдинки входили прямо в сердце Лава, проникая глубоко-глубоко. Нет, кенары, конечно, тоже здорово пели, но делали они это совсем по-иному. В канареечном пении всегда на удивление много натиска, демонстративного напора, экспрессивной ажитации, вызова, истомы половой. На поющих кенаров Лаву порой страшно было даже смотреть: худенькая, маленькая птичка, а вытянется вся над жердочкой в струнку, голову запрокинет и давит, давит из себя, дрожа, трепеща, как осиновый листочек, бесконечную, нескончаемую песню… Так ведь и родимчик может запросто хватить, от неистовства такого безмерного!
А вот дрозды черные, волхвы певучие, они словно душу свою вам на блюдечке преподносят, изливая, донося до сердец слушателей размышления глубоко философского свойства — совершенно естественно, неторопливо, размеренно, грустя о превратностях перелетной жизни, достающейся им не с наскока, не играючи…
Синицы же — певцы совершенно иного склада: поют, как пуля свищет, несущаяся в цель, как лоза свистит под резким осенним ветром, как колокольчики разливаются над свадебной тройкой — негромко, а век не забудешь: динь-динь-тлинь, динь-динь-тлинь…
Многое, кстати, если не почти все узнал Лав о синицах от Старика-Птицелюба:
— Птица птице рознь. Есть зерноядная птица, а есть — насекомоядная. Зерноядная питается плодами, зернами и семенами, а вот насекомоядной животный белок требуется — насекомые, черви. Вот и синица — насекомоядная… Примечал ли, что когда птицу в руку берешь — горячая она, прямо руку обжигает? Примечал или нет?
— Да…
— А знаешь, почему?
— Нет.
— Рассказываю. У синиц средняя температура тела — сорок два градуса. До сорока пяти порой доходит… Стало быть, птица эта покрепче водки будет (старик зашелся над шуткой своей кратким, беззвучно-шипящим смехом-свистом)! Это у них от высокого обмену веществ… Чтобы поддерживать столь высокий уровень энергообмена — необходимо синице питание калорийное каждые два часа получать. Животный белок ей нужен, вот что! А теперь прикинь: синица на зиму от нас не улетает, здесь зимует, здесь. А зимой — ни пауков, ни червяков днем с огнем не сыщешь. А ей нужно — каждые два часа. Вынь да положь! Чуешь, куда клоню?.. Запасы она делает. Как и зерноядная птица, для которой, кстати, зимовка не такая уж большая проблема, потому что остаются на деревьях шишки и гроздья рябины — мороженные, а все еда. А синице нашей насекомоядной приходится самой о себе позаботиться, раз природа не позаботилась. Вот и делает она, голубушка наша, все лето сама себе на всю зиму тайнички с едой. Прикинь, сколь ей надо их соорудить, если питаться птице нужно раз двадцать в сутки, а зима в краях наших — полгода почти! Но и это еще не все. Человек зимует в помещении, у него крыша над головой, ему не нужно каждую крошечку, каждую килокалорию беречь. А каково синице-то — все время на морозе голом, да на ветре, да с таким высоким и интенсивным обменом! Как же ей не выстыть, в ледышку не превратиться? А вот как: чтоб поменьше раздавать тепла, чтобы не терять понапрасну энергию, не греть собой земную атмосферу, синицы приспособились зимой спать, свернувшись в шарик. Самое энергосберегающее положение — шарообразное. При нем больше всего тепла сохранить можно. Голову под крыло — и спать… Но кормиться надо, не забывай, каждые два часа! Значит, приходится птице на каждую кормежку раскрываться, чтобы лететь за очередной порцией. Зимний жизненный цикл у синицы следующий: раскрыться, подставив свое быстро остывающее на холоде тело морозу. Лететь к очередному тайнику. Найти его под снегом. Раскопать-вскрыть. Быстро съесть. И назад со всех крыл, чтобы успеть свернуться в шар, сберегая силы до следующей кормежки. И так — раз по двадцать за сутки! И на каждый такой цикл, мил человек, отводиться птице природой всего лишь пять минут, не боле. А иначе — околеет от холода! Понял? Любой сбой — мороз ли слишком сильный, не смогла найти тайник, нашла тайник, но не смогла его быстренько вскрыть, слишком много снегу навалило, не успела вернуться обратно, замешкалась, не вышло свернуться в шар в течение пяти минут — все это суть смерть синичья. И околевают ведь. Ой, как мрут! В обычные зимы в Подмосковье гибнет до половины всего поголовья. А если уж пришла зима снежная, да еще и морозная — пиши пропало: только треть или четверть от осеннего синичьего братства дотянет до следующего тепла, до весны… Поэтому, мил человек, если зима тяжелая, вьюжная, надо уже в январе выходить вешать кормушки, спасать любимиц наших… Понял?
После услышанного Лав еще больше стал уважать этих замечательных птиц — надо же, какие патриоты! Не бегут за границы, не спасаются от непогоды, от зимы нашей суровой там, в теплой Африке. С нами остаются. А ведь зимовать им во много раз тяжелее, чем зерноядной птице…
Старик-Птицелюб умер ранней весной.
Только на похоронах Лав с удивлением узнал, что был он, оказывается, заслуженным профессором, выдающимся орнитологом, лауреатом двух Сталинских и одной Государственной премий, автором более чем двух сотен трудов, посвященных пернатым…
А однажды в доме Лава появился дрозд-рябинник.
Произошло это при следующих обстоятельствах. Лав познакомился на “Птичке” с несколькими заядлыми синичниками. Они-то и посоветовали ему прийти к ним, в клуб дикой птицы. На Садовое, в дом, что напротив и чуть наискосок от посольства американского… Общественное объединение любителей птичьего пения, занимавшееся вопросами, связанными с содержанием, разведением, сохранением и спасением пернатых обитателей подмосковных лесов, в те далекие уже от нас времена располагалось на первом этаже жилого сталинского дома на тогдашней улице Чайковского.
За зиму Лав успел несколько раз выехать с новыми знакомыми на природу — для проведения наблюдений в зимнем лесу и развешивания кормушек. Именно тогда в жизни Лава появились бинокль, фотоаппарат “Зенит”, спальник, палатка, компас и карманный определитель птиц.
А весной того же года, в апреле, состоялась и первая в жизни Лава настоящая выставка диких птиц. Кого только на ней не было: и соловьи, и дрозды, и варакушки, и синицы, и совсем уж экзотические виды пернатых!
Привозил на эту выставку Лав и маму, и почти всех знакомых, включая даже некоторых своих коллег из НИИ. Приезжали семьями, как на праздник! Посетители ходили по залам, любуясь птицами. Особенно радовались дети. Они-то и сообщили Лаву о том, что нашли дрозда в микрорайоне Тропарево-Никулино. Дрозд —
великолепно поющая птица. Особенно если речь идет о черном дрозде. Но не все дрозды — хорошие певцы. Есть и так называемые малоценные для любителя птичьего пения виды — рябинники и прочие. Птица, спасенная в Тропарево-Никулино, оказалась таким вот дроздом-рябинником. Лав забрал птицу к себе домой, передержал несколько недель, дожидаясь, пока окрепнет, наберется сил — и выпустил на волю.
3. “Малиновки заслышав голосок…”
Дунет он в манок бузинный,
И звенит манок бузинный, —
Из бузинного прикрытья
Отвечает соловей.
Эдуард Багрицкий, “Птицелов”
Потом была зарянка. Иногда ее называют еще малиновкой или реполовом. Малиновка — очень близкая родственница соловья. Осенью она улетает от нас, весной — возвращается обратно. Летит обычно ночами, а днем — отсыпается, отдыхает на земле, в затишке. Ночная фаза перелетов всегда самая опасная, особенно если маршрут проходит вблизи крупных населенных пунктов — ведь риск врезаться в темноте в невидимые провода и опоры ЛЭП, опутавшие, обступившие все наши города, весьма и весьма высок. Вот и бьется птица… Такую зарянку и нашел однажды ранней осенью Лав во время прогулки в Тропарево-Никулино совсем неподалеку от гудящей металлической опоры высоковольтной линии. Птица лежала на земле без признаков жизни, но была еще жива — Лав отчетливо ощущал ее сердцебиение. Из разбитого переносья сочилась кровь, надклювье было оцарапано. Сильно травмированный правый глаз птицы вытек, но переломов костей не было. Лав убедился в этом, осторожно ощупав грудку, крылья и лапки несчастливицы. Главный вопрос был следующим: сможет ли подранок взять мучного червя или же нет? В первом случае дело было поправимым, появлялся реальный шанс на благополучный исход. Во втором (если откажется от червя) — полученная зарянкой травма несовместима с жизнью. В общем, червя, мучного червя, мучника — скорее, скорее, скорее!..
Как на грех, мучного червя у Лава в тот момент под рукой не оказалось. Пришлось все бросать и срочно мчаться в знаменитый зоомагазин на Ленинском. По дороге туда (пешком, потом в метро, потом трамваем, далее — опять пешком) сердце у любителя птицы колотилось — как у загнанной в силки птицы: скорей, скорей, скорей! Только бы не попасть в обеденный перерыв! Только бы мучной червь оказался в продаже!
Смысл интенсивной терапии, задуманной Лавом в отношении тяжко пострадавшей от городской цивилизации птицы, заключался в попытке пробуждения у нее естественного желания полакомиться мучником — высокобелковым деликатесом, являющимся для насекомоядных пернатых неким эквивалентом сказочной живой воды, воскрешавшей, как известно, даже мертвых богатырей…
Лав не попал в обеденный перерыв. И мучной червь — ура! — в этот день в магазине был. Удовольствие, конечно, было не из самых доступных — сто граммов стоили пять с половиной полновесных советских рублей! Бешеные, надо заметить, деньги! Но делать было все равно нечего. Счастье заключалось уже в том, что мучник вообще оказался в тот критический момент в магазине. Лав давно уже заметил, что жизнь почему-то испытывала его лишь до второго раза, чтобы на третий отпустить с миром. Еще Лав знал, что не везло ему в тех случаях, когда дело не касалось ключевых вещей. В тех же ситуациях, когда речь заходила о действительно судьбоносном, с везением у Лава все всегда почему-то оказывалось в порядке. В полном! В самый последний момент находились необходимые и навечно, казалось бы, затерянные документы, анализы из онкодиспансера. Когда же тонул он, а тонул герой наш, по несчастью, дважды — в самый последний момент оказывалась рядом с тонущим некая спасительная сила, которая не позволяла терпящему бедствие купальщику отправиться ко дну, охраняя его, выталкивая на поверхность. В первый раз в качестве силы такой выступил отец Лава, во второй — один из самых близких друзей. На третьей пересдаче экзамена по сопромату, когда отправка на два года в армию казалась совершенно неминуемой, выяснялось вдруг, что Лав знает ответы на все вопросы билета!..
Вернувшись, Лав первым делом бросился к тяжелораненой. Зарянка была плоха, но за период отсутствия состояние ее не ухудшилось. Лав осторожно предложил страдалице извивающегося в его пальцах жирного, как буржуй из знаменитого стиха Маяковского, мучника. Безучастная птица довольно долго выцеливала единственным своим глазом соблазнительное лекарство-лакомство, но не брала так долго, что Лав решил — все, хана, не возьмет. И вдруг, словно бы сжалившись над ним, нехотя, с отвращением, но — проглотила!
С этого самого времени стали они друзьями с зарянкой, клетку которой Лав никогда не закрывал, даже на ночь.
Господи, а как пела она по утрам! Волшебная, живая флейта… Как же обожал он просыпаться от этих глубоких, грудных, волнительных звуков, напоминающих ему звучание армянского дудука. Эти чистые ноты похожи были, в представлении Лава, еще и на журчание затерявшегося в лесной чащобе родникового ручейка… Слушая их, Лав всегда почему-то вспоминал маму, Анну Феликсовну, которой не было с ним уже семь лет. А иногда, в знак особого расположения, зарянка (как и синичка-московка некогда), смешно подергивая хвостиком и подпрыгивая на своих тоненьких ножках-пружинках, подскакивала (по полу или по журнальному столику) к Лаву, чтобы полакомиться… Как же гордился он, как уважал певчую малышку свою, весившую всего-то ничего, в тот самый момент, когда она отважно, совершенно не боясь и ни о чем не беспокоясь, приближалась к почти двухметровому мужику и спокойно брала из пальцев любимое червячное угощение, напоминая мужеством укротителя льва, бесстрашно вкладывающего во время циркового представления голову свою в пасть этого грозного представителя кошачьих.
Зарянка стала его настоящим, большим другом. Как понял Лав потом — едва ли не единственным. И пока не улетела она, он и не нуждался, если честно, ни в каких друзьях. Случилось это весной. Лав сам решился на то, чтобы она ушла из его жизни, улетела. Поздней весной открыл окно — и ушел. На пару часов. Не хотел видеть всего этого. В соседний парк. Не мог он, никак не мог по-иному отнестись к своему единственному другу, не мог продолжать удерживать полностью оправившуюся от пережитого птицу в своей холостяцкой квартирке, однокомнатной, заставленной клетками и бумажными пакетами с птичьим кормом, на первом этаже старенькой, страдающей подагрой и бронхиальной астмой пятиэтажки, расположившейся на самом отшибе столичного микрорайона Печатники. Пятиэтажки с разрисованными непристойными надписями подъездными стенами и застарелой аллергией на стойкий запах валерьянки и алебастра…
Когда вернулся, дома уже никого не было.
4. Черный лебедь
Так идет веселый Дидель
С палкой, птицей и котомкой
Через Гарц, поросший лесом,
Вдоль по рейнским берегам.
Эдуард Багрицкий, “Птицелов”
Теперь о главном. Соловьиная эпопея Лава также стартовала с той самой птичьей выставки, проходившей некогда на бывшей улице Чайковского. Именно там и тогда познакомился он с людьми, которые содержали в неволе “королевскую” певчую птицу: дроздов, соловьев. С одним из таких птичьих заводчиков он и решился поучаствовать в соловьиной ловле — соловьи были его давней мечтой. Идти на соловьиную охоту Лав договорился с Валерой Небольсиным, бывалым ловцом певчей птицы.
Ранним утром, на второй день первомайских праздников сели они с Валеркой в электричку, идущую к Электроуглям. Весна выдалась именно такой, какой и должна быть нормальная подмосковная весна — теплой, в меру солнечной. Буквально накануне, когда Лав обсуждал последние детали грядущего мероприятия в телефонном разговоре с Небольсиным, крайним доводом в пользу завтрашней соловьиной охоты стало утверждение Валерия о том, что, по его наблюдениям, вчера “на березе лист пошел”.
Электричка длинной зеленой гусеницей заскользила вначале между городскими кварталами, вдоль длинных кирпичных стен московских гаражей, почти сплошь испещренных различными надписями и граффити, пристанционных сооружений, небольших разъездов, а потом — мимо лесков, рощиц, рощ, лесов и перелесков, снова лесов, перемежающихся с дачными поселками и огородами. Небольсин, тридцатипятилетний мужчина в вязаной шапочке, брезентовой куртке и болотных сапогах, спокойный, всегда рассудительный, в то утро предстал перед Лавом еще и ярким рассказчиком:
— Почему соловья берут, когда лист на березе пошел? Это очень просто. Соловьиные самцы и самочки внешне неотличимы друг от друга. Ни по размерам, ни по окраске. Но самцы поют, а самочки — ни-ни. А зачем мне дома самочка? Десять лет будешь дома содержать, выхаживать ее, а результат нулевой — самочка не запоет…
— Так долго?
— А ты что, Лав, вчера на свет появился? Думаешь, все так просто? Поймал птицу, она у тебя через неделю и запела? Нет, так не бывает. Во-первых, поют только самцы. Во-вторых, соловьи в неволе начинают петь лишь на третий год содержания…
— А я читал, что в трактирах московских девятнадцатого века, во многих из них, содержались и пели сиделые соловьи… Почти круглый год.
— Одно другому не противоречит, Лав! Повторюсь: в природе соловей поет не более четырех месяцев в году. Считаем… В мае прилетает он сюда, к нам, поет здесь до конца июня — пока птенцы не вывелись, месяца полтора или два. И столько же соловей поет там, на зимовке, в Африке, покуда птенцы у него не появились. Итого в активе — три-четыре месяца в году. А все остальное время птица молчит. Как рыба! А вот в неволе — иное дело. Клеточный соловей, при правильном содержании, конечно же, с каждым дополнительным годом своего сидения все более и более “распевается”, постепенно увеличивая продолжительность и наращивая певческую мощь. Некоторые из таких сидельцев действительно умудряются петь и по восемь, и по девять месяцев в году! Обрати внимание: одно условие — все это происходит через десять, а то и двенадцать лет клеточного содержания…
— Хорошо, но почему ловить соловья надо именно сейчас?
— И здесь все предельно ясно. Какой сегодня день, не забыл? Правильно, второе мая. А это Борис-день, соловьиный, значит. По народному календарю, с этого дня соловьи начинают петь в лесу. А отсюда следует, что на этой неделе шансы наши обзавестись соловьиным самцом высоки как никогда, составляя девяносто процентов, а вот через десять дней — и пятидесяти не наберется!
— Почему?
— Соловьи приходят “волнами”. Причем — разнополыми! Первыми прилетают самцы. Вторая волна, прибытие которой ожидается спустя неделю после первой — это самочки. Задача самцов — подготовить все к прибытию своих вторых половинок: выбрать удачные места для расселения, застолбить территорию. Конечно, идеальный вариант — вблизи воды, речки или ручья, по берегам которых имеются густые заросли кустарников, уремы.
— Зачем соловью урема? Она же на земле!
— А затем, что гнезда свои соловьи вьют именно на земле! В этой самой уреме. А вовсе не на деревьях, как думают некоторые! Поэтому самочке, сидящей на кладке, крайне важно, чтобы у нее была возможность по “каналам”, которые она себе наметила, проложила в уреме, перемещаться вдоль берега ручья, не взлетая и не выказывая своего местоположения. Не забывай, что врагов у соловьев в природе хватает… А еще важно, чтобы были на участке и высокие деревья. С них удобно петь и наблюдать за окрестностями. Соловьи — очень скрытные товарищи…
— Ждать и ждать соловьиного пения придется …
— А ты думал! В первые семь лет хорошо, если соловей тебе месяца по три в году петь будет. А там — как содержать, чем кормить-поить будешь… А это — наука целая! Но самый тяжелый период, критический — первые две-три недели неволи. Это время, когда нужно для себя решить: сможешь ты соловья содержать или лучше выпустить птицу на волю, не гневить Бога…
— В каком смысле?
— Да все в том же: соловей — птица крайне пугливая, плохо привыкающая к перемене мест и смене обстановки. Возьмем мы сегодня для тебя соловья, что тебе с ним дома надо будет в ближайшие дни делать? Какая твоя сверхзадача? А задача такая — полный покой и мучной червь! Возьмет птица мучника — шансы на выживание повышаются. Значит, можно будет и дальше пытаться работать с ней, содержать ее. А уж если не возьмет… — Небольсин помолчал, посмотрел в вагонное окно и продолжил: — А и то, каково в неволе соловью-то быть, ты не задумывался? Крылья мы ему, голубчику, свяжем сразу же после поимки — а это стресс! Посадим в специальную клетку с матерчатым верхом — иначе он у нас, бедолага, пытаясь взмыть со связанными крыльями в темноте абсолютной, в закрытой светонепроницаемой тканью клетке, быстренько себе всю голову обобьет о прутья… Он ее себе и так обобьет, даже о простую ткань! Раскровянит — что я, соловьев не видывал, что ли… В общем, стресс на стрессе и стрессом погоняет. Дальше движемся… Птица некоторое время будет находиться в абсолютной темноте. Для ее же блага, конечно. Но на вторые-третьи сутки, хошь не хошь, а один из клеточных углов придется тебе приоткрывать и предлагать невольнику воду и мучного червя. Потом поочередно должны быть открыты один за другим все остальные углы … Поначалу — совсем ненадолго, на пять или десять минут. Вскоре — на полчаса или поболее. И так далее… И будет соловей твой годами сидеть вот так, чтобы года через два-три начать “ворчать”, напевать, а потом и вовсе приступить к полноценному пению. В мае — июне и декабре — январе… А вот перелет в Африку и перелет из Африки будет птица твоя в клетке проделывать у тебя дома по полной программе. Я в такое время стараюсь даже дома не ночевать. Все равно не дадут поспать!
— Почему?
— А затем, что инстинкт у птицы. И у соловья, и у дрозда, и у любой перелетной… Инстинкт перелета. Программа, вшитая в птичьи мозги навечно. И каждый раз в сентябре и марте, когда в природе вольные соловьи перелетают, отправляются в путешествие и все подневольные их собратья. День в день! Обязательно! А как же иначе. Поскольку в клетке летать особо негде… да и в силу того, что летят в природе соловьи по ночам, а днем отсыпаются, то и твой сиделец будет до самого рассвета “лететь”, перепрыгивая в абсолютной темноте клетки своей с жердочки на жердочку. Называется это на сленге птичников — “ходить”. Перелетная птица — она “ходит”. Всю ночь! Раз-два, раз-два, раз-два! С жердочки на жердочку. Как автомат. В абсолютной темноте. И ни разу не промахнется, не промажет! Две, две с половиной, три недели!.. Мало не покажется!
— И что же, с этим ничего нельзя поделать?
— А что сделаешь? Это же природа, что можно поделать с природой? Некоторые, правда, приклеивают к клеточным жердочкам дополнительные резиновые амортизаторы, чтобы снизить шумовое воздействие, но я не вижу в них никакой пользы…
Разговор путешественников прерван был сообщением по поездной ретрансляционной сети о прибытии состава на конечную станцию.
Приятели, захватив снасти, не торопясь направились к выходу.
В сами Электроугли, небольшой город, расположенный на трассе Москва — Нижний Новгород в двадцати трех километрах от Москвы, они даже не попытались заглянуть. Обошли стороной, лесом. Лес был смешанный, безлиственный еще. Лишь на березах волнительно трепетали крошечные огоньки-вспышки зеленых юных листьев. Здесь, в отличие от города, было еще зябко и сыро. Под ногами охотников хлюпала насыщенная истаявшими снегами, напоенная обильными весенними дождями и прикрытая истлевшей прошлогодней листвой почва.
— Через пару километров на месте будем, — пообещал Небольсин, оглядевшись, — я уже был здесь в прошлом году. И в позапрошлом, кстати, тоже. В прошлом — взял варакушку краснозвездную и двух соловьев. Одного потом продал Никитичу, ты его знаешь, а второго пришлось отпустить…
А птиц почему-то не было слышно. Совсем. Это было тем более удивительно, ибо было известно, что варакушка пришла уже с неделю назад.
Шли молча. По мере углубления в лесной массив вокруг становилось все темнее. Неожиданно впереди между стволов сверкнула лента реки. Довольно широкой, с быстрым течением. Удивило начинающего птичьего охотника еще и то, что от воды исходило какое-то странноватое свечение. Недоумевающий Лав окликнул Небольсина, но ответа не услышал. Едва Лав успел озаботиться отсутствием компаньона, как вдруг метрах в десяти от себя увидел плывущего вниз по течению… черного лебедя! Поначалу он не поверил глазам своим, но это действительно был лебедь, именно лебедь — черной, как смоль, дотоле никогда не виданной Лавом окраски! Удивительная птица невозмутимо плыла, неспешно загребая красными перепончатыми лапами воду. На вид черный лебедь был раза в два больше обычных лебедей. Он проплыл так близко, что птицелову удалось подробнейшим образом рассмотреть перья изящных, точеных крыльев, сполна оценить благородный изгиб лебединой шеи и скрытую мощь темно-красного клюва. Глаза пернатого путешественника были полуприкрыты. Вскоре Черный Лебедь скрылся за речным поворотом. В его гнетущем молчании, внезапности появления и стремительности исчезновения была заключена некая тайна, разгадать которую Лав, сколько ни тщился, оказался не в состоянии…
— Ты куда это провалился? — услышал он неожиданно рядом с собой голос Валерия, тут же увидев запропастившегося друга.
— Я куда провалился, я?!.. — Лав опешил. — Да это же я должен спросить у тебя: “Куда ты провалился?”
— Я — никуда! Я просто шел впереди и вдруг понял, что больше тебя не слышу. Решил, что ты отстал… вот и вернулся.
Только сейчас Лав заметил, что сапоги у Небольсина были абсолютно сухими!
— Да как же ты дважды перешел такую широкую реку, не замочив сапоги?
— Какую реку? Нет здесь никакой реки. И не было никогда! Ручей скоро будет, приличный, хороший, но это не сейчас, а через километр…
— Ты еще скажи, что ты и лебедя черного не видел!
— Ни черного, ни белого! Ни желтого, ни зеленого в крапинку! Как на духу, Лав! А почему я должен был здесь увидеть какого-то лебедя, если здесь никогда не водилось никаких лебедей? Сро-ду! И речки никакой в помине не было… А может, ты заболел, а?..
В поисках доказательств правоты своей Лав резко повернулся к реке и… ничего не увидел! Ни реки, ни речки, ни речушки, ни ручейка. Не веря своим глазам, он быстро пробежал несколько метров вперед, оказавшись на том самом месте, по которому только что текла полноводная река. Почва под ногами была чуть влажноватой, покрытой слоем прошлогодней листвы…
Лав со всеми подробностями рассказал приятелю о необычном видении. Казалось, Валерий встревожился не на шутку:
— Не знаю, что это было, но боюсь, что ничего хорошего! Хочешь, вернемся? Не нравится мне все это… Миражи какие-то… Черная птица, да еще лебедь… нет, плохая примета. Чертовщина, в общем.
Однако Лав настоял на продолжении соловьиной охоты. Лебедь — символ возрождения, чистоты, целомудрия, гордого одиночества, благородства, мудрости… Ничего дурного сам факт его появления не мог означать. Лав почему-то почти безгранично верил в это.
За разговорами-переговорами незаметно вышли они к бурливому весеннему ручью.
— А вот и ручей, — обрадовался Валерий, — я же говорил, что уже был здесь. И в прошлом, и в позапрошлом… Видишь, какое место — ручей, урема… А вот и береза высокая. То что надо! Я не я буду, если соловья сегодня не возьмем!
Остановились, сбросили рюкзаки. Достали путанку. Было около десяти утра. Разгоралось майское солнце, неяркое еще. День обещал быть хорошим, весенним.
5. Соловьиный день
За проселочной дорогой,
Где затих тележный грохот,
Над прудом, покрытым ряской,
Дидель сети разложил.
Эдуард Багрицкий, “Птицелов”
В классической ловле соловьев используется путанка. Путанка — это такая специальная сеть сравнительно небольших размеров. Само словечко — из браконьерского обихода. Так на сленге незаконных охотников называют ловчую сеть из очень тонкого материала. Называют по двум причинам: рыба в ней легко путается и дохнет, сама по себе путанка тоже быстро путается. К тому же она довольно дешева, как и всякое, впрочем, орудие браконьерского лова. Пришлось очень долго распутывать эту охотничью снасть. Наконец дело было сделано. Лав и Валера, развернув плоскость сети перпендикулярно течению ручья, неторопливо отошли к зарослям и тщательно опутали сетью один из выходов из уремы.
Потом Лав вернулся обратно, поднялся еще выше по течению ручья и присел на землю. Полдень. Все приготовления были закончены. Странно, но Лав даже не заметил, как пролетели почти два часа… Перекурили. Пора!
По команде Валерия Лав занял свой охотничий номер возле самого входа в урему. В его задачу входило создать как можно больше шума, напугать соловья и заставить птицу судорожно бросится прочь, подальше от источника шума, продираясь между переплетениями веток, чтобы помочь ей угодить на выходе в ловчую сеть. Лав взял сухой березовый сук, подошел к самому краю кустарников и неожиданно резко ударил по крайнему из них. Потом еще и еще. И завыл, закричал, запричитал заполошно: “Небо, небушко, дай нам каравай хлеба, хлебушка!”
Ответно в уреме послышался какой-то легкий неопределенный шум, меняющий свою дислокацию.
— Кажись, пошел, пошел, слышишь?!
Затаившийся на другом конце уремы Небольсин, как и следовало, молчал.
Внезапно он заметил, как один из краев путанки ожил, “всплеснул”, будто врезался в него какой-то быстро движущийся предмет.
— Есть, есть! Лав, сюда, сюда!
Подбежав к приятелю, Лав увидел, что тот бережно распутывает сеть и извлекает на свет маленькую серенькую невзрачную птичку. Соловей! Охотник с нежностью склонился над добычей, чтобы получше рассмотреть заветного: воробей, как есть воробей, только ножки подлиннее и перо не такое взъерошенное. Вот он — соловей! Сколько Лав книг прочитал об этой удивительной птице… И вот она рядом, почти в руках. О том, что первый добытый соловей будет его, Лава, они с напарником договорились еще накануне.
— Дай, дай мне его, — не в силах больше сдерживаться и ждать, взмолился Лав. Валерий глянул на него, понимающе усмехнулся и аккуратно передал приятелю свежачка. Птица была горячей и вся трепетала от ужаса и напряжения. Лав ощутил, как бьется маленькое сердце невольника. Пленник смотрел прямо в глаза Лаву, обжигал его взглядом, не отворачиваясь и не моргая. “Какие же у него огромные глаза! — не мог налюбоваться на добычу Лав. — Гигантские!” Клюв птицы был чуть приоткрыт, являя миру острый розовый язычок. Соловей часто-часто дышал.
— Держи, только держи хорошо, сейчас вязать будем! — почти приказал Валера. — Перехвати вот так, — показал он. Сам же подлез пальцами под щетки крыльев, вывернув их, как в средние века выворачивали преступникам суставы на дыбе. Держа выведенные крылья одной рукой, Небольсин взял толстую нить сапожной дратвы, аккуратно обвернул вокруг оснований соловьиных крыльев, сильно затянул узел. Раз, два, и еще один… — Все. Надежно. — Валерий проверил прочность узла еще раз. — Да, все нормально. Теперь давай в переноску, только аккуратненько…
Лав бережно поместил пойманного певца в специальную соловьиную клетку-переноску. От обычных отличалась она тем, что верхняя крышка была у нее матерчатой, тканевой. Чтобы соловей по дороге не повредил ни клюва, ни надклювья, ни головы…
Они простояли на своих номерах еще около часа, пошумели, покричали, но только понапрасну потеряли время. Пойманный соловей действительно был единственным обитателем сих окрестностей. Собрались на военный совет: что дальше? Может, перебраться поближе к болоту и попытать счастья еще и ловлей варакушек? Очень уж те нравились Небольсину, да и сам Лав не отказался бы… А что отказываться-то? Дают — бери, бьют — беги! Впрочем, ликующему сердцу Лава сейчас было уже не до варакушки. Даже самой белозвездной. Нет, сердце Лава принадлежало сегодня только соловью. Соловью, находившемуся в данную минуту в маленькой клеточке, завернутой со всех сторон в непроницаемую для света ткань на самом дне его рюкзака.
Вспомнив про черного лебедя, приятели окончательно порешили: все, на сегодня — амба, хватит. Домой!
Обратный путь Лав помнил не так отчетливо. Как дошли до железнодорожной станции, как сели в московскую электричку… Смутно помнил, что Валерий рассказывал о разновидностях соловьев. О том, что в Москве некоторые любители этой замечательной птицы содержат в неволе не только обыкновенного соловья, но еще и особенного, южного. А еще: соловьев-красношеек, соловьев-свистунов, японских зарянок, синехвосток, синих соловьев. И варакушек, конечно же. Содержание такой сложной для ухода и кормления птицы в каждом случае имеет свои особенности, требует специальных диет, передающихся только своим, особо доверенным людям. Но все это Лав помнил неважно. Не до того было ему, ох, не до того…
6. “Родной обычай старины…”
И пред ним, зеленый снизу,
Голубой и синий сверху,
Мир встает огромной птицей,
Свищет, щелкает, звенит.
Эдуард Багрицкий, “Птицелов”
Лав вернулся домой около пяти. Войдя в квартиру, едва стянув с изрядно намятых за день ног сапоги, он принялся тут же обихаживать, обустраивать соловья. Первым делом осмотрел новосела. Выглядел тот, откровенно говоря, не слишком-то важно: был сильно взъерошен (плохой признак!) и успел оббить себе и клюв, и надклювье. Но не сильно (прав был Валера). Связанные крылья были теплыми, но выглядели неестественно вывернутыми. Но самое неприятное заключалось именно в поведении птицы. Была она апатичной, словно бы смирившейся с неизбежностью. Все свидетельствовало о том, что события развиваются не столь хорошо, как могли бы.
Лав осторожно пересадил пленника в просторную, заранее подготовленную на этот случай клетку с матерчатым верхом, залил в поилку свежую воду, только после этого аккуратно закрыв соловьиную темницу светонепроницаемым чехлом. Сделано было все. Теперь оставалось только одно — ждать. Отзвонился Небольсину, рассказал все. Тот подошел не сразу (кормил птицу), выслушал информацию и буркнул нечто неопределенное: “Поживем — увидим”.
Ночь Лав спал плохо, почти каждый час вставал, подходил на цыпочках к клетке и, вслушиваясь в ночную темноту, пытался представить себе, что там сейчас происходит. По ту сторону клетки было почти все время тихо, из чего он мог сделать для себя вывод о том, что птица сидит неподвижно на полу, забившись в один из углов клетки.
В шесть утра Лав был на ногах, уже возле соловья. С момента поимки птицы прошло уже примерно восемнадцать часов, и Лава очень беспокоило ее теперешнее состояние. К тому же пора уже было впервые дать попробовать невольнику-неофиту отборного мучника. Соловей не бился, не беспокоился, так что был соблазн не вмешиваться пока в процесс, оставив его в покое еще на какое-то время… Около десяти утра тревога за состояние пернатого пленника достигла своего апогея. Медлить больше было невозможно! Лав подставил стул (клетка была размещена высоко) и, стараясь особо не шуметь, аккуратненько встал на него. Прислушался, ничего не услышав. Там было тихо, очень тихо. Лав аккуратно приоткрыл один из углов клетки. Заглянув в образовавшееся отверстие, он заметил в самом углу клетки темный шар, свернувшийся в клубок. Взъерошенная птица спала, спала в десять часов утра, свернувшись ежом, вздувшись! Не надо быть ветеринаром, чтоб догадаться о том, что она уходила! Как мог он надеяться на иное? Разве не понятно было с самого начала, что пойманный соловей не в состоянии пережить весь этот ужас, позор, всю эту пытку и боль, на которую обрекли его два дурака, возомнившие себя сверхсуществами, которым дано было кем-то (кем?) право лишать других живых существ свободы, здоровья, возможности петь, любить и быть любимыми…
Лав окончательно решился. Быстро извлек соловья из темницы, вынес на лоджию. Там, разрезав ножницами путы, лишающие птичьи крылья свободы, аккуратно посадил птицу на бетонный пол рядом с наполненной чистой водой поилкой, а потом просил и умолял Всевышнего сохранить соловьиную жизнь… Не сразу, но соловей ожил — раскрылся, отряхнулся, два или три раза расправил и опять сложил крылья, словно бы разминаясь перед дальней дорогой. И неожиданно, даже для подготовленного к этому Лава, вдруг стремительной свечой взмыл в воздух…
“Как же было бы здорово, если бы рухнули сейчас и все остальные пернатые тюрьмы на земле, как же было бы здорово!” — мечтал Лав, вспоминая стихотворение Багрицкого и представляя себе, как соловей, отпущенный им на волю, стремительно приближается сейчас к спасительной уреме…