Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 4, 2012
Людмила ПОЛИКОВСКАЯ
БОЛЬШАЯ ПОЛИТИКА И
“МАЛЕНЬКИЙ ДОМИК”
К 70-летию со дня смерти Михаила Осоргина
“Что было, то и будет; и что делалось, то и будет делаться, и нет ничего нового под солнцем”. Михаил Андреевич Осоргин любил повторять эти слова Экклезиаста. И его собственная публицистика 1917—1919 гг. подтверждает эту древнюю мудрость. Многое кажется написанным вчера. Многое может служить уроком — и укором — дню сегодняшнему.
Михаил Осоргин (настоящая фамилия Ильин) (1878—1942) родился в Перми, “в глубокой провинции, в деревянном доме”. И всю жизнь благословлял место и время своего рождения, ибо — он был уверен — именно в провинции зарождалось и выстаивалось все, что было в жизни и в истории поистине занимательного. Там, в родном городе, на пороге юности, было сделано “удивительное открытие”: “цель жизни в самом ходе жизни, в движении, а не в какой-то последней точке”. Когда пришло время покинуть родной дом, он захватил с собой это открытие, правда, “завернув его в узелок”, который — до поры до времени — не развязывал.
В 1904 г. выпускник юридического факультета Московского университета вступил в партию эсеров. А через год — Первая русская революция. Скромное участие в ней принял и адвокат Михаил Ильин. Арест. Таганская тюрьма. Но узелок, с которым молодой человек отправился в жизнь, “не нашли и не отняли даже при обысках”. “На мелком и быстром теченье ручейка блеснули зернышки золота, потом опять набежал песок, — все равно я уже видел малый свет, который дается новопосвященным”. Начинается разочарование в эсеровских идеалах… Но эволюция внутреннего мира заключенного, понятно, не интересует тюремщиков. Приговор — ссылка в Нарым.
Отпущенный под залог Михаил Ильин обманул правосудие: он не вернулся в тюрьму — тайно уехал из Москвы, сначала в Финляндию, потом в Италию. Там он становится корреспондентом “Русских ведомостей”, газеты либерально-демократического толка. И вырастает в одного из самых крупных русских журналистов. И все менее и менее интересуется партийными делами. И страшно тоскует по России. И страстно желает видеть ее свободной. Не менее свободной, чем Италия. Он пробует добиться официального разрешения на возвращение, но получает ответ: в случае появления на территории России — немедленно будет препровожден к месту ссылки.
В 1916 г. он принимает решение: вернуться на свой страх и риск. В конце концов, “чем Нарым хуже Рима?! А может быть, и не сошлют”… Не сослали. Поначалу помогли “Русские ведомости”, а там — и Февральская революция подоспела.
…Ура! “Перо дрожит в руке”. Свершилось то, о чем мечтал и не смел мечтать. Отмена цензуры! Свобода всем политическим заключенным! Но уже в первой послереволюционной статье (4 марта 1917 г.), захлебываясь от радости, он предупреждает: “Мы стоим перед величайшим неведомым, перед лицом великого счастья и величайшего страха. Ибо неизмеримо велика наша ответственность за будущее. Нужно много думать, нужно много делать… Ведь мы, как дети, которые только учатся ходить, как арестанты, выпущенные на волю, как ослабленные болезнью, выписанные из больницы на вольный воздух”.
Впоследствии он скажет: “В сущности, славен и чист был только этот день”. Затем в статье “По условиям свободного строя” патетика сменяется юмором. “Красный цвет сейчас вошел в большую моду”. Вот и председатель монархического союза уверяет, что он прозрел вместе со всей страной. “Пожалуй, он даже станет республиканцем. Почему нет? <…> И, гуляя по Кремлю, он громко будет объявлять приезжим провинциалам: “Вот это Гражданка-Пушка, а это — Гражданин-Колокол””.
Осоргин раньше других разглядел опасность, которая погубит революцию, — “правительство Владимира”. Уже в мае в статье “Старая прокламация” он призывает объединиться и дать решительный отпор новому самодержцу: “…я не уверен, что в скором времени, когда царь кронштадтский объявит себя императором всероссийским и заведет свои охранные отделения, нам, старым революционерам, не придется забиться в подполье, чтобы там снова на милом сердцу гектографе печатать свои пламенно-простодушные воззвания”.
Нет, не считает Михаил Андреевич, что политика неизбежно грязное дело, и потому не стоит предъявлять к правителям моральные претензии. “Ни революционером, ни социалистом не может быть тот, чьи пути к мировому счастью ведут через труп его родины и кто считает, что на этом пути все средства допустимы. Где же тогда грань между бунтом и революцией, социализмом и анархией? А главное — между честью революционера и беспардонностью последнего политического шантажиста?”
Говорят, что Ленин-то хорош, а вот его окружение… Смешно Михаилу Андреевичу это слушать. “Мы не столь наивны, чтобы считать Ленина наивным и доверчивым ребенком! Хороша наивность! Наивность человека, не видящего, что он окружен негодяями <…> граничит с той наивностью, для которой строят желтые дома. Германские ли шпионы или российские провокаторы или умалишенные… так ли важно. Важно, что все они пачканы и перепачканы в моральном отношении… В их прошлом то кража часов, то контрабанда или иная уголовщина, то коммерческая спекуляция, то доказанное или еще не опровергнутое подозрение в провокации, то прошение на высочайшее имя… Их дружеские связи наводят на размышление, их источники средств или непонятны или, по меньшей мере, компромиссны, чтобы не сказать сильнее…”
Временное правительство слишком заботится о своей репутации и потому балансирует между “правыми” и “левыми”, боясь показаться либо слишком революционным, либо слишком реакционным, “вообще боясь, и в этом весь ужас и вся нелепость его положения. Кто сам боится — того не боится никто, а главное — того трудно уважать”. И что с того, что среди членов Временного правительства много известных ученых: они не знают России и стараются — механически — перенести в нее порядки хорошо знакомой им Европы.
Но легко ругать правительство — задача в том, чтобы ему помочь. Нет у русской интеллигенции привычки работать согласно с правительством. И быть при этом не подпевалой, а гражданином, отстаивающим свои убеждения. “Гражданину незачем быть “правым” или “левым”, ему достаточно быть самим собой. И если разум говорит ему, что в известном случае более правы не его партийные единомышленники, а его идейные противники, то он должен иметь смелость сказать это и тем и другим”. И должен иметь мужество признавать собственные ошибки, корректировать собственные высказывания.
Он всегда провозглашал свободу самой главной человеческой ценностью. Но послереволюционные события (прежде всего — самосуды) заставляют его сделать существенную оговорку — “диким зверям свобода не подходит”. Свобода нужна личности. И он защищает личность: и от партийного диктата (“Партии создаются для духовного единения и для совместных выступлений, а не для подавления личности партийной программой”), и от Временного правительства (когда в угоду государственным интересам оно возобновило смертную казнь), и от “власти народа” (“…городская или деревенская толпа <…> чинит грубую расправу с разными людьми…”).
28 августа 1917 г. генерал Корнилов с помощью армии пытается свергнуть Временное правительство (оно не способно вести войну), взять себе всю полноту власти и установить в стране — до полной победы — жесткий тоталитарный режим.
29 августа — статья Осоргина “Последний час”: “На страшный путь безумных репрессий и в темные застенки реакции привела бы нас победа заговора! <…> Мы еще верим… во спасение. Но ведь и вере есть граница! И поблекнет и умрет в нас вера, если… в этот последний момент… Россия не обретет достойного и решительного орудия, чтобы отразить страшный призрак гражданской войны… Это уже не двенадцатый час, стрелка часов приблизилась вплотную к полночи”.
Гражданская война, убежден Осоргин, станет концом всех завоеваний революции. А как не быть ей? Народу, уставшему от тяжкого быта военных лет (“хвосты” за хлебом, отсутствие самых необходимых товаров), нужны не свободы, а реальные блага. Народ тянется к социал-демократам потому, что они не стесняются обещать одним махом решить все проблемы. Привыкнув к царям, он “ищет новое имя — и шепотком называет имя Ленина”.
К концу лета 1917 г. опасения Осоргина переходят в уверенность: “Кто-то придет и скрутит пуще прежнего”. Но неизбежность никогда не была для него оправданием ничегонеделания. Пусть разум и чувства подсказывают, что катастрофа неминуема, его личный долг — публициста и гражданина — сделать все возможное, чтобы не дать ей свершиться. Его активность поразительна — почти каждый день статья, очерк, заметка. И едва ли не в каждом выступлении: народные массы темны и невежественны, не обучены думать самостоятельно, поэтому они легко поддаются любой демагогии. “Доверчиво идут они (народ и часть интеллигенции. — Л. П.) за тем, кто громче кричит и больше обещает, и они не спрашивают его: а можешь ли ты выполнить? Чем сам ты отвечаешь, если ты ошибся и ввел нас в заблуждение? <…> …мы еще не наговорились. Тем хуже для нас и лучше для тех, кто на нашей говорливой мельнице давно уже перемалывает свой хлеб”.
Чем безнадежнее ситуация — тем больше в выступлениях Осоргина грустной иронии. 9 июля 1917 г. он обращается к читателю (статья так и называется “К Читателю”): “Вы не так представляли себе свободу — будем откровенны! Вы представляли себе под свободой нечто чрезвычайно легкое, приятное и прохладительное: улыбающиеся от благополучия лица <…> деятельная бодрая и планомерная работа всех организаций, дружеские объятия лиц, племен, наречий, состояний, сословий и классов <…> земства сеют культуру, города нашли способ подмести улицы, жандармы раскаялись и ушли в монастырь замаливать грехи <…> французская булка — пять копеек, черный хлеб — бесплатно, взявшему коробку спичек прилагается к ней копейка…
Вышло же, как известно, не совсем так, и даже совсем не так.
Утром вы встаете с тяжелой головой, читаете заметно правеющие газеты, полные печальных фактов…
О французских булках лучше умолчать. Республиканские птички на закате оказываются воронами и каркают зловеще и отвратительно. И никто-то нас не уважает. Ни свои, ни чужие, ни мы сами”.
Чем менее он верит в то, что его публицистика (равно как и любая другая) может хоть как-то повлиять на ход событий, тем чаще он прибегает — на газетных же страницах — к беллетризированным формам. Вот, например, очерк (эссе? зарисовка? сценка?) “Кольца дыма”. Автор (или, если угодно, герой) удобно расположился на собственном диване и затягивается папироской. — “П-па!.. Полновесное, правильное, аккуратное колечко… Красиво задумано и легко выполнено… Расширяясь, летит к потолку. Но покачнулось, перегнулось — и нет больше кольца… Последние затяжки. П-па!.. свобода личности и слова… п-па! Учредительное собрание… п-па… демократическая республика… просто республика… п-па! Мир и братство народов… Скверный табак и скверная привычка курить! Кружится голова от никотиновой отравы…”
В июне — ноябре 1917 г. в газете “Власть народа” — цикл статей (очерков? рассказов? фельетонов?) Осоргина о женщине из народа — некой Аннушке. (Не исключено, что у Аннушки был прототип — домработница автора). В первом очерке Аннушка поддерживает эсеровские лозунги. Далее сами названия материалов говорят о том, что с ней происходит: “Аннушкина эволюция”, “Аннушка выходит из партии”, “Полная неудача с Аннушкой”.
В голове у Аннушки сумбур, но этот сумбур уже складывается в известный клич “Сарынь на кичку!”
“Вчера я встал на колени перед Аннушкой.
— Товарищ Аннушка, — воскликнул я, — пожалуйста, не делайтесь черносотенкой!
Аннушка поставила щетку и заявила:
— Вышла я из товарищей, больше не товарищ… больше нам невмоготу. Ежели за полфунтом (хлеба. — Л. П.) стоять по 6 часов, — где же это видано? За фунтом и то 4 стояли, а за полфунта — 6, да под дождем.
Она высыпала окурки из пепельницы на пол, замела их под диван и, не глядя на меня, твердо заявила:
— Мы требуем!.. Чтобы долой!.. И передать всю власть!.. А если не согласны, тогда долой, и чтобы все опять по-старому, как раньше. Так и на совете решили.
— На каком совете, Аннушка?
— А там у губернатора в доме. Чтобы у министров отнять, а офицеров чтобы в воду. И чтобы революционный суд прямо в поле. На самом деле в Лобном месте всех и потопить. Больше невозможно.
— Значит, вы, Аннушка, стали большевичкой?..
— Мне что же, мне все равно, хоть как зовите. Потому что теперь свобода. Я никакого правительства не боюсь. Мы сами министров в совет поставим.
— Кто вы, Аннушка?
— А от очереди? От каждого хвоста по министру в думу. А прежние, которые буржуи, их долой, чтобы заговоров не заговаривали. Как совет решит, так и будет… У нашей булочной все девушки теперь за царя.
— Аннушка, Аннушка! Остановитесь! Вы же, значит, черносотенка.
Но Аннушка уже катится по наклонной плоскости — не удержать.
— Так мы решили. Сами выберем, сами и поставим его. Назначим республику, а царя из своих, из советских. И чтобы заместо милиции — красная гвардия. Она и войну кончит.
Аннушка размазала пыль по этажерке и сказала несколько обиженно:
— Вот вы, барин, меня разными именами называете, и большевичкой, и черносотенкой, а ведь наше дело какое, нам тоже жизнь не сладость! Партиями застращали… а перемены никакой нет; либо еще хуже… Один обман! Девушка я честная и нисколько даже не черносотенная. А есть всякому человеку надо. И очень даже скучно так при таких порядках, когда всякий беспорядок. И свобода тебе, и городскую антимонию объявят и всякое наобещали. Докуда же ждать-то? Докуда ждать?”
Как быть с Аннушкой? В принципе Осоргин знает ответ: просвещение масс. Но путь этот долог и сложен. А Аннушка уже не хочет ждать.
Цикл об Аннушке скорее тяготеет к художественной прозе, нежели к газетным жанрам. Во всяком случае, от такой публицистики до художественной прозы — один шаг. И Осоргин сделал этот шаг все в том же 1917 г., когда, казалось, журналистика отнимает все силы и все время. Он писал и печатал беллетристику и раньше. Иногда интересную по тематике, но художественные достоинства этих произведений были, прямо скажем, не велики. Чтобы стать писателем, Осоргину потребовался опыт публициста. Первой действительно художественной книгой стала книга “Из маленького домика” — рассказы 1917—1919 годов. Впрочем, “рассказы” — это весьма приблизительное, а скорее всего и вовсе неправильное обозначение жанра книги, которая “писалась урывками в маленьком домике среди огородов”: “…я сам не знаю, к какому роду литературы она (книга. — Л. П.) относится, — говорит Осоргин в предисловии. — Ведь и жизнь наша за эти два года <…> не то страшная сказка, не то оскорбительная хроника. Не то — великий пролог новой божественной комедии…” Книга — без начала, без конца, ряд намеков, образов и удивительных сновидений. Маленький домик реален; но возможно, что он — символ, и тогда понятно, что этот символ обозначает: уход из мира в себя самого. “Дверь на крючок. Мир отрезан”. Фея маленького домика (реальная женщина? художественный образ? символ?) позаботилась о скромном уюте, вытерла пыль с того, что служило мебелью, повесила на стену картину, расставила в вазочках ветки багряных осенних листьев. Здесь можно подумать “о чем хочу”: о детстве, о благословенных итальянских годах, о женщинах, которых любил, о монахе Неаполитанского монастыря, каждую четверть часа обходившего кельи с одной и той же фразой: “Берегитесь, прошло четверть часа вашей жизни!”
И это не ренегатство, не потребность только расслабиться и отдохнуть (хотя, быть может, и не без этого) — “…я завел себе маленький домик, чтобы уберечься от заражения общественной истерией”, чтобы житейскую мудрость черпать не из последних газетных сообщений, а “из седин вечности”. Но “вечность не в прошлом только, она в том, что было, есть и будет”. И когда человек идет на митинг (все равно — в защиту Временного правительства или большевиков) — он в то же время идет “по тонкому ажурному мостику над бездной, из вечности в вечность… Слева — веселый подъем на молодых, изящных, юношеских ножках; справа — тяжелый спуск с помощью палки, дрожащей в трусливой руке. И впереди — призывный колокол, надоедливый язык которого твердит вам беспрерывно о том, чтобы вы спешили насладиться зрелищем светотеней и гармонией звуков жизни”. Звук этого колокола особенно хорошо слышен в тишине и одиночестве “маленького домика”. О нем легко забыть в шуме площадей. Но забывать нельзя. Иначе все решения будут поверхностны, а действия будут достигать прямо противоположного результата: борьба за лучшую жизнь обернется уничтожением жизни миллионов. И потому каждый человек должен время от времени уходить в “маленький домик”, все равно — реальный или воображаемый.
Нет, Михаил Андреевич Осоргин не был из тех, кто способен в себе самом занавесить “окошечко”, в которое смотрит мир. День-два в “маленьком домике” — и “я вернусь к вам <…> буду говорить о дороговизне, об Учредительном собрании и о том, “куда мы идем”. И, пожалуй, сумею убедить вас, что ничем иным вообще не интересуюсь, что моя покойная мама родила меня для политики”.
Действительно, тысячи читателей, которые с нетерпением ждали каждую следующую статью Осоргина, вряд ли думали о том, что в авторе соединились как бы два человека: “одно “я” живет в мире реальном, другое за его пределами”, и что он сам себе признается: “право же, я не знаю, что реальнее, котел ли политических страстей или моя бревенчатая хижина”.
Катастрофа, предчувствованная и предсказанная Осоргиным (и не только им), не заставила себя ждать. Ее дата известна — “двадцать пятое — первый день”. А уже 26 октября — статья Осоргина “Драться так драться”. “Пусть не думают они (большевики. — Л. П.), что мы уступим им завоевания революции, не их руками и жертвами добытые… Новый насильник вышел из наших же рядов, новый деспот хуже старого… Ну, что ж, значит борьба продолжается!.. Драться — так драться! Но драться серьезно на жизнь и смерть <…> как дрались мы <…> со всеми слугами Николая и приятелями Вильгельма”.
И 7 ноября в статье “Москва-калека”: “Рыдать? — Не поможет! — Смеяться? Сейчас смеяться легко! Смотрите — …на престоле революции воссело его величество шут гороховый! Смотрите, как размалеван он красным, как уморительны его гримасы! …великая страна обратилась в географический термин, а имя русского в символ позорной клички”.
Публицист Осоргин неустанно разъясняет массам бандитский характер власти, высмеивает демагогические лозунги, доказывает, что “большевики — враги трудовых классов”, выступает с протестами против арестов отдельных людей, как известных, так и безвестных. “…Мы не удивлены: все это в порядке вещей! Насильем власть захвативший лишь насильем может удержаться у власти… Когда народ безмолвствует — тюрьмы полны, лишь от голоса его мощного распадаются цепи и распахиваются двери узилищ. Такие моменты называют весной революции. Теперь же зима, лютая, морозная”.
23 декабря в газете “Царь-голод” Осоргин призывает к всеобщей политической забастовке.
5 января 1918 г. — день заседания Учредительного собрания. В газете “Щит” — статья Осоргина “День скорби”. Почему такое название? Ведь исполнилась заветная мечта нескольких поколений русской интеллигенции. Да, но многие депутаты Учредительного собрания — в тюрьме. Двери “суверенного хозяина земли русской” охраняются большевиками. Чтобы попасть в здание — нужно получить пропуск в Совнаркоме, т. е. депутаты должны признавать власть, не ими избранную. И он предупреждает: большевики готовятся задушить Учредительное собрание. Что, как теперь всем известно, и произошло в тот же день.
Осоргин хорошо понимал, что Россия опоздала с Учредительным собранием — оно уже ничего не в силах изменить. Но это не снимает вины с бандитов, его разогнавших.
…А из “маленького домика” не видно ни Смольного, ни Кремля. Только солдата с девушкой, которые идут по тропинке. И Осоргин-писатель позволяет себе откровения, невозможные для Осоргина-публициста: “…я их уже не люблю… Они… разрушили то святое, что я хранил для них и во имя их. Мне они страшны — солдат с девушкой. Я знал, что это когда-нибудь случится. Нельзя вечно под жизнь подставлять поэзию. Жизнь подходит, голодная, в рваном рубище и говорит: “Ты слагаешь стихи? Рифму ищешь? Вот!” Она вынимает спрятанную под рубашкой дубину, бьет поэта по голове, топчет его мозг подкованными сапогами и идет дальше”.
Это написано в октябре 1917 г., сразу после боев в Москве. Автор собственными глазами видел, как “свинцовый ужас пятый день веером обметал наши окна”, как на крыше обычного московского дома кто-то “спокойно и ровно” вертел ручку пулемета. Кто это был? “Возможно… его величество Сатана. Но… в образе простодушного парня в солдатской шинели”. И автор кричит “белой ночной тишине”: “Приюти меня, спаси меня! Вырой ров и воздвигни высокую стену между мной и ими! Унеси к облакам мой маленький домик, укрой его на вершине горы, куда не залетают вороны! Мир обезумел — пощади же мой рассудок! Я не хочу презирать то, чему так долго молился”.
В 1905 г. Осоргин “молился” за счастье “трудового народа”. И на меньшее, чем “вечное земное блаженство” — не соглашался. Но “идут года — и на кованой бронзе убеждений отлагается зелень мудрости”. Кому, как и в каком количестве раздать житейские блага? В 1917 г. эта задача уже не очень волнует Осоргина. Он бы с радостью поселился в “маленьком домике”. Но когда отнимается то, что в “триллион раз ценнее жизни”, — свобода, когда попирается человеческое достоинство, он не может не кричать против насилия — не во имя будущего, а по невозможности мириться с настоящим, не за счастье народа, а за свободу и права личности.
…Морозное дыхание улицы добралось и до маленького домика. “Лед в умывальнике, черная льдинка в чернильнице. Сверчок погиб… Добрая фея улетела… Зачем я вернулся сюда? Тогда, раньше было понятно: здесь был уют, отдых у печурки, мир добрых и мечтательных призраков”. Теперь же — с “душой опустошенной в замерзшем домике”. Что же делать? “Мой милый, выхода нет! Кто сказал вам, что из каждого положения есть достойный выход?” Так говорит разум, но чувство не желает с этим мириться — “во что бы то ни стало, какой бы ни было ценой — жизнь должна продолжаться. Это единственная idee fixe, оставшаяся от пламенного оптимизма”.
“Жизнь продолжается” — так называется статья Осоргина от 26 февраля 1918 г. в газете “Понедельник Власти народа”.
“Правительство Владимира, по крайней мере, в ближайшем будущем, скинуть не удастся (теперь это ясно), но жизнь, этот тонкий ажурный мостик из вечности в вечность, должна продолжаться”. Теперь незачем “к великой, уже свершившейся разрухе” добавлять новые крушения. Осоргин отказывается от призывов к бойкоту и, напротив, убеждает интеллигенцию заняться созидательным трудом. “Пока можно было бороться грудь в грудь — следовало бороться”. Но теперь жизнь указывает другой путь. Где же можно работать под властью большевиков? Конечно, не в суде, не в банке — там теперь засели воры и громилы, служить под их началом не только противно, но и бесполезно. Но — всем силами — следует стараться сохранить то единственное, что еще осталось: “зачатки нашей национальной культуры… <…> куда возможно, — идти, там, где можно, прилагать силы, где не пропускают — вламываться плечом, где прочны заслоны — проникать в щелку, где и щелки нет — спешно пробуравливать дырочку”.
Даже и простым физическим трудом не стоит брезговать. Он — задолго до Солженицына — зовет интеллигенцию идти в дворники и сторожа. Разносить газеты, не стесняться в трактире подавать чай извозчикам. Стесняться следует только сделки с собственной совестью.
Нет, даже и из прагматических соображений Осоргин не намерен примириться с большевиками. “Все, кроме примирения”, — нашептывает ему внутренний голос в маленьком домике. Помогать большевикам в наступлении на свободы, в насилиях над личностью — нет, нет и нет. “Но если я вижу, что мое вмешательство спасет гибнущее дело, что мой приход нужен и полезен, и спасителен, — как могу я остаться в стороне? И почему? Потому только, что мой храм молитвы сделали вертепом разбойников? Но для того я и иду туда, чтобы место свято очистить от всякой скверны”. “Победители” порадуются, что интеллигенция стала с ними сотрудничать? Это менее всего волнует Осоргина. И нет у него мысли “взрывать изнутри”. (“Было бы приятно обойтись хотя бы в ближайшем будущем без взрывчатых веществ”.) Сильнейшее оружие — культурная работа.
Ярый противник большевиков, он никогда ни единым словом не поддержал тех, кто боролся с ними с оружием в руках — белогвардейцев. Гражданская война лишь увеличивает разруху и пробуждает в народе самые темные инстинкты. Штыками не уничтожить главную язву России, то, на чем держалось самодержавие и держатся большевики, — темноту и безволие масс. Из того, “кто был ничем” (в любом социальном слое), не сделать гражданина.
И он сам все чаще и чаще пишет не о политике, а о проблемах культуры: о новых книгах, о том, что читают (или не читают) в провинции, о творчестве современных писателей. (Особенно близок и мил ему Б. Зайцев, тем, что в произведениях его есть печаль, но нет злобы и ненависти.)
…В типографии по ночам врываются отряды Красной гвардии — разбивают набор. “Мы предусмотрительны и посылаем копии матриц в несколько типографий… Все это скоро кончится”.
23 мая 1918 г. “…в нашем храме, в редакции нашей сидели солдаты, хлопали глазами, страдали от безделия, — и никто, ни мы, ни они не знали и не могли понять, зачем все это? Что сторожили они? За что суждено нам, привыкшим сражаться пером, видеть направленные против нас солдатские штыки. И было бесконечно стыдно за них, за самих себя, за русскую печать, за трепетно забившуюся в уголок, забитую, немощную “свободу печати”…
Солдаты ушли, оставив запах шинелей и бумажку…:
Газета
Наша Родина
Пропуску нет
Задерживано.
…Но “анекдоты нашей жизни” на этом не кончились. Приехали какие-то представители “контрагентства А. С. Суворина” с приказом (нынче всякий может приказывать) закрыть багажную экспедицию и не посылать газеты в провинцию.
— А где же официальное распоряжение?
— Будет и оно. Мы полномочны закрыть вашу экспедицию. Где она? Сейчас мы ее опечатаем.
И опечатали. Потом те же “агенты”, не имеющие никаких прав (“некогда нам заниматься формальностями”), взяли подписку от газетных оптовиков и содержателей киосков, в том, что они не будут продавать газет “буржуазных””.
…Но пока еще можно — он не устает повторять: на том пепелище, которое осталось от России, нужно возводить новое здание. Силами всего народа (а не каких-либо классов), людей всех национальностей. И все партии должны участвовать в этом строительстве. Нет таких принципов, которые стоило бы поддерживать ради чистоты идеи. Каждый принцип хорош только тогда, когда есть верные пути для его проведения в жизнь. Социалист, он выступает против государственной монополии на торговлю хлебом. Потому как существующая власть не способна такую торговлю организовать. В результате целые города (в частности, Петроград) погибают от голода. И он призывает: раскрепостите хлебную торговлю, дайте простор частной инициативе — так и только так люди получат хлеб.
Наступил новый, по выражению М. Цветаевой, “чумной” 1919 г. Осоргин продолжает писать замечательную (ныне, увы, незаслуженно забытую) книгу “Из маленького домика” — одну из лучших книг о русской революции. И задумывает другую книгу на ту же тему — только теперь это будет роман. Он назовет его “Сивцев Вражек”. Жизнь продолжается?
“Но не слишком ли горделиво утверждать, что никто не может отнять наши духовные ценности?” Или что можно их сохранить хотя бы в “маленьком домике”? “Дикий склад жизни, все равно кем и чем созданный… лишил меня человеческого достоинства. Мой ум смят и сердце мое опоганено. И мое привычное природное стремление ввысь, к свободе… к чему-то невыразимо ясному, легкому, солнечному, несвязанному с бытом земли… к слиянию моей свободной воли с безграничностью неба… — это ненасытное стремление из оков человеческой оболочки к орлиному полету мысли — сбито и сломлено хлещущей как попало плетью, которою завладела гогочущая, отвратительная, близкоглазая, тупая и жестокая обезьяна”. Это горькое признание сделано именно в тиши “маленького домика”. Кто упрекнет автора в малодушии?! Ведь это “писано в дни, когда никто, даже младенцы, не улыбаются просто и ясно. В дни, лишенные доброты, добродушия и покоя. Чувства не стоят ни гроша, так как хлеб дорог. Хлеба! Мы голодны! Мы страдаем!” И даже “в аллее мечтаний” бредет человек “с единой заботой, с мечтой единой — о дровах, о дровах, о дровах… Продан томик любимых стихов; и ботинок, подшитый резиной, рассеянно наступает на лягушонка… Если бы можно было засунуть голову под крыло — и спать, спать, спать. И спим. И тяжелы наши сны!
И страшно наше пробуждение!”
“Любовь окрашена базарной суетой, и дружба падает, как ценность денег. Философ думает о пуде муки, художник сладострастно смотрит на кочан капусты и два помидора”.
И неправда, что в революционные эпохи расцветает искусство. Разве только то, что вычитано из социалистической брошюры. Искусству же настоящему — свободному воплощению человеческого духа — революция глубоко враждебна. Одна из глав “Маленького домика” кончается фразой: “Хочу музыки! Музыки нет…” Это явно камушек в огород Блока с его призывом: “Слушайте музыку революции”. Там, где Блок услышал (хотел услышать?) музыку, Осоргин слышит только звуки хаоса и разрушений, пальбу орудий, шум машин, которые народ окрестит “черными воронами”, в крайнем случае, примитивную бравурную мелодию, сыгранную неумелым трубачом.
…А ведь — еще относительно недавно — был счастлив. И он пытается пустить в маленький домик “солнечный луч воспоминаний”. Но в 1919 г. это уже удается с трудом. “Горе утомило мозг и натрудило внутренние очи, <…> я уже не могу одним желанием вернуть памяти взбегающий к небу холм, зелено-серый оливами и разлинованной виноградной лозой. Значит, умерли желания, если я не верю больше в январскую розу и соленые брызги прибоя”. Где теперь она, дитя юга? “Слушай, голубка, давай мечтать. Давай мечтать о теплом крае, который мы оба любим… Но сможешь ли ты мечтать о нем так, чтобы не обидеть и моей родины, которую я зову страной варваров, но люблю по-прежнему, в горе и ужасе — прежней сыновней любовью”.
В “маленьком домике” поселилось отчаяние, но не злоба. На кого, собственно, злиться? На обезьяну? За то, что она не человек? На тех, кто привел ее к власти? А кто? Это и неведомо, и безразлично. Каждый говорит: не я, не мы, а они. Разберется ли история? Вряд ли. Такова судьба России.
“Тосчища, Господи, скучища, о Всеблагой и Неразумный… Когда ты творил мир — сколь высшим ты был художником!” Отчего же ныне Творец уже не способен “черкнуть по олигархии пустых голов цензорским карандашом: не поганьте пресными щами соли мудрости моего мироздания?!” Видно, стар и слаб стал Господь. “Ибо пущей скуки нельзя измыслить. Конкурс бездаря выигран нашими днями…”
“Если страдание непереносимо, оно убивает; если ты его выдержал — значит, оно переносимо” — это слова любимого автора Осоргина Марка Аврелия. Страдания тех лет оказались непереносимы для миллионов, но Михаил Андреевич был из тех, кто перенес, выжил. “Вечно предстоя пропасти, мы все-таки жили”, — скажет он в мемуарах. А разве человек — во все времена — не постоянно противостоит пропасти? Пропасти смерти, пропасти небытия, пропасти неразрешимого. “Мы вечно стоим над пропастью… у края, где бессильна наша логика и в муках бьется наше чувство. Трагедия неразрешимого, предстояние пропасти, это и есть, по-видимому, самое в нас человеческое, самое высокое и, действительно, загадочное, мистическое <…> Нужно знать, что она (пропасть. — Л. П.) на пути неизбежна, и не к ней стремится, а через нее к недостижимому, но манящему”, — напишет он в конце жизни, в письме к своему тестю А. Бакунину. И потому никогда не считал он годы, проведенные в Советской России, потерянными. И никогда бы не ухал из нее по своей воле. И постоянно возвращался к событиям тех лет: и в публицистике, и в мемуарах. И — вне зависимости от жанра — был не просто бытописателем тех лет, а философом и мудрецом.