Главы из романа
Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 12, 2012
Владимир КОСТИН
НЕЧТО О ГОРОДЕ ПОТОМСКЕ
Главы из романа “Колокол и Болото”
Первейшие сибирские города не вокруг вольных погостов иль торговых перекрестков вырастали, не лепились около монастырей. Их ставили на новом месте, в чистых дебрях, как военные общежития, за лето, с обыденным храмом, согласно выверенному опытом условию: на слиянии главной реки, окормляющей здешний край; с ее притоком ищите на правобережье холм — “гору” (а на левобережье и не может быть горы), и чтобы там били ключи, “залогом живота”. За год до новоселья валили достаточно сосен, чтобы успели они просохнуть — и всегда имелась опаска, что сосны эти растащат или сожгут недовольные туземцы. Поэтому место охранялось, а туземцы обольщались. Впрочем, потом, спохватившись, они не раз и не два атаковали и поджигали, если позволяли силы, уже готовый казачий продукт — острог-крепость.
Если острог выживал, укрепляясь обрубами, когда склоны срезали и обшивали частоколом, он потихоньку превращался в город, расползаясь от защищенной горы по низинам, взбираясь на новые горы, уже не знавшие крепостных стен. Начиналась мерная жизнь по обывательскому расписанию.
Сегодня мы говорим “город-ить”, “огород-ить”, имея в виду нечто построенное в массовом или частном порядке, как отнятое у природы и чужих, имеющее внутреннее защищенное пространство, “наше” или “мое”. Внешняя примета, материально выразительная — стена, забор, тын-частокол — категорически препятствует профанной свободе передвижения чужого человека (для своего есть ворота), которому теперь недостаточно придумывать методику физического преодоления препятствия, ибо стена эта еще и умеет обороняться стрелами, выстрелами из пищали, камнями, кипящей смолой, “вяще огрызается”.
Внутренняя примета — за этими стенами организуется новая и весьма экспансивная, как таежный пожар, как наводнение, деятельность, зловещая, хищная к округе и высокомерная. И звуки била, а затем наконец-то привезенного колокола регулярно напоминают туземцам и туземным зверям о том, что эти новые времена могут стать для них последними.
Ведь что такое новое — это когда кто-то явился как первый, а кто-то понурился как последний.
Но исходно на Руси слова “город” и “гора” явно ощущались как однокоренные, и вначале была гора, даже Гора. Нет горы — и городить не приходится.
С другой стороны, русские первопроходцы, за полвека великолепно раскатившиеся на своих кочах до Восточного океана, такое ли великое экзотическое напряжение и затруднение испытывали, как иной раз говорится, впадая в некий классицистический пафос?
И да, учитывая незнаемость и опасность безумно долгих маршрутов, — и нет.
Разве легко, с киселями и пряниками, жила Русь при Иване, Федоре, Борисе, в Смуту? Разве не привычны были люди к голоду и лиху, не боялись уже тишины, не жили на авось, не рвали себе жилы в том прежнем своем, в крови и саже, доме с распахнутыми настежь сенями, так что и не протопишь?
Так ли велика была разница между той, оставляемой и расширяемой в этом оставлении Русью — и этой новооткрытой Сибирью, с ее хладом, самоедами и тюрками, с ее рельефами и прочим? Той деревянной и этой деревянной?
Нет удивления в тех старых текстах, нет распахнутых глаз и открытого рта — есть одна деловщизна.
С тюрками, с уграми, с самоядью жили и до того рядом, и по-хорошему и по-плохому, уже вторую тысячу лет, смешиваясь в общих словах, в глухих лесах-чащобах, еще частично переводя их на пашни, пели о лесах с уважением и знали, как в них жить, забывая степное прошлое, и общий языческий голос звучал во всех — и в русских, и в тюрках, и в мордве.
Конечно, на старой Руси протоптали много дорог и шляхов, стала она заметно сухопутной не только на полуничейном юге. Но и реки никуда не делись, не потеряли первородства, и были они по-прежнему главными артериями цивилизации — о, ладьи, струги и кочи! — и воспевались реки, становясь и много позже образами целых эпох. Скажи только “Волга”, скажи “Яик”. И где еще, кроме России, реку можно было переименовать, как Яик в Урал, по симпатическим соображениям?
Кто-то усмотрит многозначительную разницу в том, что на Руси великие реки текут на юг, а в Сибири стремятся на север, и жить, развиваться приходится против течения.
Но, расширяясь в оное время на север и северо-восток, русские узнали и Двину с Сухоной, и Мезень, и Печору, бегущие в Студеное море, и назвались там поморами — лучшим отрядом народа.
И многим ли отличаются казаки, в сердцевине своей северяне, архангелогородцы, каргопольцы, устюжане по облику и судьбе своей от той “ярой суждали”, “американцев” X—XII веков, что вгрызались в дикие северные дебри, создавая там ржаное царство, а дальше и царство ячменное?
И многое ли изменилось инструментально? Появились пороховые пищали да водка… и все, пожалуй.
И стали пищали в Сибири надбавкой за огромность просторов, в связи с которыми не успевали подвозить для них порох в малочисленные гарнизоны. Тут выходит доля за долю.
Здесь важнее, видно, то, что прежняя Русь была уже исхожена, обжита, знаема, подустала от самой себя. От своей бесталанности, скажем по-татарски. (Шли в Сибирь, а слово угорское и татарское уже знали, тьма этих слов вихрила в словаре.)
И, отправляясь в Сибирь, русские словно возвращались в свое не такое уж и давнее прошлое, с его дремучестью, безлюдьем, мехами, и дичью, и встречами с чужими богами, и, ставя остроги, вспоминали свои городки, которые вчера рубили в немых дебрях среди чуди, веси и мери.
И получается, что великое продвижение на восток, на новые земли и за свежей добычей, было возвращением к себе, к своей юности, “дежавю”, было выражением кольцеобразности времени. Время закругляется в просторах, замирает в них.
Много, много позже появится штампованная фраза “сибирский характер”, изношенная до потери подошвы, часто, часто звучавшая как лукавая похвала алчного хозяина простодушному батраку. Но, может быть, правы те сибирелюбы, которые, взирая на нынешний упадок всего и вся в русском человеке, считают, что если Господь и разрешит в оный час возродиться России, то только на том, что Сибирь для нее сберегла?
Первые остроги, после тобольского предисловия, рассыпались по сибирским северам в видах добычи пушного ясака у вполне беззащитного населения, с которым можно было веско договориться о сотрудничестве. Тут была монополия. Великие реки Обь и Енисей в тех краях уже вровень с плоскими берегами, кругом озера и болота. Редкие ангелы, пролетавшие над теми низменностями и равнинами, видели внизу больше синего, водяного, чем земного, лесного.
Многие из тех острогов зачахнут, какие-то вовсе умрут сами, истратив свою надобность. Померкнет славный Енисейск, зато рядом вырастет огромный Красноярск, ныне град фонтанирующий!
Когда возникла жгучая потребность в новом ясаке — нефти и газе, в местах их добычи так же просыпалась новая семейка городов, а то и воскресли агонизирующие старые, как с избытком проснулся Сургут. У этих городов странные, непрочные, газетные имена, и как их ни благоустраивай, ни украшай, невидимая барачность витает над ними. И иные ханты, селькупы или ненцы замшело, как когда-то в семнадцатом веке, не сообразуясь с тупостью нашего времени, устало грезят: придет наше время, и Кэристос заберет к себе своих людей, а все это железо и бетон — вышки, дома, махины, бочки, мерзость трубопроводов — поглотится землей, мешая, наверное, продвигаться в ее толще подземным ходокам-мамонтам. И зарастут, затянутся раны от вездеходов, нанесенные нежному телу тундры. И наступит отрадная тишина.
Город же Потомск не агонизировал никогда. Он мог погибнуть, в отличие от северных предшественников, в самом начале своей карьеры, но неким чудом спасся, пережил две эпохи неоднозначного подъема и две эпохи неоднозначного упадка, и всегда был, что называется, с лицом и репутацией, что немногим городам дано.
Роль Потомскому острогу, возведенному на правобережной горе при слиянии реки Потомы и речки Ишайки, отводилась особая. Его задумали царь Борис и дьяк Нечай Федоров, нашелся и местный князь-подсказчик — и задумали как “окно в Азию”, и ставили его в полосе контакта со Степью, рядом с древними торговыми путями в надежде подключения к ним. Тут уже пахло дипломатией, миссией — и опасностью, потому что юго-восточное его расположение могло осердить (и осердило, как увидим) конное сообщество Южной Сибири. Тем более ясачных задач никто с него не снимал, а ведь здесь ясак уже брали веками прежние гегемоны. И как же при таком раскладе “ногою твердой встать над Степью”?
Пройдет время, и оправдается замысел несчастного Бориса — город подымется на извозе, на чае, как на дрожжах, и в гербе его будет скачущая белая лошадь в зеленом поле.
(В новейшее время, восстанавливая старую геральдику, будут эту лошадь поначалу, из оптимистических мотивов, изображать с подъятым хвостом, уже забывши, что хвост жеребец задирает в двух ситуациях — когда испражняется и когда лезет на кобылу. Ныне, после деликатных подсказок потомских татар, эта досадная оплошность исправлена, и хвост опущен.)
И неумолимо вспоминается блистательный Санкт-Петербург, основанный, к слову, веком позже Потомска. Потому что в некотором роде в судьбе Потомска политическая мысль также возобладала над императивами природы, и присущ был городу сродный налет идеализма, приобретающий иногда прямо-таки беспощадный характер. Заметим, что он был возведен не на матери-реке края, Оби, а на ее притоке — но это, положим, оправдано тем, что берега Оби здесь негодные для фортеции, блинные, ненадежные, а угрозы — вот они, пышут злобою, и ежедневно.
Гора была найдена единственная и на Потоме.
Но оказалось, что Потома-река очень своенравная, склонная, по причине горного происхождения и снежного местного изобилия, дыбиться и выбрасываться, “как зверь, остервенясь”, из своих берегов. А местность вокруг горы и без того полна топких низин. Превращаясь в город, Потомск охватывал Пески, Уржатку, Болото, Заисточье, Заозерье — и все эти его слободы через два года на третий заливались и заливались вешней водой… И это длилось три века, и длилось бы до сих пор, если бы Потома, по циклическому сюжету природы и при некотором человеческом участии, не обмелела, потеряв свои “хрустальные грации”, о которых восклицал сосланный в Потомск декабрист, истово купавшийся в ней с апреля по ноябрь.
И вот почему богатый и форсистый во всем другом губернский город Потомск заслуженно считался самым неухоженным, занавоженным городом Сибири, позже других городов освоившим канализацию, электричество и прочие блага цивилизации. И, соответственно, нелестно выглядел в отзывах авторитетных путешественников. И если печатали о нем раз в год заметки в столичных газетах, то в них рассказывалось о том, что на его улицах в глубоких грязных лужах тонут люди и даже лошади.
Весь городской бюджет уходил на борьбу с водой — на возведение дамб, укрепление берегов, рытье рвов и канав и прочую восстановительность. И все не хватало, и какие тут “граниты”. И наводнения шли чередой, и были они такие шкодливые, что потомцы, качая головами, говорили про каждое ближайшее: “Такого еще не было”, и сам черт не разберет, какое же на самом деле оказалось страшнейшим.
И, конечно же, вечная неухоженность города накладывала свою печать на гигиену, на нравы потомцев, и именно в связи с Потомском родилась присказка: “Сибиряки так привыкли к зловонию, что чистый воздух для них был бы вреден”.
Но интересно и то, что, несмотря на отсутствие гранитов, Потомск развивался в некотором подобии с Санкт-Петербургом как город интеллигентный, как город, где говорят по-русски лучше, чем где-либо. На это были свои, в том числе и грустные причины. Но об этом после.
Жизнь народа, государства, города всегда есть разжатие умозрительно постигаемой пружины, и если время встречно давит на эту пружину, она мстительно ждет своего часа и разжимается снова, и прошлое начинает уже отряхиваться в настоящем. Мудрец из прошлого, не читавший Гегеля, сказал: “Не стоит заклинать прошлое — оно лучше нас знает, когда ему вернуться, и сердится, коли мы им пренебрегаем или торгуемся с ним. В целом оно нас хранит, но в частностях — настигает”.
Великую роль в судьбе Потомска сыграло событие, большинству его обитатателей незнаемое, забвенное, из заднего, зашитого временем кармана истории: карусель с кыргызским посольством осенью 1606 года.
Оно удостоено всего-то двух или трех предложений в подьяческой “скаске” или пары абзацев в трудах местных историков советского времени. Данные историки, по своей умственной сухощавости, подчиненные заданной идее, не придали тому событию серьезного значения, видя в нем наивный анекдот. Им важнее было оценить, как складывался товарооборот, рассказать о классовой борьбе — о том, как рядовые казаки бунтовали против мироедов-воевод, взыскуя хлеба, соли и человеческих прав; немало сил и внимания уделяли они нужному вопросу о местоположении острога и его конкретном обустройстве.
Все это хорошо, все это необходимо — и все это, меняя цифры и даты, можно поведать и о прочих острогах Сибири. А скандал — физиономичен, он сугубо принадлежит Потомску.
Нелестные подробности скандала, что привел к многолетней череде набегов и едва не загубил город в зародыше, с его миссией, как уже было сказано, скудны, детали густо покрыты пылью в официальной хронографии как “бумаге неподлежащие”. Зато они выпукло, даже красочно представлены в устных преданиях кыргызов и их потомков (что живут, вроде бы отдаленно, на юго-восток отселе; упомянутое озеро Кызыкуль лежит в их тогдашних землях) — в горстях прозаических баек, в остроумных тахпахах.
И никакие типичные гиперболы и идеализация “наших”, то есть кыргызов, присущие народному слову, не мешают увидеть вполне правдоподобные, достоверные подробности происшедшего. Степная память в очередной раз показала свою мощь, свои преимущества, она не знает цензуры и политической конъюнктуры.
“Ибо юрта краснеет от лжи”. Загорается.
Это надежно: Номчи-мерген роди Ешея, Ешей роди Еренака, Еренак-кашка роди Шапа…
Итак, Потомск призван был связать державу Белого царя с Минским Китаем и Монгольским миром. А для этого, согласно диалектике и вопреки пословице “Насильно мил не будешь”, стать форпостом в отхватывании у Китая и Монголов порядочного лоскута вассальных территорий с живущими на них “инородцами”. Задача, достойная нашей эпохи, когда во имя защиты прав человека приходится жертвовать правами и жизнью целых народов.
(Как это чаще и бывает, миссия осуществилась в основном сама собой, благодаря стечению обстоятельств, то есть волею Божией, но не мудростью человеческой, не разумными усилиями посланцев Белого Царя, которые как раз доводили дело до вопиющего перегрева. Назовем это везением, в Степи это слово имеет глубокий смысл.)
Крепость-острог поставили умелые, закаленные люди. У них были молниеносные руки, моржовые лбы и взоры василисков. На сибирских северах они прежде имели дело с малочисленной и недружной самоядью и привыкли к праотеческому применению силы и своеволия, и если остяки, а потом тунгусы и давали им изредка сдачи, тут уж разрывая дорогих гостей на куски, это казаков только бодрило, поскольку дарило повод для нового жиганства.
Здесь, где сырая тайга распахивалась в беспредельность конного царства, следовало вести себя по-другому, задумываясь о диалоге, об умственном труде общения. Но, избалованные фартом, рабы своих привычек, казаки уже не были на это способны и не могли и не хотели понять, как сильны, например, кыргызы — “днем вороны, ночью волки”.
Сама их, казаков, жизнь в избранной этой цитадели отличалась откровенной порчей нравов, просто ею, порчей, и являлась. И хотя в поставленной ими ладной обыденной церкви сиял образ, по велению царя Бориса списанный с самой рублевской Троицы, у них завелась мода ходить без креста, заводить туземные гаремы, буянить, пьянствовать и срамничать.
Вскоре их цинизм дойдет до того, что они будут продавать степнякам казенные пищали, пополняя свои достатки, а дабы избежать ответственности “за промоту”, подло заявлять, что пищали те были скрадены или отняты местными. Жалобные документы на сей счет сохранились от кыргызов и телеутов.
И ведь не прижился поначалу в остроге Богородице-Успенский монастырь, сбежавший отсюда за семь верст, к устью реки Калмачки, туда, где проходила боевая тропа степняков. Выходит, свои были тошнее убийственных кочевников. “Скаска” гласит: “Гулящие люди, нищие, государевы богомольцы не похотели в мире меж двор скитаться и сволоклись вниз по Потоме реке”.
Однажды равнодушные кыргызы сожгли монастырь и лишили жизни семьдесят монахов, чья братская могила посегодня горбится за северной окраиной города.
И вожди казачьи были первые мздоимцы и безобразники. Боярчата Барков и Кашинский, главные виновники скандала, проходят в степной памяти под характерными прозвищами Огранах (“Ржущий”) и Мухлаас (“Тявкающий”). В более поздних вариантах сказаний одного из них называют Пахай (“Плохой”), а другого Сырах (“Анальное отверстие”) — здесь уже сказывается влияние пришлой, морализаторской цивилизации. (Был и третий злодей, но его быстро забыли — может быть, потому, что рядом с Фомой и Еремой третьему не место.)
Забегая вперед, надо честно отметить, что вскоре Барков и Кашинский станут участниками борьбы с польскими оккупантами. Здесь можно задуматься, не случилось ли с ними нравственно-патриотического прозрения, не исправились ли они, не заговорили ли: “Не отдадим ляхам нашу древнюю матушку-Москву, где утро красит нежным светом стены древнего Кремля”? Может быть.
Но, кажется, опыт учит, что в самых святых войнах участвуют не одни герои, но и любые люди, вовлеченные в них приказом, и мародеры, которым и приказывать не нужно.
Как бы то ни было, подвиги боярчат неизвестны, зато у потомков Баркова и три века спустя хранились богато расшитый жупан, снятый, по преданию, с некого пана Марцевича, и польская сабля с отломленным кончиком лезвия и посеченной гардой. На полотнах сабли прочитывалось с одной стороны — “In moscovites!”, а с другой — “citius, altius, fortius”.
Так вот, незадолго до явления посольства кыргызов — первой подстреленной ласточки в череде других посольств — завелась у боярчат, говорит Степь, одна на двоих девица, очень привлекательная и “злая (то есть неутомимая) на потеху”, из кыргызских кыштымов.
Она, конечно, не была “белой и круглой, как репа”, а была смугла до синевы, лозовиста, глазаста и с калачными ногами — “в шесть ладоней не обхватишь”. Девица была норовистая, с юмором и знала свой коленкор. Она беспрестанно ссорила боярчат, заставляя их соревноваться в поднесении подарков, как провинциальная антрепризная актриса-дива.
(В одном тахпахе сообщается, что она настолько оморочила ребят, что они, обуянные ревностью, отрезали друг другу уды. Не верится по технологическим соображениям. И как же они потом, так вот налегке, в Москву отправились? Нет, это уж слишком, тут отдает нотой национальной спеси: дескать, наша, даже безродная девка была так хороша, что…)
Известно, что ее настоящее имя было Тазырас — “пучеглазая”, но она настаивала, чтобы ее звали Танархо — “перламутровая красавица”, именем, приличным аристократкам. Если учесть, что старшую жену алтысарского князя Номчи, возглавившую кыргызское посольство, звали Таначах — “перламутр”, эта претензия пучеглазой выглядит просто вызывающей.
У этой худородной дальше некуда Тазырас имелись свои счеты с великим князем Номчи. Картинно рассказывается, что Номчи, встретив ее, холопку с ядовитой кетской кровью, за сбором кедровых орешков, пленился девочкой и взял было ее в свой гарем, но проявила она, не по летам, такое нахальство, так досаждала прочим одалискам, что Номчи велел ее выпороть солеными прутьями и поторопился подарить ее князю Нояну, тому самому, на чьих угодьях, по его приглашению, и водворился русский острог. А Ноян из ехидства передарил девку боярчатам.
И она мечтала нагадить Номчи и всему алтысарскому народу с глазами, в которых блестела спелая черемуха.
Месть затаила, худородная,
Злобой дышала, неугодная.
Мирное посольство кыргызов прибыло в Потомский острог в те самые дни, когда в далекой Москве уже невежливо распрощались с Самозванцем, но пребывали в полной растерянности.
Кыргызы были горды и грудасты, кони и верблюды были великолепны. На огромном выкрашенном охрой верблюде, чья морда прикрыта была позолоченной маской, в невыразимо роскошной осенней собольей шубе восседала почтеннейшая Таначах, ветеран дипломатического движения, убедительная как огонь. Присылка старшей жены на переговоры являлась по степному закону актом предельного уважения и доверия.
Ээбис кулиибис — “наш светлый господин” Номчи-мерген тем самым сразу давал понять фактотумам Белого царя, что они (если не желанные, то) приемлемые новые соседи и, может быть, долгожданные союзники. И что мелкий местный князек Ноян, напрасно надувающийся в большие, сделал правильный выбор, пригласив урусов, вот хитрый же беличий хвост, однако его роль сыграна, и отныне приличествует вести прямой державный диалог. Номчи был умен. Бутаны-русские, конечно, пришли с разинутыми пастями — но как же усилились монголы! Ой-ой! Каким же надоедливым стал в последние годы Китай!
Вообще, усилились все. Распад монгольского семени надвое мог сулить взаимное ослабление ветвей, так было всегда, но не сейчас, когда они плодились как суслики и наливались свирепостью как камышовые коты. Пахло тройной данью. Раз уж пришли урусы, раз уж это неизбежно, не найти ли в них противовес?
А там — смотреть будем. Разве не живем мы на своей земле тысячу лет, разве не переживали мы всех своих врагов? Они были сильны и беспощадны, но снова и снова развевались наши бунчуки в междуречье Июсов, в Уйбатской степи, и лесные и горные кыштымы не переставали нести нам меха и кованое железо.
Подарки, поднесенные сиятельной Таначах, потрясли мздяные душонки боярчат. Страшно было подумать о том, чтобы переправить их во всей полноте в охваченную большим недоумением Москву. Авось? Только подумали боярчата — и вспомнились им ласковые взоры московских дьяков. Достанут, достанут! Одумались, тырснули с половину, по обычаю. Отсюда и московское словечко “уполовинить”, ныне устаревшее, поскольку ныне воруют все три четверти, но нельзя же и выговорить “утрехчетверить”.
Там были выносливые красные кони “о восьми ногах”, и даже пять высокомерных верблюдов, и соболя всех видов, включая соболей седых, и замечательное наборное серебро, упряжное и столовое, и пара доспехов-куяков такой работы, что хотелось жмурить глаза и биться лбом о барабан.
В ответ говорили о дружбе, горячо, но кисельно, ибо неясны были собственные полномочия и неожидан приход кыргызов (Ноян знал о нем загодя, но не предупредил, хитрый беличий хвост). Отдаривались умеренно, что встретило у гостей понимание. Ну, несколько штук сукна, ну, пяток пищалей и к ним свинец и порох. Три были негодные. Испытали — показали все хорошие, а потом подменили, подсунули эти три.
Угостили гостей чем придется — они были, слава богу, простые мясоеды, а в молодой конине недостатка не было. И русский алкоголь сдобрил все. Два бочоночка “вина” дали гостям с собой.
Но очень уж смутило боярчат, что прислали к ним бабу… Не знали они степного закона и усмотрели в этом то ли недостаточное к себе и своей державе уважение, то ли слабость.
Почему бабу прислали? Спросили они у Нояна, но трезвый лукавец Ноян пожал плечами и смолчал, да и толмач, по недосмотру, был столь пьян, что единственно мог переводить “бабу” на “бабу” же.
Вот тут-то и вступила в дело Пучеглазая, самозванка Танархо. Щегольская шуба Таначах представилась ей своей. Были бы трезвы боярчата, не будь в отлучке сам воевода — другой вопрос и страх божий, но были они пьяны, и говорила им Тазырас о ничтожестве алтысарской власти, о том, что Номчи умывается пенной мочой своих наложниц, о том, что кыргызы готовы лизать им сапоги и т. п. И вообще — собака любит палку.
Русских с кыргызами ссорить взялась,
Шубу княгини возжаждала, грязь.
(Можно перевести и как “мразь”. В оригинале буквально: “блошиный кал”.)
На предложение подарить шубу со своего плеча почтенная Таначах не откликнулась, просто не поняла, чего от нее хотят, и вежливо рыгнула, то есть выразила гостевую благодарность. “Ах так! — переглянулись Огранах и Мухлаас, — повеселимся”.
Когда посольство отправилось в обратную дорогу и кони с верблюдами вытянулись в цепочку на тропе под валом острога, будущем Обрубе, первой улице под острожной горой, казаки напали на Таначах и содрали с ее дородного заслуженного тела драгоценную шубу из ста соболей, ценой в ежегодную дань иного племени Белому царю. Посольских били, деря их за косички-кичиге.
Отрезвевшая Таначах отрезала себе косу и разразилась страшным проклятием, сопровождая его рядом обещаний. Перевести ее речи было некому.
Прошлое умалчивает, как отнесся к данному преступлению местный князь Ноян, хвалимый позже за свою прозорливость и прогрессивность до того, что он стихийно очутился на пороге исторического материализма. Можно с уверенностью сказать, что набирающие мощь кыргызы были ему ненавистны и становились смертельно опасны, и ему уже надоело перед ними стелиться, а то и бегать. И русских он позвал, чтобы защититься именно от них: что ему, по его малости, были монголы и призрачный Китай?
Но нарушить степное уложение? Оскорбить посольство, и такого ранга, совершить то самое, из-за чего Чингисхан сметал с земного стола города и целые державы, оставляя камни, черепки, кости и лужи быстро ржавеющей крови? Он, видно, понял, что переоценил урусов, что поторопился, что, может быть, ждут его вотчину большие неприятности. А — поздно, ничего уже не поправишь. Отыграемся хотя бы на ненавистных чатах. И он отыгрался, и русские ему помогли. И платил он кыргызам тайную дань.
И началась наследственная замятня. Добрые восемьдесят лет, пока не погиб, попав в засаду вместе с сыном Шапом, в битве на Телецком озере ярый и могучий враг Потомска Еренак, внук Номчи, кыргызы приходили набегами, убивали и брали в полон, жгли новые острожки и попутные деревни новоселов. Они неоднократно подступали к Потомску, поджигали его — и устоял, выжил он чудом. Окрестности его обезлюдели, и замордованные местные татары проклинали своего князя — исторического материалиста.
“Гораздо воисты” были кыргызы-алтысарцы, и доконали бы Потомск. Спасли его степные междуусобицы: усилившиеся Джунгары схватились с Алтын-ханами, и слишком отвлекались кыргызские воины на борьбу на стороне Джунгар, и погиб Еренак и другие сильные в этой мясорубке.
В 1700 году казаки привезли в город на копье отрубленную голову князя-последыша Шипчка и устроили из этого некий окончательный праздник, радуясь своему молодечеству. Но голову слабосильного Шипчка снесла, в высшем смысле, не казачья сабля, а степная судьба. Ей-то до этого города мало было дела. Через год кыргызов с их кыштымами — всех почти что без остатка — угонят из Хонгорая их степные властелины, и опустеет край, из которого целый век приходили волна за волной “днем вороны, ночью волки”, и придут туда русские бугровщики, бесстыдно шаря по курганам. И на целый век растянется возвращение хонгорцев в родные пределы, познавшие жуткое молчание.
А граница поплывет на юг, все дальше и дальше, и еще через полвека, когда в Потомске сроют сгнившие городские укрепления за давней ненадобностью, обновленные, теперь циньские — “железные” китайцы вырежут под корень вчерашних владык кыргызов — джунгар, и жалкие их песчинки разбредутся по соседним уделам, а большая часть уцелевших отдастся Белому царю и перекочует в горько-сухие прикаспийские степи.
О судьбе Пучеглазой, как и о судьбе шубы, ничего достоверного до нас не дошло. Сто лет назад в одном аале, в таштыпской тайге, записали позднее предание о том, что ее таки наказали, заставив есть проклятую шубу, и она умерла, подавившись первым же куском. В это не верится ни с практической точки зрения (слишком это жирно по отношению к такой шубе), ни с исторической, поскольку текст новодельный и полон несуразных фантазий.
Получили ли боярчата за свою пакость хотя бы по шее — неведомо. Наверное, не до того было тогда начальству, которое сменялось сказочно быстро.
А вот Ноян через три года после скандала крепко помышковал на чатах и как бы потом тоже не подавился. Вскоре он сгинул — забыло о нем и постное подьяческое слово, и пристрастное, пылкое слово тюркского предания. Что подозрительно, что неслучайно — ушел он в тьму не отпетым современниками, и даже не сочинили ему эпилог его потомки — потомские татары.
Граница ушла на юг, и разрядился тяжелый грозовой воздух бунташного века. А русские шли и шли — с Поморья, с Южного Урала, с Волги — приходили и селились в городе и вокруг него — заимками, разраставшимися в деревни и села, и дальше, и шире, тесня обезволенных татар на юге и дробящихся остяков на севере, выжигали лес на пашни, веселясь богатству лесов и рек, редко, редко поминая при этом Господа. А за ними шли староверы, никогда о Господе не забывавшие. Эти кержаки были закрыты и суровы, живя и в городе — как в лесу.
Наступили исторические будни, а в городе Потомске — апатия. Впрочем, апатия эта была обманчивая. С одной стороны, потихоньку, но упрямо налаживался извоз, вот и бухарские купцы пожаловали, селясь среди татар, и заговорили татары “Иншалла”; кто хотел — жил богаче, чем на Руси, — вольные огороды и вольные пашни давали дешевый хлеб насущный, и курица стоила меньше копейки. И надоели уже белорыбица и пельмени.
С другой стороны, взялись присылать в Потомск недобровольный люд — ссыльных. И множество.
И не успевал Потомск распихивать их по окрестностям. Среди них попадались и первые политические — несчастная царская невеста княжна Долгорукова, перепуганный до онасекомливания арап Петра Великого Ганнибал, славший отсюда, “аки червь презренный”, умоляющие письма всесильному тогда Данилычу (знал бы Меншиков, усмехаясь этим эпистолкам, что Березов уже дожидался его); в конце века мимоездом в Усть-Илимск мелькнул Радищев, запустивший с Вознесенской горы в небо запретный якобинский воздушный монгольфьер.
Слали сюда, и немало, пленных шведов (отчего в Потомске появится местность, называемая Шведской горкой), и поляков, и еретиков всякого рода, начиная с “квакерей”, скопцов и, конечно, в избытке староверов. Ирония истории — какие-то староверы сами затравленно прорывались сюда сквозь рогатки, бросая скиты на Иргизе и Керженце, а других ссылали сюда насильно.
Но больше, куда больше, толпами, прибывало уголовных колодников, душегубов, так что однажды число уголовных пришельцев превысило число вольных новоселов. В 1804 году, на пороге новой эры, пришлют в губернию 7000 угрюмцев, и сколько же из них прибилось к потомскому дну?
Нравы, так и не сглаживаясь, подломились еще круче. Освободившиеся или сбежавшие “с канатов” колодники пластали город, кровопийствовали на обских просторах.
Немногие монастыри, знавшие лучшие времена, были растоптаны “манием” Петра и дотоптаны Екатериной — в них на нищету присылали проштрафившихся клириков и солдат, и новоявленные чернецы задавали тон в воровстве и разврате. И воскричал в середине “столетья безумна и мудра” архимандрит Иона: “Все чернецы в бегах, в монастыре остался один солдат Закомалдин, но и того за безумием содержать здесь небезопасно!”
И героем века можно назвать семидесятилетнего солдата Федора Плюскова, в послужном списке которого пьянство, дебоширство, изнасилование девочки, ножевой бой до смерти, отрубленные носы. Дважды ходил под шпицрутены, десять раз сквозь 1000 палок, двенадцать раз сквозь 1000 палок, и, наверное, единственный в Империи выжил. И вчера, похоже, кого-то зарезал. Столуется и ночует в монастыре.
А чем лучше игумен Палладий, алчный, пустивший обитель по ветру, развратный до “толерантности”?
И этот собравшийся отовсюду дурной народ заразил Потомск и все его необъятные окрестности не только насилием, но и матерщиной, и держалась эта традиция, подпитываемая свежими присылками смрадных ртов, до самых недавних пор, увлекая и бескорневое потомское студенчество. По свидетельству культурного ссыльного позднего времени, “брань здесь висела в воздухе, без сквернословия потомец двух слов связать не в состоянии”.
Еще не все. Ужасно разъедала городские нравы великая двухвековая недостача в женском поле. Еще в 1630 году царь Михаил велел отослать в Потомск 150 девок негодного нрава из Тотьмы, Соль-Вычегодска и Устюга. Колодницы-клейменые шли нарасхват: муже- и детоубийцы “желанны были под венец”.
Девок, женщин “в пожиле года” хватали при сборе грибов, при стирке на реке, на городской улице. Еще в конце века восемнадцатого муж продавал жену “за 5 рублей и игреневую лошадку”. Очень дорого! И находился священник, что, имея куш, венчал жену заново при живом веселом муже.
Но чаще — отбирали, отбивали, добывали на поединках. Убийство из-за женщины было обычным делом.
А крестьяне, надрываясь на целине, не желали отдавать дочерей в чужой городской дом, ломили цену. Самим работница нужна. А принесет в подоле — байстрючонок куда как пригодится. И продолжали пахать с оружием за спиной, уже не степняков имея в виду, а непрошеных зятьев.
И встает среди этого полового горя призрак Пучеглазой. Потому что весьма избалованной и пуще распутной розой раздобрялась на таком назьме битая, озлобленная, грешная потомчанка, и считался Потомск городом злых жен, и до сих пор, по инерции, нет-нет и услышишь привычное “проклятые потомские бабы” в адрес доцентов и даже профессоров женского пола, не говоря уже о менеджерах и продавщицах…
Разленившийся город жил безалаберно, лежа, пьяно и распутно, и горел очень часто, чаще, чем в беспокойную эпоху набегов и замятни. В течение века в нем останавливались великие самоотверженные ученые немцы, они обмерили, взвесили, попробовали на зуб и описали всю Сибирь, и Камчатку, и Чукотку: Мессершмитт, Паллас, Гмелин, Миллер. Потомск их изумил: по части Бахуса и Венеры и ярко сопутствующих им последствий признали они сей знатный городок невиданным ими доселе, не имеющим конкурентов ни на Руси, ни в голодной тогда, диетической Европе. Когда пожелал ученый немец ознакомиться с документами, содержащими сведения о прошлом и настоящем Потомска, утопили от греха подальше оные бумаги в Потоме чиновные люди.
На всю жизнь запомнил один из гениев, как случился в пьяном городе пожар, как загорелся дом, в котором он проживал, какие пьяные, бестолковые и радостные хари окружили пожарище и как, помогая в беде, растащили они все его имущество, а в погребе уничтожили всю провизию, сожрали все заветные окорока, оставив от них одни кости. Стало быть, съели тут же, на месте, торопясь, впиваясь челюстями и разрывая во тьме и дыму!
Понятно, что такой уклад предполагал самый фантастический образ мыслей, известную мечтательность и сумбур в головах. Один знаменательный пример, извлеченный из трудов видного потомского историка церкви. Однажды (26 августа 1737 года!) к начальству явился боярский сын Алексей Мещерин (опять боярчонок!). “Есть у меня девка, калмычка Ирина Иванова. Она испорчена четвертый год, есть у нее в утробе дьявольское наваждение, по которому диявол говорит в Ирине человеческим языком вслух, говорит о себе, что зовут его, лукавого, Иваном Григорьевичем Мещериным и посажен в утробу Ирине во щах девкою Василисою Ломаковою, жившей в доме Мещериных же”.
Освидетельствовали Ирину в воеводской канцелярии, в присутствии чиновников, военных и священника о. Прокопия, убедились: подлинно испорчена, и диавол говорит в ней вслух и на все речи по вопросам христианским отвечает явственно — посажен-де он в эту Ирину Василисою во штях и взят из воды. Девку заключили в Христорождественский монастырь, под караул. Вскоре караульный донес: 31 августа, вечером, диавол в Ирине начал бранить его, Перевозчикова, весьма неподобной, скверной бранью и нес всякую ахинею.
По приходе в келью игуменьи Доминики с келейницей Феодосьей помянутая Ирина легла на лавку и “в тосках говорила, что приходит ее лихо, а оный дьявол стонал человеческим голосом полчаса, а потом кричал игуменье “Матушка, прости”, також с девкой Феодосией и с матерью ее Мариной, которая в то время лежала на печи, прощался. Игуменья спросила: куда идешь? — В воду, — ответил диавол человеческим голосом и попросил отворить двери. И как келейную дверь отворили, у девки той Ирины уста широко открылись, и шла мокрота, а вскоре изо рта появился подобно как дым, и вышел из кельи вон”. И исцелилась Ирина.
На всякий случай ее выпороли и отпустили. Однако ж, до самого “дней александровых прекрасного начала” рассказ об этом событии волновал жителей Потомска.
…А на Болоте люди, прежде закупоренные в опасливых домишках-колодах, начали перебираться в дома с окнами, засевать крохотные огородики и ходить через Обруб на базар, по соседству, на Песках.
В 1804 году была учреждена Потомская губерния, и стал Потомск столицей огромного края. Настолько неподъемно огромного, что в 1818 году губернию разделили надвое, и на востоке появилась новая, Енисейская. Извоз ширился, “крепчал”, в тайге нашли золото, сбились первые капиталы и прославились первые дельцы-богатеи, и жизнь их, поначалу акакиевская, в середине была феерический праздник, а в конце обгорела в головешках банкротства. Что называется, “первую песенку зардевшись спели”.
Город все пополнялся ссыльными — в основном извергами; но и снова поляками, и мелькнули среди них и декабрист, и петрашевцы, и зазорный баламут Бакунин.
Появились училище, библиотека — и, наконец, казенные губернские “Ведомости”.
Если прогресс и спотыкался, то спотыкался до самого конца века — о дороги. И чем плотнее и настойчивей общался город с внешним миром, тем хуже были измученные дороги и главная из них — аорта великого Сибирского тракта.
Разбитые летом и зимой, усеянные ломаными каретами, телегами и санями, павшими лошадьми, обжитые разбойниками, так были они плохи и страшны, что говорили потомцы: съездишь хоть в какую-нибудь ближнюю Колывань — “и превращаешься в битое мясо, нередко раздетое до белья”. В конце столетия найдется пиита, сочинивший сатирические “Песни о Сибирском тракте”, в коих, наругавшись всласть, выразит уверенность, что, попади на тракт какой-нибудь нежный Фет, — он здесь “на осине удавился б”.
Тем не менее за век Потомск вырос впятеро, и половиной, самое малое, потомцев были приезжие, “расейские”.
Пришло время задуматься о жизни духовной. Новообразованная потомская епархия имела пастырей, как на подбор, добросовестных и человеколюбивых, от Агапита до самого Макария, столь жестоко и подло оболганного большевиками в связи с событиями 1905 года. В городе не было кафедрального собора, соответствующего его размерам и славе. Старый Троицкий, деревянный, ветхий и отставной, сгорел в 1818 году; Благовещенский, маленький, тесный и подслеповатый, заливаемый половодьями, играл роль кафедрального, и это вызывало смущение, неловкость. Строительство нового Троицкого кафедрального собора (ибо город был посвящен Живоначальной Троице) начал владыка Афанасий. Прекрасный был пастырь! Происходя из беднейших, был он великий труженик-самоучка, мудрец, выучивший два десятка языков, легкий на ногу и труды, красноречивый и обаятельный, душевный настолько, что староверы даже говорили: нам бы такого батьку! Зря ли дружил с ним высоко- и глубокообразованный декабрист, выпивший в беседах с ним целое чайное море во дворике владычной резиденции при монастыре, на “горе Сионской” — рукотворном холмике среди уймы выращиваемых хозяином цветов.
Владыка стал собирать средства, и потекли деньги купеческие и мещанские, и пошла эта воистину народная стройка. И вот пятнадцатью годами спустя устанавливали на новом храме, уменьшенном близнеце тоновского храма Христа Спасителя, купол.
Шло к завершению.
Но случилось несчастье. Это описано в щемящих душу страницах иноком Парфением. Рухнул купол, задавив шестерых человек, со страшным громом. Осень дождливая, не успевал просыхать и затвердевать раствор, а работали по российскому погодному графику — и кирпичи сибирские были тяжелее, увесистее московских или рязанских. Да и “архитектур” был человек, мягко говоря, не в себе.
Владыка не перенес такого удара по сердцу. Отчаялся, сник, часто плакал — и вскоре уехал в другую епархию, виня во всем себя и свою, никому не ведомую, гордыню. А мнение народное покаянно склонилось к тому, что, стало быть, недостоин был грешный Потомск такого храма, и место на Елани, отведенное под него, было нехорошим. О чем не раз говорили местные блаженненькие Домна и “граф” Разумовский. (А на Болоте тогда появился свой, первый и единственный блаженненький — Иосинька Со Стрункой, улыбчивый малышок, почитаемый извозчиками. Он с Домной не соглашался, и она ругала его и кидалась в него навозом.)
Большое уныние охватило тогда Потомск, и четверть века простояли стены храма, чернея и обрастая травой.
Пало крепостное право. Появились в Потомске купцы несгораемого склада, в большинстве из пришлых, округляли капиталы, были среди них и настоящие генералы экономики, и сущие хищники, и сочетающие эти свойства. Пароход сделался символом времени, и даже в далекую Данию однажды возили купцы сибирскую пшеницу.
Было, на десяток лет, что торжествовали в Потомске преступные начальники и полицмейстеры, но, как ни странно, продлилось это недолго.
И все слали и слали сюда каторжных, и с ними — политических, снова вечных уже, обязательных поляков, и землевольцев, и народовольцев — и всех, кем богата была Расея. Заметно больше прибывало уголовных-дворян. Известно, “барину” своим “концом” досталось той порой.
И началось с тех лет и до самой Империалистической великое добровольное переселение в Сибирь, на вольные хлеба, безземельного крестьянства, замученного кулаком, узостью наделов и безлесьем. По десять, по двадцать тысяч человек в год прибывало в Потомск, разъезжаясь по сельским азимутам, частично оседая в городе, пролетариями или люмпенами.
Как могли, помогали им; строили бараки, давали хлеб, какие-то деньги, как-то лечили — и ясно, что маловата была эта помощь и слабые умирали на этой бесконечной дороге. С большим сочувствием описывали их тяготы гуманные российские писатели, и спасибо им, — но правда и то, что возвращалось из переселенцев домой меньше одного процента. Кто мог, надрывая пупы, взять эту землю, где всего вдоволь, — брал ее и радовался, что пуп не развязался. И большинство из этих людей приходило из российского Черноземья — куряне, воронежь, липчане. Так встретились, смешиваясь в потомских краях, северная и южная русская кровь.
Они и протянут на века могучую нить транссибирской железной дороги.
Незадолго же до начала великого муравейного переселения, словно первым из страждущих нови и осеняющим переселенцев, пришел в город некий старец, высокий человек преклонных лет, проживший в Потомске последние шесть лет своей посвященной Господу жизни. Был он большой молитвенник, аскет, и к нему потянулись потомцы, и он принимал их, обнаруживая чистейшую сердечность и пророческий дар. Утвердятся связанные с ним чудеса, прижизненные и посмертные, и ближайшим к нам будет небесное знамение при недавнем обретении его мощей, извлеченных из слоя мусора и чего похуже, поскольку большевики соорудили над его могилой отхожее место в ограде “бывшего” Преображенского монастыря.
В нем уже не было привычных и понятных народу юродственных черт, напротив, осанка и речь его намекали на высокородное происхождение, и родилась легенда, что оный Старец не кто иной как император Александр Благословенный, не умерший на самом деле в Таганроге, но ушедший тайно в мир отмаливать Россию. И многие подхватили эту легенду, и примерялся к ней и сам Толстой, и до сих пор об этом думают и пишут книги; жаль, однако же, что самые убедительные доказательства выглядят так: Александр был глух на левое ухо — и Старец тоже; или же вспоминают, что явно знал он французский язык, следовательно… или же припоминают, как некий чиновник, пожилой, знавший столицы, завидев Старца, вскричал: “Так это вы!” — и это тоже в некотором роде доказательство, может быть, потому, что на “вы” в наших краях он обращался исключительно к трем своим высшим наличным начальникам, а другим, даже и фамильным дворянам, тыкал, что и означает, что “вы” он мог патетически употребить, лишь узнав императора, больше никого… И т. д. И с лихвой накопилось за полтора столетия всяких таких фактов, на самом деле придуманных задним числом бескорыстными энтузиастами этой темы. Скажем, уважая всех, что тайна остается тайной, и это ли главное для нас в образе Старца — небесного покровителя Потомска, чье завещание скажется, как, увидим, в ближайшие по его успении десятилетия.
И в это же время в Потомске появятся умные и совсем нерелигиозные головы, в которых забьется областническая мысль о любви к родному краю, с его несметными природными и человеческими богатствами, с его возможным ликующим будущим, и заговорят они горячо о том, что довольно Сибири быть колонией Империи и ее помойкой, куда переправляется весь испорченный люд Предуралья, от Архангельска до Кавказа. И потребуют для Сибири равных прав, и будут настаивать, чтобы в Сибири, в Потомске открыли университет — маяк просвещения и гуманности для всей российской Азии.
Им припишут намерение отделить Сибирь от России, заведут громкое дело, будут преследовать и наказывать (смешные это будут наказания на фоне большевистской практики), ссылая иных уже из Сибири в Европу, куда-нибудь под Вологду. Но не было у них — Потанина, Ядринцева или младшего Адрианова — таких планов, а было желание трудиться до горячего пота на благо родной Сибири. О, они были новые титаны-энциклопедисты! Они исходили, по примеру великих титанов-немцев, всю Сибирь, и дальше — все горные пределы Центральной Азии, добираясь до Тибета и глубинного Китая, открыли несметные россыпи местных укладов и преданий и стали мудры от познания трех миров.
(Такие работники должны жить долго, но получается по-разному. Ядринцев отчаялся, устал и покончил с собой; в большом огорчении угас при большевиках престарелый Потанин — и вовремя, они его еле терпели; а достаточно бодрый старик Адрианов был большевиками расстрелян, ибо эта власть была не чета власти расслабленных, разложившихся сатрапов.)
Но вот какое соображение… Бесконечно далекой была для Старца университетская идея, как и вся земная конкретика патриотов; в свою очередь, равнодушны были к его подвигу пылкие областники, может быть, видя в нем иронически запоздалый цветок суеверия. Однако же золотые нити, протянутые от него, умершего, и от них, живых и противоречивых, переплетутся, благодаря чему вторично станет громким имя Потомска в конце XIX века.
На исходе своей страдальческой жизни разрешит быть в Потомске университету Александр Освободитель, а после его гибели, несмотря на университетский след в ее подробностях, его сын Александр Третий утвердит его волю. И университет будет возведен и открыт в 1888 году. (А еще через десять лет в Потомске откроют Технологический институт.) Разум возобладал над предубеждением и горькой обидой. И важно, что решающую роль в осуществлении этого прожекта сыграли потомские негоцианты-благотворители. Без их вклада можно было возвести разве что университетскую ограду.
(Внутри этой ограды, в славной университетской роще, над перенесенным сюда прахом Потанина возвышается его памятник.)
Не вдруг расцвела в Потомске, по-прежнему грязном и пьяном, как никакой другой губернский город России, необычайная благотворительность. Те же купцы-хищники, торгаши и ростовщики, захватчики и в детях дикие “саврасы”, соревнуясь друг с другом, принялись строить и содержать в городе приюты, ночлежки, богадельни, гимназии, училища, библиотеки и каменный театр. Давали на это при жизни и завещали, уходя в мир иной, — на сиропитательность, призрение и просвещение.
Что с ними приключилось, окаянными? Смешались в них и пробудились в них, пришлецах, прораставших в потомский грунт, и тщеславие, и христианское смирение, хотелось им в городе Старца и Потанина остаться в доброй памяти, потому что осознался, чаянием сих высоких субъектов, Потомск как родной, своими лучами освещаемый и к особой судьбе предназначенный город.
Они же не обзывали Россию “этой страной”, не презирали ее и не собирались кичливо удирать вместе с мошной и детьми в уютные западные емкости существования. Это были кулики (или крокодилы, если угодно) своего болота.
Целое ожерелье учредилось в Потомске благотворительных обществ — и просто Благотворительное, и Ремесленное, и Мещанское, и различных попечений общества, самым знаменитым из коих было Общество попечения о начальном образовании. Трудами его каждый ребенок из бедных учился в школе, имея шубку, валенки и учебные принадлежности. Его основал и возглавил купец Макушин, человек со всячинкой, поэт книги, живший под девизом “Ни одного неграмотного!” и выстроивший в Потомске Дом науки.
И не было во всей России городов, будь они в сто раз ухоженнее и трезвее Потомска, способных соревноваться с ним в благотворительном размахе!
И вот почему удалось воскресить строительство Троицкого кафедрального собора… И со всем тщанием его отделать и освятить на пороге нового, кровавого столетия в мае 1900 года.
И казалось тогда, что простилось Потомску и открылось Потомску.
(А недолго проживет собор. Зимой 1934 года его взорвут и разнесут по кирпичику большевики, принимая от населения эти кирпичики по полторы копейки штука. И место это и поныне пусто, и только вернули площади то прежнее имя — “Новособорная”, вместо “Революции”, и не понимают толком, что значит это имя, наши современники.)
И дождался город на рубеже веков своего демиурга, когда приехал в Потомск архитектор петербургской выучки Лыгин, талант, удивляющий своим маленьким росточком (и был, по обычаю, обворован в первые же сутки пребывания на нашей благословенной земле).
Россия тогда наряжалась в леса, чудно преображались центры разбогатевших городов, и особенно на Волге, и обе столицы здесь не отставали. Зодчие тогда вошли в моду, как писатели, адвокаты или оперные певцы с балеринами. Лыгин, создатель сибирского модерна, любитель желтого песчаника, чистого кирпича и стильного декора, за малое время воздвигнув здание за зданием, дал пример всем прочим и придал Потомску навечное каменное обличие. И тут проснулось, как некая парафраза, зодчество деревянное, оправой к каменному, и запели прославленные потомские терема, сливаясь с каменными зданиями в единую городскую симфонию, за что Потомск знают и любят по сей день.
Много может один человек, если развязать ему руки, и не было в Потомске столь свободного в своем поприще чудодея ни до, ни после Лыгина. (Свое последнее здание он подарил городу в 1919 году — не узнать в нем его руку, ибо скудна была та смета военного времени. И еще пятнадцать лет проживет, привыкая к водке, великий человек, рыдая об остановившемся городе. И нет в городе ни улицы, ни чего-то другого, носящего его имя.)
Нет, не случайно Лыгин был обворован в первый же день пребывания в городе своей мечты.
Неспроста обругал “полузатопленный” Потомск молодой Чехов, пробирающийся на Сахалин. Он назвал его “прескучнейшим”, “настоящей свиньей в ермолке”, “медного гроша не стоящим” в сравнении с Красноярском и Иркутском, и укорил здешних “вумников” за водку, интеллигентных ссыльных — за уныние, а женщин за то, что они “жестки на ощупь”. Бурю самосознания вызвал его односторонний, скороспелый отзыв у потомцев вслед за негодованием, но вынуждены были они признать, что во многом “отлихвостил” он их справедливо.
И Гарин-Михайловский описал прогрессивный Потомск как смачную обывательскую дыру, где всякую надежду по-дантовски должен был оставить живой человек, и, покидая город, испытал радость оттого, “что, вероятно, покидает его навсегда и не увидит больше”.
Этот видный Михайловский, будучи громадным инженером-путейцем, и принес Потомску нокаутирующее разочарование, проведя Сибирскую железную дорогу в обход города, южнее, и потомцы считали, что сделал он это из личной неприязни, и готовы были его побить, но он и впрямь здесь не появился.
(Между тем в Потомске сотню лет жила легенда, что железку не пустили в него невежественные, расжиревшие купцы, держащиеся по старинке за конный извоз. Неправда! Все потомцы, хором, бредили этой дорогой, дышали ею, бились за нее, почему наследник цесаревич Николай Александрович пробил сочувственное компромиссное решение по протягиванию отдельной ветки от станции Тайга до Потомска сразу же после того, как Магистраль миновала потомский меридиан. И протянули ее, можно сказать, мгновенно.
Наследник побывал в Потомске, продвигаясь с востока, в июле 1891 года, и смехотворны были меры по обеспечению его безопасности. Но из толпы воодушевленного народа рассматривал его 13-летний Яша Юровский, убивший императора через 27 лет. А город праздновал эту встречу еще целую неделю, отдыхали ремесла, даже газета не выходила.
А злыдень Михайловский исходил, конечно, из здравых технических и экономических расчетов. Это вам не нынешний казноед “чем дороже — тем мне любезней”, он берег государственные деньги, считал их народными.)
Обратной стороной потомской Луны было то, что он являлся городом перенаселенным, городом назойливых и нежелательных квартирантов, опаздывал строиться и кишел неукорененными людьми, и словно выходил из своих берегов или крутился в омутах и водоворотах, как Потома.
Нравственно-сатирическая поэма местного автора (из ссыльных, конечно, но безусловного патриота города), напечатанная в газете за месяц до приезда Чехова и за пять лет до приезда Лыгина, начинается так:
За Уральскими горами,
За дремучими лесами,
Во владеньях Ермака
Потома течет река.
По ней ходят пароходы,
Ездят разные народы
Из России: эмигранты,
Аферисты, арестанты,
Адвокаты и актеры,
Феи всякие и воры.
Град Потомск — преблагодушный!
Всем приют дает радушный,
И нахлынувший народ
Свой гешефт приобретет.
Кому ж дело не найдется,
Тот за фокусы берется…
Потомск, увы, оставался городом криминальным. Очень, чересчур и безмерно. А чего же вы хотите, если богатство здесь лицом к лицу и вперемешку с нищетой, а хулиганство модно затягивало купеческих сынков и даже молочное студенчество? Не говоря уже о толпах разнузданных приисковых и рабочих с Обь-Енисейского канала? “В Потомске получить пощечину — что съесть десяток пельменей”. Корысть алчных и бескорыстие агрессивных переплетались в клубки, катящиеся по всем улицам неприбранного города.
В общем, воровали везде и били везде, от полноты души.
Потомск — это “шпанка”, “летучка”, “белокопытка”, “кобылка”, “синицы”, “журавли”, “затирка”, “ключевые”. Упомянутые “бакланы” здесь — законопослушные люди, спортсмены, так сказать.
Преступность уже приобрела почтенный профессиональный облик, жила в иерархиях и стандартах. Крючники и чаерезы грабили обозы, коловоротчики подламывали склады, кошевщики работали на улицах, налетом, на быстрых санках. А были еще фальшивомонетчики, шулера, торговцы волшебными карандашами и просто ландскнехты-грабители, испытанным приемом хватавшие свои жертвы за горло.
И револьвер был доступен всем. И кто не мог выстрелить в другого, стрелял в себя от разочарования и нищеты. И самоубийств было много, и еще больше было подкинутых младенцев.
Рядом с русскими в Потомске сложились три большие, в четыре-пять тысяч человек, национальные общины: исконная татарская, “вечная польская” и молодая и буйная еврейская.
Поляки вели себя смирно, поставляя из своей среды в основном аферистов и шулеров. Пробудившиеся татары, помимо привычного конокрадства, занимались в основном обозами, работая на выезде из города — они жили в Заисточной слободе, на вползании Московского тракта в Потомск, и в самом городе почти не появлялись. Евреи же, прибывающие в Потомск через транзитный Каинск, “сибирский Иерусалим”, очень скоро составили достойную конкуренцию русским жиганам, занимаясь всем же (кроме прямого участия в набегах на обозы — тут они выступали заказчиками), и прибрали в городе львиную долю питейных заведений и борделей, прасольство, нелегальное золото, отлично воровали и царствовали на лугах народных азартных игр. Их подрастающие дети так же уверенно пойдут в революцию.
Малочисленная полиция (на одного городового — сотня бандитов, жуликов и хулиганов) воевала с криминалом как могла, захлебываясь, ненавидимая обывателями и критикуемая носителями высоких принципов. Но, унижая полицию, возвышали ее отдельных представителей, ибо нужен был Герой-заступник, и в таком городе он оказывался гением места не менее значительным, чем идеалист-патриот, робкий на пленере. Им стал “пристав с длинными усами” Аршаулов, знакомый Чехова. В упомянутой поэме ему посвящен лестный пассаж:
…Полисмен наш очень крут!
Всех мошенников он знает,
В каталажке запирает,
Суд-расправу сам чинит
И квартальных не щадит…
Его жулики боятся,
С ним невыгодно сражаться:
Он все тайны разгадает,
Коль нагайкой отваляет
В кабинете — глаз на глаз…
В этой характеристике тешит душу заметная патриархальность его методики, столь дорогая сердцу россиянина.
Измученный трудами сыска, перенеся на ногах грипп, Аршаулов умрет очень некстати, в 1904 году, и не так уж неправы те, кто был уверен, что при нем невозможен был Погром 1905 года.
А век и закончился в октябре 1905 года.
Потомский погром был рожден подлейшей провокацией и показал: когда власть несмысленна, а правда сомнительна, нет ни власти, ни правды, а побеждают худшие с их чревным хаосом.
Позором завершилась война с японцами, подорожала жизнь, началось невиданное брожение, которое невозможно было представить себе еще пятью годами раньше. Царь, опозоренный с января, издал Манифест о свободах, но опоздал с этим Манифестом, и те бесы, что размножаются в мутной воде, заговорили о слабости власти, о том, что Манифест не более чем лицемерная попытка Николая выиграть время и т.д. Увы, во многом были правы бесы, увы, в России протянутая рука принимается как жалкий поклон, как “не бейте меня, пожалуйста”.
Весь год Потомск сотрясали демонстрации и декламации. Грядущие захватчики России расскажут потом о жестокости казаков, лупивших нагайками студентов и даже гимназистов: “прогнивший режим душил прекрасные порывы молодой России”. Но читаешь, например, в воспоминаниях о февральской демонстрации на Песках и задумываешься. “Мы вышли к мосту, нас встречала казачья цепь. Из толпы раздался залп по ним…” А потом, не стреляя в ответ, казаки пустили в ход нагайки и разогнали толпу. Так кто же первым пошел на крайние, погибельные меры? Зачем торопил события — жертвы были нужны на алтарь революции — и любой ценой, с гарантией?
Передергиванием и умолчанием важного, а чаще настоящим и детским враньем окутались эти события с первых дней и на целый век. Свою роль отводили в них так или иначе достославным Кирову и Куйбышеву, и Юровскому, который, якобы, ходил в первых рядах бунтующих, а на самом деле отбывал в эти дни срок за уголовное преступление.
Дрожжевое начало в этих событиях было за социал-радикалами, не столько ссыльными, сколько местными и прибывшими в Потомск “по заданию”. Целый год они клеймили режим, принуждая бастовать полуголодных потомских обывателей, кормивших семьи с колес: пугали-стращали, фотографировали несогласных (догадались же, чем припечь темного человека) — и копилась в городе темная злоба на власти и темная злоба на самих подстрекателей.
Тогдашняя потомская дума была либеральной, передовой. Она стеснялась прослыть умеренно-ретроградной. Тогда в образованной России снова начали сочувствовать террористам, и прятался за этим сочувствием обыкновенный страх и рабская слабость перед насилием. И пошла дума на поводу у радикалов, чьи агенты уже внедрились в нее — “вы ведь, господа, желаете нам добра?” — и согласилась с “товарищами”, что кормить казаков не нужно и что полицию надо упразднить, заменив ее милицией, в которую вошли вооруженные неведомо на какие деньги молодые люди. Большинство из них были юноши наивные и прекраснодушные в руках своих кукловодов, и все они не знали город и не понимали, с каким мощным криминальным кулачищем собрались иметь дело. Опять же — “как славно мы умрем!” Они, чего доброго, мыслили, что эти грубые, темные люди — их естественные социальные попутчики, инстинктивно жаждущие лучшей, светлой жизни, и, не испорченные ни почитанием заветов Старца, ни дряблым постепенством нелепых устаревших областников, пойдут за ними в сияющее будущее. Ибо второй год начитывали тем брошюры грамотные пролетарии, уже обманутые своими несгибаемыми учителями, и были уже среди этих пролетариев тоже метящие в вожди.
Погибнут эти дети.
20 октября перед зданием управления железной дороги (за спиной — Троицкий собор, рядом — университет) собралась разогретая агитацией огромная толпа. В ней не было ни студентов, ни гимназистов. Людям подсказали, что изменники-железнодорожники, когда вся Расея страдает, будут получать свои зарплаты.
И верно. И вот уже пропущены по толпе искры, и начинается погром. Здание поджигают, и выходящих из него бьют до смерти, исступленно, и погибает, и сгорает в страшном огне до восьмидесяти человек. Среди них — и обреченные на жертву милиционеры, и просто все, кто там оказался. Поджигают и театр за углом, где проводили свою сходку радикалы, что стало затем поводом говорить о черносотенном характере погрома, организованного властями и “мракобесом” архиепископом Макарием. Макария и объявят главным виновником, “жестокосердым”, изыскав соответствующие “подтверждающие” цитаты из его речей разных лет, обвиняя его в монархизме (что святая правда) и пещерном антисемитизме (что совершенная неправда; но очень уж хотелось иным авторам назвать потомский погром еврейским погромом; на самом деле тогда, в общем кошмаре, погибло по 5-6 немцев, поляков и евреев, остальные погибшие были русскими).
А Макарий сбился с ног и головы, выходя на улицы и безуспешно посылая туда весь свой клир, чтобы утихомирить озверевших дикарей. Ему отвечали: “Не лезь, батька, уж мы с ними теперь поквитаемся!”
С кем — “с ними”? Ведь били и убивали всех подряд “чистеньких” — и казенных, и противоказенных, в форменной одежде, в очках, не разбирая, кто перед ними — революционный студент или сытый пособник сатрапов.
А губернатор Азанчеев-Азанчевский, выморочный Оболт-Обалдуев, побелел от страха и впал в ступор, не отвечая ни на какие вопросы и понукания. Потом он спрячется на чужом чердаке, выпив за считанные дни тридцать бутылок водки, а потом и вовсе скроется в тайге.
А озлобленные казаки не будут ни во что вмешиваться, благо что распоряжений им никто не отдаст. Не нужны — и черт с вами! Мало нас грязью поливали? Подыхайте!
А городской голова, прекрасный врач и застенчивый друг свободы, скроется в загородной деревне, и городской дом его будет разграблен и разгромлен.
И если кто-то и остановит бунтовщину, то это будут авторитетные полицейские приставы, забывшие про обиду и вдвоем разогнавшие толпу на Кухтеринской спичечной фабрике.
Начались грабежи. На следующий день раздался клич: “Грабим еврейские магазины!” Для кого-то это несомненный аргумент насчет юдофобности погрома. Но ни один еврей больше не пострадал. А еврейские магазины оказались пусты.
Погром продлился полных три дня, пока не подоспели от Тайги армейские подразделения. И сами погромщики уже выграбили все, что смогли, выпили все, что влезло, изуродовали или убили всех, кого хотели, — и были приятно опустошены, устали и залегли — переваривать.
Было замечено: очень хорошо они были организованы, мобильны. Кто-то очень авторитетный управлял ими. Кто? Не парализованная же власть? Не внуки Маркса же, пусть и запустившие этот конвейер? Внуки этих внуков с пеною у рта будут отрицать эту сомнительную честь. Вот если бы они победили…
Нет власти и нет правды — победила третья сила во главе с безвестными королями потомского дна. Победило ничто. И это Ничто в Потомске остановило часы истории.
Так, безумным обнулением всего накопленного, наработанного и выстраданного, закончился в Потомске девятнадцатый век.
Рассеются ужасные тени, проветрится город, наведут в нем порядок — зыбкий и зябкий, — и изумленные мыслящие потомцы будут беспомощно думать, теряя последнее уважение к себе: как же это могло случиться?
Годы перед Мировой войной и революцией Потомск проведет в хрупком равновесии, в некотором расцвете наук и художеств. Но оглядка, острастка будет туманить жизнь. И налицо будет очевидный изоляционизм — хмуро и в разные стороны, избегая взаимности, будут здесь смотреть представители разных сословий, потому что общая чаша их жизни раскололась, кажется, навсегда.
А что же университет? А то, что и да, и нет. В далеком июне 1890 года прозвучала амбициозная и укоризненная фраза: сколько у нас в Потомске безобразий — “И это университетский город!” С тех пор эту присказку повторяют с завидной регулярностью. И будут повторять. И это хорошо. И это безнадежно хорошо.
А что же Болото? А что Болото: весь почти век — чистое трогательное мещанство. Ни храма, ни больничного покоя, один Иосинька на всех, пока не умер. За верой и светом поднимались на Гору, к Вознесенской церкви или чуть далее — к Троицкой единоверческой церкви. Но при этом ступеньки на единственной лестнице на Гору всегда были переломаны вдрызг, как бы и умышленно. За хлебом насущным поднимались через Обруб на загалдевший трикраты рынок на Песках. Никому не интересное, вяло подхватывало Болото происходящее в городе, потому что последними узнавали живущие в центре города “лягушки” потомские новости, и было Болото мутным зеркалом Потомска, и в нем выцветали краски жизни.
До исхода века слышались здесь одни стуки кустарного молотка да вой ветра в печных трубах. А в конце века вдруг и почти оглушительно раздались и брань, и хохот, и звуки ударов по живому телу. Но об этом — чуть позже.
Пришла власть советская и объявила всю предыдущую историю черновиком, сырьевой заготовкой навечной своей. Вредны или наивны получались труды прежних мудрецов, не сознающих краеугольного значения классовой борьбы, зато после четырех пятилеток каждый испуганный неофит в СССР знал и с пользой применял основной закон философии: материя первична, сознание вторично. Это страшно облегчало жизнь. В университете появились две кафедры — истории СССР (досоветского периода) и истории СССР.
В 20—30-е годы в Потомске, как и повсюду, переименовали всю топонимику. Четыре его района назвались Кировским, Советским, Ленинским и Октябрьским (“Актябским”). Площади — Ленина, Кирова, Дзержинского, Революции. Улицы — Ленина, Кирова, Дзержинского, Советская, Октябрьская (“Актябская”), Белы Куна, Войкова. Так и поднесь. Позже попытались даже переименовать Татарскую в Юровского, но что-то древнее остановило эту инициативу. Но странно, что улицей Свердлова (отбывавшего ссылку вместе со Сталиным в Нарыме, к северу от Потомска) назвали захудалый переулок — и не где-нибудь, а на Болоте. Старое название его было Ново-Карповский, а народное — Кострыгинский. Он был коротенький и подчинялся винной базе, и говорили: “Пошел к Свердлову”, — имея в виду “за бутылкой”.
За что же так не уважили Я. М. Свердлова? Шептали (наступила эпоха крикунов и шептунов), что Сталин не любил соратника и, проживая с ним в одной нарымской избушке, ссорился с ним и чуть ли не плевал ему в уху. Но чтобы так поквитаться с мертвым Свердловым, нужно было, чтобы вождь лично вмешался в сугубо местный и шаблонный процесс переназвания и имел перед глазами план Потомска, ища на нем иронический отрезок ландшафта… Короче говоря, непонятно.
Конечно, громились храмы и монастыри, конечно, преследовались бывшие люди. В Потомск пришло убожество, усугубленное тем, что город оказался в стороне от великих строек сталинских пятилеток. Город встал, теплясь в кустарных производствах, по-прежнему немощенный, прирастая немногими бараками.
Но и сделался Потомск чист и по-своему меланхолично зачарован. И до поры сюда перебирались “бывшие”, здешним личардам незнакомые. Своих “бывших” размазывали, а чужие прятались тут же! Было им с кем поговорить в ненужном этом городе. Побывавший здесь говорливый Эренбург писал, что Потомск умирает, что Потомск — город черного хлеба и бледной немочи. А к юго-западу от него закипал Новосибирск, а на юге громыхал Кузнецкстрой. Иные города, иногда с нуля, определялись в наковальни советской власти. Другие, с мохом лет на них, превращались в ее плахи.
“Бог создал Крым, а черт — Нарым”. Разворачивая Террор, вспомнил Сталин о своей ссылке, и потекли в Нарымский край и в Потомск чуждые элементы. В деревни и села, а чаще на голое место — раскулаченные крестьяне. В городе накапливались всякие интеллигенты, чье временное поражение в правах оборачивалось безвременным и смертью. Выжили и вернулись домой редкие — Эрдман, Меркурьев, Дурылин. А такие, как реакционный философ Шпет или юродствующий поэт Клюев, были расстреляны. А с ними и здешние, зараженные общими флюидами контрреволюции. Эту эстафету от Адрианова перехватили этнограф Шатилов, художник Чорос-Гуркин, генетик Чехов, Ильин — первооткрыватель сибирской нефти… А с ними десятки тысяч безымянных людей всех возрастов, национальностей и вер легли в братские могилы. От пули, от голода, от болезней.
И жутко откроется одна из таких могил к северу от Потомска, в маленьком городке, через сорок лет, когда обрушится обской яр и сохранившиеся нетленными в его сухом песке тела расстрелянных предстанут на свет божий. И говорят, что кого-то и опознают их потомки. А власть огородит эту провокацию истории, нагонит технику и молча подчистит яр. Впрочем, об этом много писалось.
В звенящей тишине тридцатых, в городе, где первый трамвай запустят и первый асфальт положат только после войны, в страхе и нищете, когда милостыню подавали, если повезет, картофелиной или луковицей, вырастали от противного неизбалованные люди лицом к университету, общающиеся с обаятельными ссыльными, пока над захолустьем (“Как это можно было допустить — это же заповедник контрреволюции!”) не сверкнули кровавые молнии. И вот когда проступил, условно говоря, петербургско-ленинградский след: рядом с исконной стихией мата образовалась гармония отличной русской речи и даже, между избранными, подобие хороших манер. Хамство заразительно, но влиятельны и хорошие примеры. Затем, в войну, в Потомск эвакуируют элитные питерские заводы — и это тоже скажется.
С тех пор и до наступления новейших времен у потомцев была хорошая репутация: и говорят прекрасно, и воспитанны они, много, много на улицах осмысленных лиц — город науки, ученых и студентов, и в науке связанный с Питером. Шутка ли — шесть вузов — ныне они все университеты. Так что можно называть Потомск городом шести университетов на семи холмах! Это уже питательная среда, в которой ожиданно возникают личности всемирные, например, великий композитор Денисов (но незадача — покинувший свою малую родину вместе с большой).
И была война, и вернулась с нее в Потомск и Потомский край ровно половина ушедших на фронт. Отвага сибиряков известна и воспета. И крепко поддержали фронт потомские заводы и потомские ученые.
И снова наступила тишина, и снова зазвенела. Между тем все набирала в Потомске мускулы наука, складывались знаменитые ученые школы, и престижным было иметь потомский диплом. Сотни потомских ученых за век составили цвет страны, трудясь на совесть, живя небогато, но даже и с достоинством, нервным, надо добавить.
После падения Хрущева Потомскую область возглавил энергичный, честолюбивый и жесткий человек, про которого справедливо сказать “одиозный пономарь КПСС” и про которого без иронии можно сказать “трудяга-созидатель”.
При нем забили фонтаны нефти на севере, и поэтому выстроили на севере целый город на ровном месте, ожили села, самые заброшенные в зачуханной России, при нем на карте города проступили контуры больших заводов, раскинулся потомский Академгородок, и сам Потомск запоздало начал разбегаться в панельных новостройках на север, северо-восток и восток. При нем, ныне одиозном сталинофиле, расцвела потомская культурность. И неслыханными свободами оборачивалась для творческих личностей — иногда, иногда — амбициозность Первого.
Болезненным же рикошетом роста было стремительное заселение города новоселами, новосозданным пролетариатом из деревенских. Вновь Потомск не успевал переваривать пришельцев. Вдобавок и студенчество заметно дичало. Десятками тысяч люди, молодые, поступали на заводы, на стройки, переставали быть деревенскими и не становились городскими, потомскими… Снова страдали нравы, с приходом асфальта (будто бы парадокс) вернулись хулиганка и мусор. И лузга — когда-то верный признак смутных лет.
Город раздваивался. То он город мастеров, то, простите, просторная слободка, где разве что пьяной гармони не хватает, но морду уже бьют! Такова плата за советский прогресс, зато подтянулись к другим городам.
Вдобавок, за великими расходами на большие дела, за неусыпным за ними вниманием, как-то подзабывалось о простом, человеческом — питании, одежде, гигиене. И это несколько огорчало потомцев, вынужденных возить, исполняя длинные списки, себе и соседям, необходимое из Новосибирска, Москвы и Ленинграда. Тем, кто имел отношение к науке, помогало то, что командировки у них часто выписывались в эти населенные пункты.
Между тем и потомское студенчество, чьи ряды увеличились кратно, составляя вместе с учителями своими едва ли не четвертую часть населения города, воспитывалось общежитским образом, мечтая не о Доме, но о квартире. Студенты гордились своей учебой в Потомске, но любили, в сущности, не город с его древней славой, а свои в нем фрагменты, свою альма-матер. Они ехали в Потомск изо всех уголков Сибири, из Северного Казахстана, из России, смешиваясь в этом котле и заводя семьи, и уезжали в третье место, так и не узнав Потомска и любя его, как свою юность или как солнечную Молдавию, на расстоянии.
Те из них, кто оставался работать в потомском университетском мире, сохраняли эту инерцию безразличия, имея узкие маршруты: квартира (комната в общежитии) — работа (аудитория, кафедра, библиотека, лаборатория) — и по дороге магазин с огорчительными, вынимающими душу очередями.
Среди ученого люда, начиная с ректоров и профессоров, в Потомске три четверти приезжих, живущих в таком маршрутном ритме. И любо им высокое, далекое, но только не зияющий нынче бытом, не умеющий себя защитить старинный город.
И вот с 70-х годов Потомск решительно теряет память. И красоту свою увядшую — потому что ее не замечают.
О Старце в атеистическом городе и не вспоминали.
Имя Лыгина забылось напрочь — потеряв чувство красоты, люди и не хотели спросить, кто же это придумал, такое изящное. Им было все равно.
О Потанине знали, что он — памятник, на который, по преданию, топал ногами один профессор, ленинист-сталинист, еще и поклонник Кирова в придачу.
Единичные краеведы воспринимались милыми чудаками-дурачками, занятыми мелкой чепухой. К сожалению, были среди них и такие.
Потеря любви к близкому Потомску произошла от встречи данной неукорененности с великой апатией и тоской зеленой, охватившей тогда страну, и провинциальной образованности — с особой и мерзкой липкостью. Рука об руку с тоской шли мелкий эгоизм, и больное самолюбие, и конформизм, и алкоголизм. И рядом с людьми светлыми, толкая, тесня и выжимая их, с новой убедительностью вырастали циники и предатели университетского же разлива. Но вино и водку они пили вместе и везде — и дома, и на работе, и в университетской роще, и на демонстрациях трудящихся, забегая, при остановках шествия, в подъезды и подворотни. Жили в очередь и в очереди — так жить плохо, невыносимо, “и оставь всякую надежду”, если однажды осознаешь, что это навсегда.
О временах наиближайших говорить трудно. Были они полны бурных событий, спорили в них надежда и отчаяние. И сохраняется твердое убеждение, что разыгрывается на наших глазах древний сюжет о тришкином кафтане. “Пока солнце всходит, роса очи выедает”. Длится это двадцать последних лет, и лоскуты перемещаются — латая одни дыры, обнажает потомец другие, и ничего по сути не изменилось в потомце в этом затянувшемся ожидании восхода.
И. Н. Северянинов, мыслитель, прикованный к постели и телевизору (укроюсь за его текстом), негодуя, описал эту стагнацию, эту эпохальную пробуксовку так:
“И, переживши с опущенной головой профанную, высасывающую нервы, тревожную свободу девяностых, “подняли” голову усталые потомцы и обнаружили: ротвейлерскими челюстями прихватила их глобализация со всем набором ее усредняющих человека ветеринарных слов, стимулов и щелочей, “трендами” и “брендами”, с сакральными курсами валют и хохочущей пошлостью масскульта. Пошлость, оказывается, и есть здравый смысл; человек, чтобы быть “свободным” в “этой стране” “этого мира”, оказывается, должен быть бесконечно мал и вопиюще обыкновенен. Цивилизованный человек считает Деньги и посмеивается над всем тем, что не подлежит примитивному обсчету. И не страшно ему, что “всего того” еще много — тем интереснее жить, уничтожая его. Это же хлам, развалины исчезающего мира Истории, которая в людях уже остановилась, уже не в людях она, и это жалкое “все” риторично-анекдотично, а у нас есть стеб, и мы это все перестебаем и перемолотим, развоплотим. И все дороги ведут к гламуру, к глянцу, рожденным в сюжете перемещения капиталов и приданных им тел.
И старинный Потомск, “обрендив” свою старинность, стал распадаться на не подлежащее подсчету количество городов, вплоть до ситуации “одна квартира — один город”. Ибо город теперь условная единица поселения для всемирных граждан.
Потомск похорошел, воспринял прелести гигиены и косметики; вернулись в него храмы; ученые мужи к юбилею Потомска заговорили об его истории. История эта принадлежит только им и их амбициям, их частному делу, их орденской игре.
Ибо обнаружила свою декоративность; и декоративность Потомска, города каменных и деревянных теремов, выгодно вписывает его в поле гламурной игры.
И в этом мире отрицательного отбора, когда убогие аутсайдеры сполна берут реванш у напыщенных профессионалов, мире имитаций и самозванства, увяла потомская интеллигенция. Уходят учителя старой совестной складки, и бледнеют созданные ими школы. Не нужно нынче гнуться перед идеологией? — гнемся перед чичиковской копейкой и чужим эгоизмом, чтоб возлелеять свой, такие как все.
Ни по облику, ни по повадкам, ни уже и по речи не отличается потомский интеллигент от прочих обитателей Потомска, озабоченный девиациями “социальной близости”.
И без того обиженная и ставшая в этих обидах мелочной и спесивой, изучившая виртуозную науку самооправдания (“я выше ваших потуг, мне претит ваш стремный дилетантизм, ваши игры”), склонилась интеллигенция к очередной образованщине.
Разъедаемая изнутри, несолидарная, пеленается она в коконы узкого знания и милого невежества. И глубоко, как никогда, от этого несчастна. Но злая эта несчастность! И ведет к замкнутой ролевой игре — отнюдь не в бисер. То добро бы!
И ждет Потомск нового Диогена, что воспалит факел и при ярком свете дня побежит по городу: “Ищу человека! Где же человек? Сохранился ли где-то человек, где, в каком заколдованном месте?”
Найдет?”
А что же Болото? А Болото закрылось в своем мире, живя приблизительными воспоминаниями о славной поре бакланов. Оно сообщалось с Потомском посещениями рынка через мифологический Обруб. Но рынок скудел и терял колорит; товаров, продавцов и собеседников становилось все меньше, а нищих и дураков все больше. Террор устрашил, хотя и коснулся Болота заметно умереннее, чем других территорий города, — сказалась во благо внеразрядность его обитателей, поскольку пожирающая машина работала матрично, и доносчиков здесь было мало.
Когда после войны убрали рынок, перенеся его дальше на север, иссяк пешеходный маршрут и Обруб стал зарастать репьями и крапивой. Болото словно заснуло. Его драмы были внутренними и никого вовне не касались. Время здесь перепуталось и живет в комках и разрывах. Дальнее бывает ближе нынешнего, как детство бывает милее старику, чем его бесполезная трудовая биография.
Кажется, сон продолжается? О чем этот сон?