Рассказ
Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 12, 2012
Павел КРУСАНОВ
ГЛИНА
Рассказ
Вчера в метро я видел Нину. Выходил из вагона на “Сенной”, а она стояла у дверей, пропуская хлынувшую наружу толпу — бледная, без видимых следов косметики, русые волосы заплетены в косу. Такой я ее помнил и такой, владей искусством карандаша, мог бы изобразить. Удивился ли я? Не то слово — я заледенел. Изморозь покрыла мое тело, хрустя на сгибах и ломаясь на ходу. Полевые сезоны на Алтае… Мы вместе копали могильники на плоскогорье Укок — в нашей экспедиции она была штатным художником. Да, у многих были фотокамеры, но по правилам все находки должен был фиксировать художник — таков закон. Нина умерла шесть лет назад. Была навеселе, упала в подъезде на лестнице, перелом основания черепа. А тут стоит на платформе, и серые глаза смотрят мимо… Мимо всего. Я не посмел даже кивнуть.
А на прошлой неделе я мельком встретил на Владимирском Захара. Возле обувного магазина “Форум”. Он жил тут неподалеку, на Колокольной, в красивом доме с изразцами. Такой узорный пряник, русский стиль. Мы были знакомы с ним еще детьми — вместе ходили в исторический кружок при Дворце пионеров. Захар умер полтора года назад в Германии. Печень. Или почки. Разное говорили. Тогда решил: показалось. А что еще можно было решить? И вот теперь — Нина…
Я болен — какая-то зараза грызет мой разум. В противном случае придется признать правоту тех, кто утверждает, что единственная достоверность мира — это наши галлюцинации. Но это не так. Иначе мы знали бы о бабочках только то, что иногда им снятся китайские мудрецы. А нам известно совсем другое. И мир трещит, разбрызгивая потроха, в давильне наших знаний, как перламутровка, на которую уронили атлас чешуекрылых.
Да, болен. Еще недавно был крепок и красив, как каслинский чугун, а тут — нате вам… Теперь все чаще без видимой причины меня одолевает сонливость, и, как следствие, — рассеянность. Иной раз, выходя из дома, не запираю дверь, и, возвращаясь, удивляюсь — открыто. А ведь, казалось, как обычно, проворачивал ключ, и угодливая память выдает фантомное воспоминание — клацанье механизма в замке. Иногда забываю запирать, входя: просыпаюсь — дверь настежь. Странные симптомы. И еще: общество людей — тяготит, одиночество — манит. На телефонные звонки отвечаю через раз. Точнее: через четыре на пятый — так примерно. Возможно, виной всему укус какой-нибудь диковинной мухи. Или неведомый паразит залез в мое нутро иным путем, и — трах-тибидох — самозахват. Я слышал, эти твари умеют ловко управлять хозяином, как опытный погонщик ездовым скотом. Завладевшая мной дрянь заставляет говорить невпопад, мешает следить за чужой мыслью, велит забывать сдачу в магазине…
Сейчас уже не скажешь точно, когда это началось, когда я впервые почувствовал в себе жало недуга. Время слипается в голове в одно вязкое всегда, где нет места календарю, временам года, памятным датам и разнице между понедельником и четвергом. Что было раньше — университет или школа? Первая сигарета или утро на хозяйственном дворе зоопарка, где я — школьник, член исторического кружка при Дворце пионеров — с любопытством наблюдал, как в порядке научного опыта три почтенные археологини пытаются разделать каменными палеолитическими орудиями тушу умершего слона? Что было сначала — старик из Костенок рассказывал мне, как зимой в войну блиндажи на передовой утепляли трупами немецких солдат, или самарский удильщик, рисуя былое изобилие Волги, врал, что в прибрежных селах печи топили сушеной рыбой? Я ездил в Алтын-Эмель три месяца назад, в апреле, или это было в тот год, когда мы с Мариной плавали на кораблике по зеленоватому Майну, на гладь которого падали первые желтые листья? И когда от меня ушла Марина — в далекую морозную зиму (в городских подъездах лопались чугунные батареи, разорванные обратившейся в лед водой) или это случилось неделю назад, под пляску тополиного пуха, завитого ветром в пушистые вьюны? Все смешалось в одной круговерти — время, лица, предметы, пространство… Так катаешь в детстве по первому снегу ком для снеговика, и в него залипают прелые листья, песок, трава…
Что-то разладилось в моем королевстве. Нина, Захар и эта глина… Я был как струна, рассекающая мягкий сыр жизни, — теперь запах тлена и ужас небытия мерещатся повсюду. Словно Бог оставил меня. Оставил всех — дал в руки зажигалку, а огонь в сердцах задул. И легкость ушла, и все вокруг как-то сразу стали старыми — траченными людьми, подержанными телами. И в речах закишели мертвые слова. И живая легенда, глядь, сделалась полуживой. Словно мир не соизмерил мечту с собственными силами, и мечта обернулась погибелью, — а из-под обломков мечты редко кто сумеет подняться. Та же история, что с русскими печальниками на пламенных кухнях: мечтали, обличали, возвещали, верили, а вышел срам, потому что вдруг сделалось пронзительно ясно, что мировой заговор, Большая игра, сионские мудрецы — все совокупное коварство мировой закулисы — изрядно преувеличены, поскольку русские и сами прекрасно справляются с делом уничтожения своей державы.
Конечно, дело во мне — человек так устроен, что свой недуг ставит в центр мироздания. Заболит у него ухо или надуется мозоль на пятке, — и кажется ему, что ухо стало огромным, а пятка великой, больше его самого, важнее всех причин, сильнее всякой воли, и весь мир уже и есть это больное ухо, этот ноющий пузырь на пятке…
Такое чувство, будто я иду по жизни, то и дело задевая прямые, с которыми вроде бы мы должны быть параллельны. Мертвое — мертвым, живым — ужимки и прыжки. Вокруг невесомое лето, зеленое северное тепло: забредешь на Елагин — водомерки на глади пруда, в цветке дремлет шмель, жук-кузька, зацепившись коготками лапок сразу за две травинки, растянулся в добровольном распятии… А тут откуда ни возьмись прохожий, еще крепок, а рот беззубый, вялый, и нижняя челюсть гуляет туда-сюда — будь он актер, легко сыграл бы какое-нибудь жвачное животное. Да и сам я теперь… Какой, если взглянуть со стороны? Мелкие сбои в координации, складная речь дается с трудом, внимание скачет с пятого на десятое…
Итак, я болен. Что видит вокруг больной взгляд? Купи, попробуй, вложи, выиграй. Что еще? Убьем паразитов, заморозим бородавки, избавим от страданий. Вчера на улице заметил выцветшую неприглядную вывеску: “Ремонт одежды”. Глаз бегло прочитал: “Ремонт надежды”. Забавно. Да, ремонт надежды — вот что мне нужно.
В новосибирский аэропорт “Толмачево” прилетели до зари, в несусветную рань. Пока англичане и зиновцы охотились на экспедиционный багаж, ползущий по вьющейся черной тропе, я рассматривал скульптурную композицию в гулком зале ожидания. Серебряный всадник (то ли ордынец, то ли азиатских кровей казак) несся на оскаленного серебряного волка. И тот и другой отчасти были запаяны в хрустальные кубы (не стекло, конечно, — какой-нибудь технологичный пластик), дающие иллюзию излома, а из такого же куба, но расположенного чуть выше, на них взирало травленое лицо равнодушного Будды. Композиция выглядела динамично и вызывала уважительный интерес, хотя замысел скульптора представлялся не столь прозрачным, как использованный им хрустальный материал: при подробном осмотре я насчитал у лошади пять ног, а у волка — пять лап. Как ни странно, уродство не бросалось в глаза, и чтобы обнаружить его, следовало включить внимание. Всадник отчего-то сохранил привычную парность членов.
Нас ждали. Прямо из аэропорта, погрузившись в “газель”, “волгу” и китайский внедорожник, покатили по ночной трассе на Карасук, к казахской границе. Биологическая экспедиция в национальный парк Алтын-Эмель. Два зиновца из Петербурга, два англичанина и пятеро новосибирцев — паразитологи, орнитологи, энтомологи, арахнологи. Начальник — сибиряк, спец по двукрылым. Еще два шофера и повариха. За баранкой “китайца” сидел птицевед, двинувший в экспедицию на своем буцефале. Ну и тринадцатый — я, сбоку припека, археолог. Так решили — дескать, пусть будет историк с полевым опытом. Я напросился сам, чтобы уехать и забыть. Забыть похитившую мой покой Марину, прекрасную воровку, походя и без нужды, как скверный ребенок, укравшую у меня — меня. Да простит мне небо этот маньеризм.
Алтын-Эмель — “золотое седло” — такое имя, по легенде, дал горному хребту прогуливавший здесь свои тумены Чингисхан. Меня интересуют сакские курганы. В Илийской долине их до черта. Сами казахи теперь толком не копают и другим позволять не спешат. А если и копают, то как-то пафосно, с тенденцией. Они записали саков себе в пращуры — так польская шляхта, с целью отделить себя от черни, “песьей крови”, назначила некогда своими предками сарматов и нарядилась в свой сарматский стиль — степняцкие усы и кривые сабли. “Золотого человека”, Алтын-Адама, откопанного Акишевым еще в шестьдесят девятом, казахи теперь чеканят на медалях: посаженный на крылатого барса, он украшает штандарт президента. Музей на могильнике построили. А саки, как принято считать в профессиональных кругах, были иранских кровей, но кто в таких случаях смотрит на рожу. Смотрят на регистрацию. Понятное дело: нужны длинные корни, чтобы крепить гордое самостояние. Пусти тут кого-то со стороны, могут ведь такое отрыть, что не приведи Аллах, да пребудет над нами его милость. Невозможно допустить. Поэтому еду с биологами контрабандой — посмотреть и прикинуть на перспективу: есть ли где-то интерес для нас, гробокопателей. На какую-то гипотетическую перспективу — кому как не археологам знать о бренности суверенных образований. Равно как и империй, нанизывающих эти образования на шампур.
Апрель. Дорога пуста. В небе медленно гаснет космос. Здесь другой воздух, другая даль, другие цвета, и только грачи — те же. Я думал, тут будет меньше весны — так всегда представляешь, отправляясь в Сибирь, — но нет, ее, похоже, даже больше. Снег сошел, его не видно ни в придорожных канавах, ни в перелесках. Вдоль дороги — степь, березовые колки, черная пашня, лесополосы, поля с озимыми, на которых уже показались зеленя. То тут, то там по степи дымит и взблескивает багровым пламенем травопал. Начальник экспедиции — спец по двукрылым — горько бранится: из года в год от этого лиха горят в округе леса. Над сухой прошлогодней травой, невысоко, то зависая, то ныряя к земле, пасет мышь белобрюхий лунь. Березы здесь тоже другие. Как будто светлее. Они еще голые, еще не подернуты желтовато-зеленой дымкой, и белы у них не только стволы, но и ветки. У наших не так, у наших ветки темны. И растут тут березы пучком — несколько деревьев из одного гнезда. Их сияющие стволы гнуты, раскорячены степным ветром. Местные говорят: танцующий лес.
До Карасука добрались к полудню. А через двадцать минут уже въезжали на территорию биологической базы академического института, официально — научный стационар.
Народ квелый, не выспавшийся — за долгие часы пути рассказаны все дорожные истории и анекдоты, нет сил ни говорить, ни слушать. А между тем стационар затейный. За жилыми домиками, вдоль заросшего тростником берега озера — ряды просторных птичьих вольеров, оборудованных чем-то вроде избушек на курьих ножках, сухими стволами и березовыми вениками с прошлогодним листом. Тут отрабатывают технологии разведения в неволе редких птиц. В основном — тетеревиных. Но есть и длинноногая дрофа, и беркуты, которые несутся здесь как клуши, и вымирающие утки савки, плодящиеся как песок морской в утиных палестинах. А пора-то самая дивная — ток. Гормоны кипят в алой птичьей крови. Дикуши, глухари, воротничковые рябчики, обыкновенный и кавказский тетерева… Все пляшут, распускают хвосты, топорщат перья на шее, метут крыльями землю, выписывают перед самками круги, бесстрашно шипят на незваных гостей. Не питомник — сказки русского леса.
На следующее утро, чуть забрезжил рассвет, ученая братия, помятая после бурного ужина с водкой, наскоро позавтракав, собралась в путь — начальник экспедиции хотел в один дневной прогон домчать до Балхаша. Затея не очень реальная, если взять в расчет резвость видавшей виды “газели”. Да и казахская дорожная полиция, по свидетельству бывалой шоферни, лютует на асфальте, как весенний пастбищный клещ, — такой вопьется, отдирать надо, будто вывинчиваешь саморез, с проворотом.
Я тоже был хмур, хотя за ужином выпил не так и много. Причина в другом — ночью мне снилась Марина. Проснулся, вспомнил — и как будто умер. Я обидел ее и не подлежу прощению — все страсти преисподней к моим услугам.
Таможенный досмотр и паспортный контроль прошли быстро, в гору экспедиционного багажа никто даже не сунулся: все-таки Академия наук — не жук чихнул. За поднявшимся шлагбаумом — Казахстан. Плоский, непаханый, безлюдный. Только тянутся вдоль трассы столбы бесконечных ЛЭП, только летит через дорогу призрачное перекати-поле, только мелькнет раз в полчаса ватажка местных буренок, маленьких и лохматых. Не земля — сковорода. Но все-таки не та, что ждет в аду, где черти будут жарить меня десять тысяч лет, превращая мою бессмертную душу в шкварку.
Глины — целый рюкзак. Прежде меня никогда не тянуло лепить, даже в детстве предпочитал пластилину воздушного змея, не говоря уже о городках и казаках-разбойниках, а теперь — словно слышу зов. Зов глины. В нем — изнемогающая тоска, неутолимая жажда воплощения, будто стонет голодный дух, веками вечными мечущийся в поисках тела, но всякий раз — облом. А отказаться от мучительных метаний — никак. Такова природа духа и его голода.
Глина, каменный прах, тлен великих гор… Белая, ржаво-красная, зеленовато-серая — набрал разной. Когда я развожу ее в миске водой, я думаю о мертвых. Когда леплю нелепые тела, раскатываю колбаски рук и ног, я думаю о мертвых. Царапая зубочисткой шарик головы, прорезывая рот, глаза, формуя нос, я думаю о мертвых. Или… Или это мертвые сами?.. Сами думают о себе внутри моей головы? Думают о себе — мной?
Позавчера, отправившись расставлять очередные слепленные фигурки — плод неосознанной тоски, — на Ковенском я увидел Кашнецова. Мы учились в одном классе. Однажды на уроке химии он выпил из спиртовки подкрашенный голубой гадостью спирт. Прославился на всю учительскую. Миша Кашнецов. В школе, разумеется, его звали Маша-Каша. Потом он закончил медицинский, пошел в психиатрию и даже успел защитить кандидатскую. Как сказал Захар, в то время, когда был живым: “После защиты диссертации человек получает право говорить глупости”. Маша-Каша говорил глупости и до защиты, и после. А в девяносто четвертом, когда вся страна уже слетела с петель, его убил вилкой пациент. Убил с одного удара. Известно ведь, что зачастую дилетант делает дело ловчее всякого профессионала — такова великая сила случая. И вот, как ни в чем не бывало, Кашнецов идет мне навстречу по Ковенскому. За двадцать лет, проведенных в могиле, он ничуть не изменился. Впрочем, для меня теперь и молодое стало старым. Я остолбенел. Озноб прошиб мою шкуру. Пот, как грунтовые воды, поднялся и залил корни волос. А он прошел мимо, мазнув тусклым взглядом, — не узнал. Даже не заметил. И вновь меня покрыла изморозь и захрустели сочленения.
Смертельное манит — заметил полузабытый автор без малого сто лет назад. Я шел за Машей-Кашей следом до Мальцевского рынка. Шел и чувствовал, как на меня тяжелым покрывалом наваливается сон. Неуместный теперь, когда меня, как мотылька булавкой, насквозь пронзил загробный холод. Или, напротив, так и есть — булавка, а за ней смертельное кино? Нет, все-таки не так. Сначала летучая жизнь тает в эфирном сне, и лишь потом… Я боролся, одолевал сонливость, я хотел увидеть. Так увидеть, чтобы, наконец, поверить глазам. Но и равнодушная сонливость одолевала меня. Какое-то время мы пребывали в зыбком равновесии.
На Маше-Каше была футболка, спортивные штаны и тапочки. Подобным образом одеваются гости из Туркестана и пассажиры дальних поездов. Марина… Я вспомнил Марину. Ей нравилось ходить по квартире в моей рубашке на голое тело, висящей на ней озорным балахоном. Марина… Трогательная до спазм в горле, с таким — с ума сводящим — поворотом головы… Невинная и соблазнительная, как те, кого мы любим так, что не боимся завести от них непонятных нам детей. Целуясь с ней, я иногда приоткрывал глаза и подглядывал: у нее было серьезное и старательное выражение… В дни крови, словно испытывая вину за женское несовершенство, она давала мне утешительные концерты. Не как обычно, а словно погружаясь в какой-то экстатический наркоз. У нее было такое же лицо, серьезное и старательное, когда она управлялась с инструментом. Изнемогая, я не отводил глаз. О, какое чувство композиции она имела, как верно шла, упреждая желания, от влажной прелюдии к огненному апофеозу… Но Марина жива. Только она теперь не со мной. Я понимаю, так не следует думать, но знать, что она жива и ее просто нет со мной, тяжелее, чем знать, что ее просто нет.
Все, хватит. Все. Мне трудно удерживать внимание. Туман из мечущихся теней клубится в моей голове. Я болен. Зараза глиняных гор пожирает мой разум. Это она заставляет меня замешивать в миске зелено-красно-белый прах, лепить корявых болванчиков и думать о мертвых. Страшный кавардак поднимается в моей памяти всякий раз, когда я беру в руки глину. Загробные тени приходят ко мне — приходят сами, по зову материала. Толкаются, теснят друг друга, стараясь пробиться на острие воспоминания, не признают очереди, и с каждой слепленной фигуркой клокочущая толпа становится на одного покойника меньше. На того, о котором я думаю, пока работают руки. Так из головы моей ушел Захар, так ушли Нина и Маша-Каша. Так многие ушли. Я и не представлял, что мертвецов во мне такая прорва. Но глина притягивает, зовет, как будто говоря: не тот, не тот, не тот… Нет, это засевший во мне паразит толкает меня к глине. Он требует от меня главного воспоминания, ищет его в моей голове и не может добыть. И снова ищет… Что можно было бы на этот счет предположить? Быть может, он разыскивает у меня в памяти, точно затерявшийся в хозяйственной кошелке корнеплод, себя? Но кто он? Определенно, я не оправдываю его надежд, и — он ворошит содержимое снова. Это мучительно. Нужно сопротивляться. Я не хочу думать о мертвых. Я хочу выгнать смерть из головы.
Именно — сопротивляться. Не поддаваться твари, вломившейся в мой рассудок и вцепившейся в злые вожжи. Болезнь не устоит, если упрется в несокрушимость воли. Но где ты, воля? Отзовись — ау! Ответа нет. Ты слышишь, воля? Нет ответа. Ты сокрушена, как все, что было прежде молодым, упругим, крепким. Как острый глаз, пронзающий до цели. Как слух, ловящий скрип листа под мягкой пяткой гусеницы. Как струя, которой можно было расписаться хоть на потолке. Струя теперь не та. И все-таки… Ремонт надежды. Именно — ремонт надежды. Не сдаваться.
Маша-Каша шел ровно, не отвлекаясь на гомон мира, не оглядываясь по сторонам, не ускоряя и не задерживая шаг. Словно он был не здесь и до всего, что его окружало, ему не было дела. Так кроту, выбравшемуся из подземелья, нет дела до радуги и мокрого зеленого куста, бросающего шевелящуюся тень, — он слеп на эти вещи. Только шаг Кашнецова был немного неверный, будто у человека с больными коленями. Примерно так, подумалось, и следует ходить мертвецам, опасающимся свободным движением разбудить в себе жизнь.
Поднявшись по ступеням Мальцевского рынка, Маша-Каша потоптался в рядах, среди медовых абрикосов и черешни, сметаны и творожных жерновов, — нашел рыбный прилавок и встал напротив. Стоял долго. Стоял и смотрел. Мертвый Миша Кашнецов смотрел на мертвую рыбу. Мертвыми глазами — в мертвые глаза. Я вспомнил: точно, он же был рыбак. Заядлый рыбак с памятью, полной сопливых ершей и спутанной лески.
На льду лежали сиги, форель, угри, готическая стерлядь… Погружаясь в сон, я не сводил глаз с Маши-Каши. Не сводил… и вдруг — Кашнецов обернулся, встретил мой взгляд и — о боже! — тусклые глаза его наполнились мукой узнавания.
Как добрался до дома — не помню. Дверь опять была не заперта. Едва живой, упал на диван и проспал несколько столетий.
Раскинувшийся за Карагандой мелкосопочник и придорожные россыпи желтых и алых тюльпанов немного оживили пейзаж. Говорят, маки и вовсе цветут здесь ковром. Но маки полыхнут недели через две, не раньше. Лошадей, против ожидания, было мало. Предосудительно для наследников тех, кого древние иранцы называли “туры с быстрыми конями”, кто слыли хозяевами резвых скакунов и тучных стад, бескрайних пастбищ и добрых повозок… Туры и арии, согласно “Авесте”, почитали одних и тех же богов и молили их о победе на одном языке. Так иранцы звали саков — туры, сиречь могучие мужи.
Степь как-то незаметно перешла в каменистую полупустыню, буро-черную (каменный загар), подернутую рванью неуверенной апрельской зелени. Перед Спасском чуть не угодила под колеса упорная в своем желании расплющиться черепаха. (Кто ее гонит? Или тоже бежит от воспоминаний?) Возле небольшого, в дюжину голов, стада бактрианов съехали на обочину, и начальник экспедиции велел любоваться. Три минуты щелкали затворами фотоаппаратов, справляли малую нужду, курили, разглядывали эфемеры — тюльпаны на коротких стебельках с волнистыми остроконечными лепестками и разложивший на земле жирные листья ревень. Энтомологи и арахнологи ворочали камни, вожделея добычи. Бактрианов наша суета не занимала.
Цель транспортных технологий — вынести за скобки пространство, умалить его величие, подчинить простор скорости. Цель казахской дорожной полиции — обернуть достижения транспортных технологий пользой к своему карману. В общей сложности отдали пузатым дорожным “турам” девятнадцать тысяч тенге, но до Балхаша так и не доехали.
Дело шло к закату, когда, свернув влево на примыкающую дорогу с разбитым асфальтом, а потом на грунтовку, добрались до подошвы Бектау-Аты и поставили лагерь у ручья, обросшего на выходе из ущелья небольшой рощицей каких-то местных ив и густым кустарником, — сибиряки не первый раз выезжали в Казахстан, знали здешние места. Ручей скакал по огромным каменным плитам-блинам, разливаясь вширь по сырому, пахнущему диким луком лугу, а сами здешние горы, с которых за миллионы лет язык вечности слизал все острые углы, походили на сложенные в стопку гигантские оладьи. Здесь чувствовалось время. Оно грузно лежало на помеченных пятнами красного лишайника покатых глыбах и выглядело куда древнее, чем время, распластанное на Алтае. Тут я увидел пастбищных клещей — твари эти ползли из кустов на тенты палаток, голодные, резвые и как будто веселые, точно молодые волки.
Назавтра были бирюзовый Балхаш с пеликанами в прибрежных тростниках, железная дорога, тянущаяся вдоль трассы, ветхие будки, где озерные казахи продавали вяленую рыбу, безоблачное небо с расплавленным солнцем и солончаки, над которыми ветер крутил белые соляные вихри. Угодишь в такой, горькая пыль съест глаза, сожжет гортань — узнаешь, каково быть воблой.
Перед Балхашем, в одноименном городке, где нас в очередной раз обул дорожный патруль (преступное пересечение отсутствующей на дороге разметки), пополнили запас провизии и купили ящик казахской водки “Хаома”. Поскольку начальник экспедиции пересел в китайский внедорожник, где фукал свежей струйкой спасительный кондиционер, оставшиеся в “газели” без надзора биологи решили снять пробу. Водка понравилась. Про хаому научные работники слыхали, но почему в статус сакрального напитка, побеждающего смерть, возвели казахскую водку, им было непонятно. Я рассказал. По персидским источникам сакские племена делились на четыре ветви: саки-парадарайя, или заречные саки, саки-аримаспы, стерегущие золото грифов, саки-тиграхауда, носящие высокие колпаки, и саки-хаомоварга, то есть готовящие хаому. Когда независимый Казахстан национализировал историю, хаому тоже пристроили к делу.
Следующий лагерь разбили на южном берегу Балхаша. Начальник экспедиции посчитал, что так выйдет дешевле — спешить уже не позволял пощипанный казахской полицией бюджет. Кругом — россыпи камней с редкими пучками растительности и бурые скалы. Воодушевленные “Хаомой”, пассажиры “газели” ринулись было купаться, но на берегу одумались, и в волну нырнули только два зиновца и я — петербургский десант. Вода обжигала, но не насмерть — градусов двенадцать. Все-таки апрель, на севере Балхаша, должно быть, еще кочуют льдины.
Начальник великодушно не замечал дисциплинарных нарушений — выбравшись из машины, он тут же изловил какую-то чрезвычайную муху. Да и у англичан случилась радость: на последней заправке они добыли навозника, которого — представить только! — не было в фондах знаменитой коллекции их славного университета. Судя по восторгам, этот экземпляр уже оправдывал для островитян всю поездку.
Утром сворачивали лагерь без спешки — до национального парка Алтын-Эмель оставался один рывок. Километров четыреста. Или чуть больше. Пустяки по отечественным меркам. И все же… Марина догоняла меня. Тень ее сжимала мое сердце так, что кровь в нем замирала. Что говорить про ночь — суккубы сохли, подглядывая мои сны, так там было жарко. Вероятно, я бежал от воспоминаний слишком медленно, как та черепаха под Спасском, — настигнутая прошлым, она решила: лучше казнь под колесами… Возможно ли такое?
В Куртах повернули с алма-атинской трассы на Капчагай. Когда в начале семидесятых тут, в Капчагае, возвели плотину ГЭС, разлившаяся Или затопила не только прибрежные поселки, но и уйму могильников времен саков и усуней, далеко не все из которых успели отработать специалисты. Зато теперь здесь открылись возможности для подводной археологии.
Потом был городок Сары-Озек, за ним — прохладный горный перевал с серпантином и, наконец, заповедный край — природный парк Алтын-Эмель, клин объятой солнцем земли, зажатой между Джунгарским и Заилийским Алатау. Один прикрывал от холодильной установки севера, другой — от печки юга. О том, что мы в заветных землях, нас известил раскрашенный железный щит, выцветший, но убедительный благодаря сидящему на нем и выкатившему на нас темный глаз живому грифу. Гриф был огромен, глаз — лют.
Случается, я думаю о чем-то и вдруг понимаю, что этого может не быть. То есть мысли мои ничего не значат, ничего не могут, никого ни к чему не обязывают. И уж конечно, мир — вовсе не мое о нем представление. Не потому, что он — представление кого-то другого, какой-нибудь Инессы Владимировны с первого этажа, а потому, что он вообще не представление. Он просто есть — чужой, огромный и равнодушный, и ему безразлично мое присутствие. Меня для него нет даже тогда, когда я, блоха ничтожная, на своем присутствии настаиваю. И я не в состоянии решить: это свобода или катастрофа? Исподволь понятно, что катастрофа, но разум не в силах эту катастрофу признать, потому что включается глушилка, подавляющая процесс внятного самоотчета, и одновременно внутри головы оживает механизм соблазна, внушающий: твои мысли не имеют силы увлекать и повелевать, потому что ты сам не хочешь этого, потому что ты свободен — ни у кого не идешь на поводу и никого не тянешь на аркане сам. Чушь, конечно, пусть и спасительная. Типа — посылают за пивом, значит, доверяют. Я иду на поводу. Больше того: меня тащат за волосы. Потому что, если ты не желаешь увлекать и повелевать, ты — тварь дрожащая и с правами у тебя проблемы. Так что всякий, у кого права — какого-то абстрактного права, возможно, со стороны не заметного даже — есть хоть на мизинец, волен тебя пнуть и ухватить за гриву. И то, что я это отчасти сознаю, свидетельствует — болезнь отступает.
За окном — дождь. Стекло покрыто рельефным водяным крапом. Капли надуваются, тяжелеют и срываются вниз змеящимися дорожками. Ветки клена и ясеня, поднявшихся во дворе вровень с окном, мечутся на ветру, словно руки марионеток, пришитые к струям ливня. Я сижу за столом на кухне и намазываю соленую икру минтая на ломтик пресного адыгейского сыра — пытаюсь связать их узами гармонии. Получилось? Язык, ответственный за болтовню и чувство вкуса, говорит: не то. Совсем как незваная дрянь, что нагло угнездилась в голове и, в поисках себя, говорит: не тот… Но сон разума тает. Еще немного, и я покажу своему малодушному существу, кто здесь хозяин, кто правит этой лошадью! Раз и навсегда…
Чертова глина! Она оживает! Вселившийся в меня могучий паразит, присвоивший себе право мной владеть, дает ей силы одухотвориться — но только… моим воспоминанием. Глина становится тем, чей дух на нее снизойдет, а дух, получается, вызываю я. Мы с паразитом вместе — два в одном, машина по производству големов: мой узел наводит образ, с которым в соответствие сама собой приходит заготовка; его узел вдыхает животворный газ в изделие, дающий силы оторваться от земли. Вот так мои покойники вновь обрели тела. Это они, мои глиняные болваны, которых я по чуждому велению оставляю то на газоне в сквере, то на подоконнике в незнакомой парадной, то на ступенях подвального приямка в случайном дворе, — это они теперь являются мне на пути. Не из этих ли глиняных гор Господь брал прах, когда лепил Адама? Тогда — не чертова… В конце концов, откуда знать мне, что я сам — не глина, вырванная из могильного покоя чьим-то прихотливым воспоминанием? И если это так, то неужели я — дух тьмы из царства злобы? Нет, столь дерзко льстить своему самолюбию не позволяет стыд (перед разоблачением обмана), и коль скоро он еще подает голос, не стоит обольщаться, что ты спустился в самый мрак и познал все оттенки греха, как пес — ароматы углов хозяйского двора.
Уже одиннадцать фигурок. Я их слепил за месяц, когда душившая мой мозг болезнь, день ото дня наглея, дала, наконец, знать, что ей угодно. Слепил и расставил по местам, как дар умалишенного миру, который его потерял. Мне словно голос был — куда идти, где и какое место кому определить. Так — все одиннадцать. Михей, балбес и барабанщик, друг рок-н-ролльной юности, — разбился на ночном шоссе, так что остатки выскребали из салона. Байковская, красотка из соседней школы, гордая панночка — как и положено соседям, наши школы находились в состоянии войны, а она в десятом классе отдала мне свой первый поцелуй плюс все те глупости, что с ним идут в комплекте, но кара за предательство настигла — три месяца спустя она утонула в голубом карельском озере. Барсуков, однокорытник, как и Маша-Каша, — быстрый на кулак, восемнадцать сотрясений мозга, дважды сидел, потом поймал на стрелке пацанскую пулю — кто-то оказался быстрее. Нецветаева, подружка по грешащей промискуитетом студенческой компании, — стихи писала (не трудно отшутиться при такой фамилии), но юность, манившая веселым счастьем, прошла, надежды обманули, и она сбежала от точила жизни в окно восьмого этажа. Кто еще? Клавишник Ашевский по прозвищу Эмерсон — проломлен череп. Вежливый тихий Зарубин — в две тысячи четвертом смыт цунами на Цейлоне. Виртуозный бузотер Грачев — пил, курил шишечки, ел мухоморы и псилоцибины, а умер от ржавого гвоздя: пропорол стопу, гангрена крови… Забыл кого-то? Да, веселый купчинский подонок Свин (такая форма самообороны — будь ты хоть трижды крут, но если наступил в дерьмо, ты однозначно жертва) — цирроз, как говорили те, кто в курсе.
Вот, все одиннадцать. Включая Нину, Кашнецова и Захара. Думал, не вспомню сразу — болезнь еще не покинула мой чердак, где все смешала, напылила, разбросала. Как чувствуют они себя теперь? Какая у них жизнь? Благодарят? Или то, что я невольно дал им, хуже смерти? А сколько покойников во мне еще осталось… Бред, не могу поверить. Бред. Но тот, кто присвоил себе право мной владеть, по-прежнему толкает к глине и требует: лепи и вспоминай, те прошлые одиннадцать — не в счет. Кого я должен вспомнить? А? Кого? Как я тебя, дремучий призрак, из памяти своей добуду? Я не хочу. Я прогоняю смерть из головы.
Дождь за окном стихает. Ветер ускользнул по мокрым крышам, перебрав напоследок струны проводов, — их в городе из года в год все гуще, будто медленный паук сплетает обеденный кокон. Чистые листья клена чуть дрожат от редких капель. В руках у меня яблоко, какой-то ранний сорт. Я разламываю его, по пальцам течет сок. Яблоко вместило в себе все, что требует гармония, его женить не надо ни на горчице, ни на соли, ни на хрене. Как бы стать яблоком? Дождь стих, промытый воздух недвижим. Пойти на улицу? А вдруг там ждут Михей, Байковская, Зарубин?.. Ждут, чтобы предъявить. Как объяснить им смысл их новой жизни? Что сказать? Они и смысла старой-то не знали, как не знаем я и все, кто говорит, что знает.
Ремонт надежды. Раз есть упрямство, значит, человек не сдался до конца, за что-то зацепился. Пусть и стоит, быть может, на краешке уступа перед бездной. Однако же — стоит. И, стало быть, есть дело — заново сложить разрушенную стену. За блоком блок. Кирпич за кирпичом. На растворе ослиного упрямства. Известно же — бывает, до крайнего предела доходит унижение, до полного падения в ничтожество, и тогда вдруг сама слабость, втоптанная в грязь и заплеванная надежда твоего сердца, становится неудержимой пружиной возрождения. И разжимается она с такою силой, что берегись: не ветер в спину — ураган. Так же восстану я — уже горят знамения: я не позволяю крошиться вниманию, стараюсь не сбивать порядок мыслей и забираю сдачу в магазине… Выходит через раз.
Четыре дня я не беру в руки глину. Уже четыре дня. Туман сонливости редеет, и хрупкая реальность, неверная, будто на грани существования, однако светлая и удивительная, как в юношеском похмелье, встает передо мной. Две мысли: раз — случайно не разбить, и два — не замутить нарочно. Едва дышать и любоваться… В руке у меня золотистый волос. Любуюсь и едва дышу.
Ночевали в поселке Басши, в гостинице при дирекции парка.
Вечерний стол гостеприимно накрыл директор Алтын-Эмеля, тучный, важный, молчаливый казах с тяжелым взглядом, сразу видно — бай. Начальник экспедиции пел щеглом, не жалел любезных слов на тосты, одновременно стараясь выглядеть веселым и официальным, словно новогодняя кремлевская елка. Директор поглядывал исподлобья, похоже, испытывал определенные сомнения относительно тостующего: сам едет в экспедицию, сам собирает материал, небось, еще и сам статьи пишет — что за начальник такой? Несолидно. Даром что Академия наук.
Утром, залив канистры водой, в сопровождении двух егерей на “хантере” — казаха и русского (обосновался в заповеднике и даже завел двух жен, на что не всякий казах решался) — отправились на кордон Актау. Накануне я изучил карту — от Басши это к юго-востоку. Курганы в тех местах не описаны — может, их нет вовсе, а может, никто из ученой братии там еще не наследил. А вот к юго-западу, в местечке Бесшатыр, есть большой могильник. Он раскопан, исследован, и теперь там обустроен музей под открытым небом, к которому проложена туристская тропа. Словом, делать там нечего.
В крошечном — полдюжины домов — селении Аралтобе, окруженном саксауловым леском с непугаными зайцами-толаями, остановились у радонового источника. Когда-то тут была база геологов, по сторонам виднелись бетонные руины их погибшей цивилизации. Источник термальный, заведен в трубу и хлещет сверху — так, что под ним можно встать и с головы до пят умыться. А небо — сине, солнце — знойно… Водитель “волги” разделся до трусов и встал под тяжелую струю.
— Тепленькая, — сказал.
— Больше десяти минут не стоит, — предупредил егерь, тот, что русский.
Всем сделалось интересно, почему, но никто не спросил — радон, стало быть, радиация, само собой понятно.
Вдоль рожденного источником ручья цвел розовый тамариск, в воздухе рыскали стрекозы. Начальник скомандовал: по местам — сюда, сказал, вернемся через пару-тройку дней, когда будем перебираться на кордон Улкен-Калкан, к Или.
Дорога — слегка наезженная грунтовка, местами по краям торчат острые камни, о которые в два счета можно порвать шины. Егеря предупредили и шоферы бдят. То и дело прямо из дороги пробиваются цветущие нежным сиреневым цветом кочерыжки заразихи — такое забавное растение, сосущее сок из корней саксаула, который те тянут из самой преисподней. Машины поднимают тучи белесой пыли, медленно сносимой не ветром даже, а каким-то едва ощутимым движением ворочающегося во сне воздуха. Наш караван растянулся, чтобы не идти друг за другом в слепом облаке: первым пылит “хантер”, потом “китаец”, следом “газель” и замыкает “волга”. Слева вдали параллельно дороге несется стайка белозадых джейранов — сейчас, в апреле, они нервные, только-только принесли приплод, — мы, те, что в “газели”, передаем из рук в руки бинокль. Там, где летят джейраны, виднеются какие-то вздутия рельефа, но на таком расстоянии не разобрать — то ли курганы, то ли естественные пузыри земли.
Ландшафты меняются, точно картинки в книге. Вот грунтовка нырнула в тугай: с двух сторон — плотная стена сухого серого тростника, тамариска и какого-то колючего кустарника, похожего на барбарис. Затем снова выскочила на каменистую пустыню с черным щебнем. Потом пустыня стала серой, глинистой, с редкими кустами саксаула, и вдали показалась кирпично-красная гряда Актау. Чем ближе, тем невероятней — вид неописуемый, нездешний, превосходящий силы языка. Я ожидал увидеть белые горы, как обещал тюркский топоним, а тут — красные, с косыми полосами розовых и желтоватых прослоек. Все голо, покато и вместе с тем изрезано — как посеченный на куски и оплывший на жаре кремовый торт. Шофер пояснил, что белые кряжи пойдут дальше, если, конечно, кто-то захочет по пеклу туда добраться.
Проехав вдоль красной гряды несколько километров, свернули с дороги и покатили, петляя между кустов пыльно-зеленого саксаула, прямо по глине, здесь уже не серой, а терракотовой, к подножью — искать место для лагеря. Путь то и дело пересекали сухие русла ручьев, плоские, выровненные, однако становиться лагерем здесь нельзя — после дождей вода с гор идет с такой силой, что перед ней не устоять. В позапрошлом году туристы поставили в русле палатки, а ночью прошел ливень, и все смело — шесть трупов, две машины кувыркало и тащило примерно километр, в конце концов замыв наполовину глиной. Это рассказали егеря, когда мы нашли удобное место практически под самым склоном красного хребта. Рассказали и уехали, предупредив напоследок, что там (узловатые пальцы егерей одновременно указали на пустынный юго-восток) плохое место, и лучше туда не ходить: в шестидесятых работавшие в тех краях геологи подхватили неизвестную заразу — стали сохнуть и трескаться, как глина, так что их, едва живых, пришлось эвакуировать вертолетом.
Еще только апрель, но с непривычки жара кажется невыносимой.
Покончив с палаткой, чуть посидел в тени “газели”, пришел в себя и, прикрыв голову панамой, с биноклем на шее отправился на гряду. Потревоженные ящерицы-круглоголовки срывались с места, оставляя за собой след, точно колесико с протектором, и вновь замирали, скручивая хвосты в спираль. Вблизи вид глиняных гор был в прямом смысле фантастический — другая планета. Промытые водой причудливые ущелья через несколько десятков метров или сужались, точно ножевой порез, или заканчивались тупиками, отвесной глиняной стеной. Излазил два-три красных и одно зеленоватое, с цветными плотными прожилками. Наконец забрался по склону на вершину гряды. За ней оказалась еще одна, выше первой. За ней — еще и еще, а в белесой дали — снежные хребты Джунгарского Алатау. На юг — плоская земля до самой Или (в бинокль увидел прибрежные тростники и тугай), если поблизости и есть курганы, то примерно там.
Прошел порядком по гряде на восток, но рельеф слишком изрезанный — пришлось спуститься к подножью и идти понизу, поднимаясь там, где что-то показалось интересным, и осматривая сверху округу. Через несколько километров горы сделались серо-зелеными, и вскоре впереди, на северо-востоке, показались дивной красоты белые, с взблескивающими слоями гипса, кряжи. Взобравшись по склону на зеленоватую вершину и приставив к глазам окуляры, долго смотрел на них — чудо. Потом повернул бинокль на юг. Там, примерно в километре от изрезанной сухими руслами подошвы глиняных гор, начинался серый, в трещинах такыр, долгий и унылый, за ним шла невысокая землистого цвета гряда, рядом с которой раскинулся странный в этом голом пейзаже островок густого тростника. В центре зарослей, не видный от подножья, но заметный в бинокль с высоты, поднимался правильной формы голый холм. Если насыпан людьми, то почему один? Могильник обычно — целая россыпь курганов. Надо освидетельствовать.
Я здорово умаялся на жаре, поэтому решил оставить холм на завтра. Запомнил ориентиры, спустился с гряды и побрел назад, к лагерю. Прогулка заняла часа четыре, так что обед я пропустил. Впрочем, о еде на этом пекле не хотелось и думать.
Зато ужин выдался веселый, с “Хаомой” — первую рабочую стоянку в заповеднике надо было отметить. В сумерках захмелевшие биологи натянули между двумя саксаулами простыню-экран, вытащили из “газели” генератор и подключили к нему подвешенную у экрана лампу. Темнота спустилась вдруг, сразу, как это и случается на юге. Врубили генератор, и в густеющем на глазах сумраке вспыхнула сияющая простыня — мишень для летучих существ, населяющих ночь. И тут же белую ткань облепила невесть откуда взявшаяся крылатая мелочь, затем несколько крупных бражников нежной фисташковой расцветки (чистый модерн, будто их рисовал Альфонс Муха), прошелестев крыльями, сели на экран и освещенную ветку саксаула, потом воздух загудел и на песок под лампой упал черный скарабей, а чуть позже — большой черный жук-могильщик.
От созерцания гипнотизирующей простыни меня отвлекли зиновцы — вооружившись тремя фонарями, они позвали меня с собой в окончательно воцарившуюся тьму. О такой охоте я и не помышлял — пустыня оказалась полна жизни. Яркий луч рыскал по земле — и в его свете то там, то здесь вспыхивали глаза ночных тварей. Свет ослеплял, завораживал их, и они цепенели, а зиновцы шли на огоньки и обследовали остолбеневшую добычу. Глаза тарантулов в луче сверкали холодным бриллиантовым светом, глаза гекконов отдавали рубиново-красным.
Поздней ночью кричали куланы. Спал без снов, глубоко и спокойно. Что случилось? Неужели убежал?
Марина… Да, она ушла. И мне хватило мужества понять, что не вернется. В кафе, где отмечала день рождения ее подруга, Марина кокетничала с тем типом, что, как павлин хвостом, гордился своей выбеленной челкой. Я не удержался, я ее ударил. С тех пор преисподняя точит о мою изнанку когти.
Можно ли представить было — меня спасает то, что прежде убивало. Спасают мысли о Марине. Вечная история: кто больше любит — тому и вилы в бок. Нет, мыслями это не назвать — воспоминания от пережитых ощущений: фантомный вкус помады, призрачно скользнувший запах, всплывшее словечко, слетавшее когда-то с ее губ, точно радужный пузырек, надутый сотней пронзительных и милых смыслов. Вчера увидел на полке книгу, которую она читала. Ей нравилось, как автор строит фразу — он плел ее, точно тяжелую косу, из гибких слов, свивал кольцом и вдруг вытягивал, ловким усилием разгонял, и она звонко щелкала хвостом, как пастуший кнут. Я снял книгу с полки, полистал. Чего я ждал? Хотел найти между страниц Марину? Там не было ее. Зато сегодня в платяном шкафу я нашел рубашку, которую Марина надевала, когда выбиралась из постели в ванную или на кухню — колдовать над туркой. На рубашке остался ее волос, золотистый, длиной примерно в локоть. Я поднял его на свет в дрожащих пальцах. Сокровище, драгоценный дар. Грааль бледнеет. Во мне все сжалось от распахнувшегося передо мной во всей своей вселенской широте горького счастья.
Массагеты… Я вспомнил одно свидетельство о них. Массагеты — было такое племя, исчезнувшее в темных волнах лет, кочевало в Прикаспии, в низовьях Окса и Яксарта. Геродот описывал массагетов как храбрый народ, имевший общих жен и убивавший стариков, не способных больше держать в руках оружие. Это племя в античном мире считалось непобедимым. Царица массагетов Томирис, разбив армию персов, бросила голову Кира в бурдюк с кровью (всем известные прописи: “Кир, ты хотел крови? Пей!”), так что Александр Великий предпочел вовсе с ними не связываться (бессмертная Томирис отправила ему послание: “Если победишь, все скажут, что сын бога воевал с женщиной, а если проиграешь…”) и ушел от греха подальше походом на Индию. Так вот, Каллисфен — историк, философ и натуралист, греческий Паганель, странствовавший с войском Александра по Персии, Египту, Согдиане и Бактрии, — рассказывал о массагетах, будто бы народ этот невозможно одолеть, потому что его жрецы (а массагеты, по Страбону, почитали одного бога — солнце, которому приносили в жертву лошадей) умеют возвращать к жизни не только павших воинов, но и их коней, давая им новые тела из глины, которую берут в безлюдных землях востока. К чему я это вспомнил? Не та ли это глина и не тот ли жрец?
Как бы то ни было, Марина не со мной.
Да, не со мной. И — да — я знаю, как мне быть.
В голубином фонтане на Большой Московской умываются бомжи. Два шишка и неопределенных лет ежка. У бомжей лица и руки цвета обожженной, подкопченной в дровяной печи глины.
Голубиным этот фонтан назвала Марина. Однажды мы попали с ней на выставку какого-то художника в галерее “Борей”. В четырех залах в пяди от пола были развешены небольшие рисунки на плотной бумаге. Не рисунки даже, так, каляки-маляки — я нагибался, чтобы рассмотреть. Тут же стояли блюдечки с молоком. Выставка называлась “Живопись для кошек”. Действительно, бродила по залам и пара кошек. Марине очень понравилось. Так вот, если та выставка была кошачьей, то этот фонтан и впрямь был голубиным: наборная, составленная из бело-черных шашечек и огражденная поребриком, каменная плита два метра на двенадцать, из белых шашечек бьют штук тридцать невысоких струек; через плиту перекинут хрустальный мостик инженерной конструкции — на нем обычно кривляются дети. Кажется, фонтан появился к трехсотлетию Петербурга. Один из немногих новоделов, принятых городом, обнаружившим в нем смысл. Марина для этого смысла отыскала слово. Здесь, раздуваясь шарами, плещутся голуби — такая птичья баня. Вот и сейчас сизой стайкой они столпились слева, а обожженные в дровяной печи жизни бомжи — справа. И никто друг другу не мешает.
Для замеса глины, которая мне теперь нужна, я хочу взять воду из этого фонтана. Некоторые струйки халтурят, едва поплевывают, но это не существенно — воды хватит. Да, мне известно, что в домашнем кране и в этих трубах течет одна и та же жидкость, но мне известно также, что символическое часто опережает реальность, и знак, случается, дает движение материи. Голубиный фонтан, безусловно, вещь из этого ряда. Словом, я так задумал, так решил — и я так сделаю. Все. Dixi.
Утром пришел западный ветер и к завтраку так распоясался, что сорвал простыню-экран и выдул из почвенных ловушек всех угодивших туда за ночь пленников.
Пока ученые мужи переживали неудачу, я присел у “газели”, закрывающей от ветра обустроенную тут же кухню. Повариха не признавала газовых плиток, хотя в дорожном багаже газовый баллон и горелка были предусмотрены, — готовила по старинке, на примусе. Великое изобретение. Железное, надежное, со своей внутренней жизнью, своими вздохами и шутками. Хотя для большой экспедиции, конечно, примуса было бы недостаточно. Археологические отряды, в которых я работал, обычно комплектовали человек по двадцать пять, и для поварихи, кормящей такую ораву, складывали из кирпича полевую печь с чугунной плитой на две дырки. В конце сезона, чтобы не таскать с собой, эту чугунную плиту зарывали неподалеку и примечали место. Так что на следующий год раскопки начинались с поиска плиты.
После завтрака начальник экспедиции, которого ветер лишил желанных мух, предложил англичанам и зиновцам съездить к белым горам. Вчера я уже видел их, но издали, поэтому решил присоединиться к компании. Жару сдуло, хотя небо по-прежнему было безоблачно, а солнце — яро. Погрузились в “китайца” и “волгу”, вырулили на дорогу и покатили на восток. На машинах путь оказался совсем не долог. Я все пытался высмотреть справа от дороги виденные вчера заросли тростника со скрытым в них холмом, но тщетно — за окном только потрескавшаяся глинистая пустыня с одинокими саксаулами и редкими сухими травами. Впрочем, вытянутую возвышенность землистого цвета, взятую мной за ориентир, я все же, кажется, вдали разглядел — заросли должны были находиться чуть дальше и сбоку от нее.
Машины поставили на выходе из ущелья, в сухом русле, надеясь, что в ближайшие пару часов с чистого неба не хлынет дождь. Как и красные горы, белые вблизи оказались еще невероятнее, чем издали: изрезанные, но гладко зализанные, с розоватыми, сероватыми и зеленоватыми потеками, с твердыми блестящими слоями кристаллического гипса, похожего на стекловолокно, и без единого куста или травинки — прекрасные, голые и мертвые, как в начале третьего дня творения, когда уже явилась суша, но еще не было сказано: “Да произрастит земля зелень…”
Ущелье, промытое дождевой водой, разветвлялось, сухие русла с отвесными, скошенными, а иной раз и нависающими стенами разбегались в стороны, так что постепенно мы разбрелись кто куда. Такие длинные ущелья в красных горах мне не встречались. Ветер не залетал сюда и воздух на солнце был раскален и неподвижен, благо тут же за извивом являлась и спасительная тень. Я не сразу заметил, что остался один среди безжизненных белых уступов, на дне мертвого ущелья. Нет, я не заблудился, я знал, куда идти, чтобы вернуться к оставленным машинам, и тем не менее первобытный страх, экзистенциальный ужас перед величием, бесконечной огромностью и неумолимостью творения внезапно навалился на меня и размазал по белой стене. Свело дыхание от скорости, с которой я исчезал — осознание смертности, неизбежного конца взорвалось, разнесло меня в ошметки изнутри. Похоже, я сам не заметил, как потерял опору, и теперь мне уже не спастись, не слиться с чем-то вечным и неугасимым, чтобы к великому творению припасть. Родина? Я не сумел сохранить свою великую страну. Вера? Я урод — благодать дышит рядом, но ее дыхание не касается меня. Культура? Это та же родина — если не сберег свою, чужая не спасет, и ужас перед собственным ничтожеством нагонит и раздавит. Любовь? Но ею я убит. Семья? Мне нечего сказать.
Впрочем, совладал с собой я довольно быстро. Совладав, достал из рюкзака бутылку с водой и сделал большой глоток — горячий воздух так не иссушил мне глотку, как иссушил за несколько секунд ужас перед огромностью Вселенной, которой до меня нет дела.
На обратном пути попросил, чтобы меня высадили в том месте, откуда виднелась земляная гряда — сказал, что в лагерь вернусь сам. Начальник недовольно проворчал, мол, недолго только — если ветер не утихнет, может, сегодня же переберемся на Или.
Через полчаса пути по растрескавшейся белесой глине, исклеванной тут и там мелкими копытцами (джейран? елик?), добрался до зарослей тростника, поднявшегося выше человеческого роста. Должно быть, после дождей тут скапливалась и на какое-то время задерживалась вода. Тугой ветер трепал заросли, и те с хрустящим шорохом ходили ходуном. Пошел сквозь гущу — сухие листья тростника и колючие ветки кустов секли голые руки. Странно, тут не было никакой живности — ни насекомых, ни ящериц, ни птиц. Неужто виновник — вихрь?
К холму вышел неожиданно, он разом вырос за стеной тростника, как вид из окна за отдернутой занавеской. Определенно, это было по моей части — из-под наплывов глины на вершине и склонах проступали камни, стало быть, сюда специально возили щебень из других мест, чтобы насыпать курган, а ветер за века нанес поверх глиняную пыль. Высотой сооружение было метров шесть и метров двадцать в диаметре. Не велик курган, но и не мал. Однако почему один и почему здесь — в стороне от жизни, в глинистой пустыне? Я обошел его и поднялся на вершину. Курган был совершенно круглым и не имел явных следов повреждений — ни боковых откопов, ни проседания грунта над дромосом, — если его и грабили в древности, то замели следы, а у гробокопателей такого не было в заводе. Разумеется, оценка на глазок, всю правду вскрытие покажет, но место непременно надо взять на карандаш.
Нет бы радоваться находке, но что-то тяготило, сдавливало, угнетало… В сухом шорохе тростника нарастал гомон голосов, а с безоблачного неба словно набегала тень. Густой гомон, мрачная тень. Я стоял на вершине кургана и с замирающим сердцем, парализованный сгущением неведомого, чувствовал, как холодеют ступни и по ногам поднимается озноб, как глиняная пыль въедается в лицо и исцарапанные руки, как ватными делаются колени, как заползает дрожь в позвоночный столб, как входит острая игла в затылок и выдавливает из себя яйцо… Я ощутил чужое пространство, распахнутое под древней луной, его не понимая. Что происходит? Мир вокруг стал многослоен, как лук, и над каждым слоем — слезы. И заплясали маски, и загудели котлы с натянутой на зевы кожей, и встал до неба призрак в отсвете костров, весь — чистый гнев. Я видел этот гнев, он был цвета раскаленного докрасна железа. И я поднялся вровень с призраком, будто бы свитым из крученых прядок пыли, и его черными глазницами смотрел, как вода в Или под напором западного ветра идет вспять, как рыщут по дну осетр и сом, как лодочкой плывет в небе месяц, как нога кулана пропадает в сусличьей норе, как низко, заставляя дрожать кусты тамариска и саксаула, гудит Поющий бархан, как плачет ива в семь обхватов над ручьем, как вздымается покрытая снежными шапками Джунгария… И тут великая сила коснулась моей немощи — не во власти человека было ни так наполнять, ни так потрошить, — и я исчез.
Как оказался в лагере — не помню, но рюкзак, полный глины, был при мне. Меня словно выключили из реальности, закрыли в скобки, как вещь не совсем законную, вторичную, служебную. Я что-то бормотал на незнакомом языке, и что говорили вокруг люди, я не понимал — слова меня не задевали, пролетая, как ветер над камнями.
— Предупреждал же, что туда нельзя, — сокрушался откуда-то взявшийся егерь, тот, что русский.
— Да что такое с ним? — досадуя, переживал начальник экспедиции.
— Там дух черного сикырши, — говорил егерь-казах. — Тыщу лет не успокоится. Нет — две тыщи. Больше — много тыщ. Этот, — кивок в мою сторону, — туда пришел, потревожил, за это дух сикырши будет его жрать. Теперь он, — кивок в мою сторону, — не живой, не мертвый останется, пока сикырши не отпустит.
— Какой сикырши? — чесал затылок начальник.
— Колдун, по-нашему, — пояснял егерь, тот, что русский. — Сильный очень. Мог ветер надуть, мог дождь пролить, мог землю трясти — типа, извержение Чернобыля… Такой сильный, что в могиле не сидит, обратно хочет.
— Тьфу на вас, темный народ, — плевал начальник экспедиции, специалист по двукрылым, автор полусотни статей про мух, опубликованных в рейтинговых научных журналах.
Был мрак, видения, проблески сознания, забвение и снова проблески. Врачи разных медицинских исповеданий утверждали, что не понимают, что со мной, что я здоров и болен разом. А личинка, вышедшая из яйца, росла в моей голове и пожирала рассудок.
Как оказался дома, в Петербурге, не помню тоже.
Того, кто меня себе присвоил, больше нет. Я, наконец, переварил его, как не вполне съедобный гриб. Чего хотел, он от меня не получил. Не знаю, кто он. Не знаю, кого и зачем он собирался воскресить. Себя? Но его в моей памяти нет. Нет совсем — ни в виде собственного наваждения, ни в образе родового проклятия, ни в форме приблудного, со стороны забредшего кошмара. Так испокон устроено на том и этом свете — живы те боги, которым молятся. Его боги умерли за тысячу лет до моего рождения. Переварив его, я стал не просто равен сам себе — я стал на одну болезнь сильнее. Хоть на арбузной корке Байкал переплывай. Стоит ли благодарить? Увидим. Если стоит — поблагодарим. А теперь я возьму то, что в памяти моей живет.
Дверь заперта на ключ — проверил трижды. Ключ — в кармане. Я сам, без принуждения, мну в миске глину, подлив воды из голубиного фонтана. В голове моей нет мертвых, нет суеты и круговерти. Я знаю, чего хочу — мои руки подробны, мысли бесстыдны. Я леплю человека. Я делаю это с любовью. Марина. Я думаю о ней.