Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 10, 2012
Всеволод
ИВАНОВ
ВСТРЕЧИ С МАКСИМОМ
ГОРЬКИМ*
В 1916 году
В том году жил в Кургане, сибирском городке, неподалеку от Урала, Кондратий Худяков, живописец вывесок, поэт и мой приятель. Происходил он сам из староверов, не курил, не пил водки и вина, был упрям, тверд — прозрачнейший и красивый был человек. Он самоучкой дошел не только до искусства писать стихи, но и до рисования вывесок. Грамоте, кстати сказать, он выучился по вывескам и оттого ко мне, окончившему сельскую школу и один класс низшей сельскохозяйственной, относился так же, как я относился к людям, окончившим университет.
Обитал Кондратий в двух крошечных комнатушках. В одной комнатушке был маленький письменный стол с секретным отделением, им самим сколоченный. Секрет этот был ему нужен, видите ли, для того, что он все собирался уйти «в политику» и прятал бы тогда в секретном отделении прокламации и воззвания. Но на этом письменном столе писать ему не удавалось: за дощатой перегородкой величавыми и глубокими сибирскими голосами орало множество его детей, жена стряпала еду, соседки доканчивали беседу, которую начали, идя на базар, — и мой Кондратий уходил писать стихи на сеновал, тем более что стихи ему ничего не давали, и жена, увидав его за письменным столом, надменно выпятив вперед равнодушный и жирный живот, бранилась со всей свободой законной жены. Бывало, придешь к нему, а сынишка его говорит: «Батя на сеновал мыслить отправился».
Я работал тогда в типографии газеты «Курганский Вестник» метранпажем и наборщиком. Перед тем как остановиться в Кургане, мне довелось довольно долго странствовать по Сибири. Жил я и в поле, жил в ночлежных домах, в ярмарочных балаганах, в трущобах Омска, Екатеринбурга, Челябинска. Если спросить, какое мое главное тогда было чувство, то я назвал бы — удивление! Я удивлялся и удивлялся. Мне казалось, что только сила нашего удивления перед громадным и непонятным миром скажет о силе нашей души и нашего разума. Мне думалось, что удивляются и восхищаются камни, лошади и сороки, а тем более, люди. Восторг, в глубине своей сущности, и есть удивление.
Мне довелось составить первоначальное и основное представление о творчестве Максима Горького не только по его книгам, по критике или разговорам о нем, я увидал и разглядел его по его героям. Эти бунтующие, страдающие, тоскующие люди, лежавшие рядом со мной на нарах ночлежек, на пристанях, вокзалах, под открытым небом, были именно теми людьми, которых я, одновременно, видел и в книгах М. Горького. Эти люди — босяки, безработные, искалеченные дурманными и гнетущими условиями капитализма, не забыли удивляться и восхищаться красоте и теплоте мира.
Безработные, лежащие в ночлежках, разумеется, книг не читали. Но все они слышали о Максиме Горьком, об его огромной, бесстрашной и мудрой жизни. Они гордились Горьким. Для рабочих уральских рудников, по которым мне приходилось бродить, Горький был легендой — громадной пламенной, воинствующей.
В Кургане я много читал. Книги встречались легкие, крылатые; встречались и болезненно-водянистые, гнетущие, глухие; встречались и кроткие, очарованные, отуманенные, таинственные. Но за каждой книгой, как сквозь ставень, я видел пробивающийся луч света, какую-то новую, идущую ко мне книгу М. Горького. Новая книга его окатывала меня восторгом, как теплая морская волна. Горький тогда для меня был — один светлый и радостный восторг, бесконечное удивление перед человеком, победителем природы. Все достойно удивления, потому что все прекрасно, ибо все говорит о счастьи. Вот что я читал в его книгах. Ничто не существует напрасно и природа поддерживает и развивает жизнь только потому, что жизнь, действительно, достойна этого, что жизнь хороша сама по себе, что она заслуживает восторга, ветвистого и многолетнего, как дуб, и удивления животворящего и светлого, как дождь!..
Однажды, глубокой осенью, гуляли мы с Кондратием за Тоболом по берегу. Я рассказал ему степную легенду об удивлении, любви в восторге, К. Худяков посоветовал мне то, чего мне хотелось.
— Напиши и пошли в газету.
Записано это было уже давно, и так как мне неудобно было посылать в «Курганский Вестник», где я работал, то я послал свою легенду, навеянную, несомненно, творчеством Горького, в соседний городок Петропавловск, в газету «Приишимье».
На следующей неделе я получил сначала письмо редакции с просьбой продолжать сотрудничество в «Приишимье», а затем и номер газеты с моей легендой. Внизу, под «подвалом», жирным корпусом было напечатано «Всеволод Иванов». И удивление перед вселенной померкло перед тем удивлением и восторгом, которое я испытывал к самому себе. Боже мой, как хорошо написано! Боже мой, как красиво!
И в тот же вечер я написал рассказ «На Иртыше». Мне подумалось: «Зачем я буду посылать теперь свои рассказы в какое-то там “Приишимье”? Второй мой рассказ, написанный, конечно, более опытной рукой, напечатает любой петербургский журнал»! Из петербургских журналов я выбрал «Летопись». И я послал свой рассказ, — сколько помнится, написанный на обороте корректурных гранок, карандашом, — М. Горькому, в «Летопись», в Петербург. Послал и молчаливо стал ждать славы. И удивительней всего, что это ожидание славы — в первый и последний раз — не обмануло меня.
Не знаю, как теперь, но тогда типографские рабочие пили зверски. Жизненная дорога казалась мне прямоезжей, поэтому я торопился и мне некогда было мутить голову водкой. Часто приятели мои, пропив свое жалованье, пропивали затем и мое. Но за сентябрьское жалованье 1916 года я держался крепко. Я чувствовал себя писателем, и решил себя привести — внешне — в соответствующий тому вид. И не потому, что я считал, будто писатели должны ходить в таком костюме, а потому, что другого, лучшего, я придумать не мог, — я приобрел себе сапоги с лаковыми голенищами, синие бархатные широченные штаны, которые носят у нас приискатели, и розовую шелковую рубаху.
Был октябрь. Я разбирал «Курганский Вестник». Типография наша находилась в полуподвале. Шрифт холодный, липкий, пах керосином. Наборщики «звонили», уныло подсмеивались друг над другом. Похмелье. Денег нет, какая неумолимая и назойливая, как осенний дождь, скука!
Вдруг вошел почтальон и с порога крикнул в типографию: «Кто здесь Всеволод Иванов? Заказное письмо». Писем я ни от кого не получал, а тут на имя Всеволода Иванова, а не просто В. В. Иванову, наборщику. Штемпель из сбитых букв ожег мне сердце черным пламенем. «Петербург»?!
Наборщики столпились вокруг меня. Я смотрел растерянно. Горький, сам Горький, писал мне, в осторожных и нежных выражениях, что похоже на то, будто у меня есть талант, что рассказ «На Иртыше» ему понравился. Типография заволновалась, заговорила. Решили выпить и так, чтоб «вдрызг»!..
Пошли к заведующему за авансом, а заведующий ушел обедать. Нетерпение было столь велико, что с меня сняли лаковые сапоги, отрезали у них голенища и послали учеников продать голенища на толкучке: «А остальное тебе вполне штиблеты заменит — выпусти штаны и ходи». Попозже пришел заведующий, который тоже прочел письмо М. Горького, тоже посмотрел на меня с удивлением и выдал аванс — три рубля. Типография перепилась, орала песни. Я ходил среди общего восторга трезвый и в то же время пьянее всех, и бархатные штаны, как слава, широкими волнами плескались по моим ногам. Мне хотелось написать теперь такое огромное и радостное, такое грозное и яркое, как битва, чтобы тот человек, сидящий на Кронверкском проспекте в Петербурге, прочел и сказал: «Боже мой, как хорошо написано! Боже мой, как красиво!»
И в течение двух недель я написал, по крайней мере, штук десять рассказов и всю эту огромную кипу отправил сразу Горькому.
А он мне ответил, что рассказы слабые, что мне надо работать и учиться. Письмо это отрезвило меня. Я понял, что дело не в нарядной и фосфорической славе, а в труде и в искусстве, и что путь к искусству — мучителен, тягуч, крут и сладостен. Я начал учиться.
Три письма М. Горького
Первое, в октябре 1916 года
«Всеволод Вячеславович!
“На Иртыше” — славная вещица. Она будет напечатана во 2-ом сборнике произведений писателей пролетариев. Сборник выйдет в декабре.
Вам необходимо серьезно взяться за свое самообразование, необходимо учиться. Мне кажется — литературное дарование у Вас есть, значит, его нужно развивать. Всякая способность развивается работой, Вы это знаете.
Пишите больше и присылайте рукописи мне, я буду читать их, критиковать и, если окажется возможным, — печатать. Но — Вы обязательно должны заняться чтением, работой над языком и вообще — собою.
Берегите себя. Сейчас я очень занят и потому пишу кратко, в следующий раз напишу более подробно.
До свиданья, будьте здоровы!
А. Пешков».
Второе, в январе 1917, после «кипы» моих рассказов
«Всеволоду Иванову.
Два Ваших рассказа будут напечатаны в “Сборнике произведений писателей пролетариев”, и уже сданы в типографию.
“На буксире” — не годится.
Вот что, сударь мой: Вы, несомненно, человек талантливый, Ваша способность к литературе — вне спора. Но, если Вы желаете не потерять себя, не растратиться по мелочам, без пользы, — Вы должны серьезно заняться самообразованием.
Вы плохо знаете грамоту, у Вас много орфографических ошибок. Язык у Вас яркий, но слов — мало и Вы часто употребляете слова не литературные, местные. Они хороши в диалогах, но не годятся в описаниях. Мыслей, образов у Вас тоже не хватает. Все это — “дело наживное”. Займитесь собой, советую Вам. Читайте, изучайте писателей стилистов: Чехова, Тургенева, Лескова. Особенно богат словами последний. Займитесь изучением грамматики, прочитайте “Теорию словесности”, — вообще обратите на себя серьезное внимание.
Когда выйдет “Луч”, я Вам вышлю его. Могу выслать книг, если нужно Вам.
И вот еще что: в Ваших рассказах много удальства, но — это дешевое удальство, пустое. Молодыми и телята удалы, — понимаете. А Вы ищите за всем скотским — человечное, бодрое. Не все люди “стервы”, далеко не все, хотя они и одичали за последнее время.
Знайте, что всем нам, знающим жизнь, кроме человека, верить не во что. Значит, — надо верить в себя, надо знать, что Вы не только судья людям, но и кровный их друг. Не грубите очень-то.
Сердиться можно, следует, но и миловать надо уметь.
Так-то. Не пишите много.
Поменьше — да получше.
А. Пешков.
Желаю всего доброго.
За карточку, — спасибо!»
Третье, после окончания гражданской войны в Западной
Сибири
«Всеволоду Иванову.
Очень рад!
Все эти годы я думал о Вас и почти каждого, приезжавшего из Сибири, спрашивал: не встречал ли он Вас, не слышал ли чего-нибудь о Вс. Иванове, не читал ли рассказов, подписанных этим именем. Никто и ничего не знал, не слышал, не читал. И порою я думал: должно быть погиб Иванов. Жаль. А вот Вы живы, да еще хотите ехать в Питер. Это — превосходно. Здесь Вам будет лучше и Вы будете лучше.
Но — что я должен сделать для того, чтобы Вы перебрались сюда? Сообщите об этом и я начну действовать. Спешите.
Провинциальная тоска хорошо знакома мне, я очень понимаю Вас. Итак, перебирайтесь сюда скорей!
Жму руку.
А. Пешков.
20. XII-20.
Ваше письмо получил только сегодня с четырьмя на нем наклейками. Прилагаю их. Мой адрес:
Кронверкский проспект, 23».
В Петрограде
В первом письме, полученном мною от Горького, было два слова. «Берегите себя». Не я берег себя, а меня сберегли эти слова. Право, мне кажется, что без них я вряд ли бы выжил. Хоть я и происхожу родом из упорнейших и крепких казаков, тех, что шли с Ермаком в Сибирь, однако, 1917—20 годы были столь грозны и тягостны, что падали и гибли люди посильней и поздоровей меня, тем более что область художественной литературы, где я мог проявить свою волю и упорство, меньше всего ценилась тогда. Вот почему два письма, полученные когда-то мною от Горького, в эти годы, как два крыла, поддерживали меня и уносили меня от смерти.
В удостоверении, выданном газетой «Советская Сибирь», по которому я приехал в Петроград из Омска, было написано кратко: «Командируется в распоряжение М. Горького».
— Они думают — человеком легко распорядиться, — говорил Горький, переводя глаза с удостоверения на мои ботинки. Подошва у ботинок отскочила, и я примотал ее ржавой проволокой. — Надо вам ботинки поправить. Пищу также, комнату… Но, сначала расскажите, хоть малость, о себе. Что вы думаете писать.
Я рассказал. Горький приглашал приходить и дал мне записку в Дом Ученых. Мне не хотелось особенно занимать своей особой ученых, с которыми судьба сталкивала меня впервые. Я решил попросить комнату у людей более понятных мне. В районном Совете, где я предъявил свое командировочное удостоверение, имя М. Горького повторили с великим уважением, — и дали мне комнату в квартире художника Маковского! Убранство квартиры было превосходное. Кругом меня висели картины в золотых рамах, спал я на мебели из розового дерева и топил печку Британской энциклопедией.
В Доме Ученых заведующий толстый, брюхастый Роде, в визитке и галстуке (представляете, сколь поразила меня визитка в 1921 году!), похлопывая себя по животу, говорил:
— Ага, вы по письму Горького? Барышня, выпишите пищу! А вам, действительно, надо питаться. Вот смотрите, какое у меня брюхо!
Брюхо у него было поразительное. Брюхо его мне не нравилось, не нравился и тон его, но я заставлял себя относиться к Роде с уважением, так как мне думалось, что Горький, поместив его в Дом Ученых, нашел в нем нечто такое, достойное уважения, чего я, по молодости лет, не нахожу.
О, этот Дом Ученых! О, эти очереди за кониной! Грузовики, тяжело пыхтя, ввозят прекрасные буханки хлеба. Бочки с селедкой! Селедка пахнет несказанно обольстительно, у ней ржавый цвет металла, и это тоже обольстительно. Приказчики смертельно вежливы. Очереди. В очередях неслыханно вежливый разговор, и стоят — сплошь профессорши! Как я благоговел перед профессоршами. Я стоял, подняв плечи и собрав локти, и мне совестно было брать ту пищу, которой питаются ученые, мудрецы, академики. Поленницы дров, громоздящиеся во дворе, согревают их конечности, горячее кофе наполняет их желудки. Какие величественные и прекрасные очереди, и как сияет великолепная Нева, а я иду из этой очереди по набережной, — тоже почти ученый, — дотрагиваюсь до перил (из гранита, чорт возьми, из гранита, воспетого Пушкиным!) и думаю: а ведь я дотрагиваюсь до петербургского гранита!
Несомненно, что я испытал весьма много. Но видеть и пережить многое — не значит, что это многое вы так вот, сразу, и сумеете вложить в рамки романа или рассказа. Умение писать находится к жизненным приключениям на таком же расстоянии, как умение строить дома к умению строить шалаш. Я этого не понимал. Резко вскинутый своим воображением кверху, я писал рассказ за рассказом на обороте географических карт, которые вырывал из Британской энциклопедии. Горький иногда звонил мне по телефону. «Едите, пишете?» — ласковым своим басом спрашивал он. «Ем и пишу», — отвечал я. Его заботу я принимал за желание поторопить меня в моих писаниях. А может быть, мне вообще хотелось писать и я, при любых обстоятельствах, писал бы?
Написав рассказы, я отнес их Горькому. Он возбужденно потер руки:
— А завтра приходите поговорить о рассказах.
Утром я шел к нему встревоженный. Заросший самомнением в одиночестве своей комнаты, я стал приходить в себя, предчувствуя, что наболтал много несвязностей и несуразностей.
Я увидел сухое, слегка недоумевающее лицо и круг, как бы мысленно очерченный им около себя. Он неподвижно сидел в этом кругу, и с упавшим сердцем я понял, что теперь, вот с этого дня, я не представляю для него интереса. Я оказался плохим писателем, человеком, не имеющим никакой цены, человеком, с которым надо быть только вежливым! У него была тугая улыбка и медленный голос, небрежный и пустой, как мне казалось. Я понимал его. Но все же мне было обидно.
Я, молча, стараясь соблюдать неподвижность и тот круг движений, который он хранил, выслушал его:
— Рассказы ваши необработанны, небрежны. Напечатать их нельзя, — и, помолчав, добавил. — А человек вы талантливый. Отчего это так?
Я принял рассказы. Я шел через Троицкий мост в свою комнату на Литейном и злобно говорил самому себе: «Ну, и не надо. Ну, и сдохну!» Слезы были у меня на глазах. Я пришел, лег на диван из розового дерева и решил тихо умереть.
Мне теперь не пойти в Дом Ученых к брюхастому Роде. Не стоять в академических очередях и не есть хлеба великих мудрецов. Умереть?!
А затем пришла мысль: «Почему умирать? Какая в этом необходимость? Ведь он сказал — рассказы не обработаны. Значит, надо работать, искать, трудиться». И мучительный, то мутный, то стеклянно-ясный труд возобновился. Я вскочил, вырвал десятка два карт из Британской энциклопедии и опять принялся за работу. Если я не могу изложить придуманное и испытанное в стройном рассказе, то почему бы мне не избрать более спокойное течение прозы, нечто между воспоминанием и очерком, описав какой-нибудь совсем небольшой факт? Возьмем среду крестьян, наиболее знакомую мне, и случай, который, как я слышал, произошел где-то возле села Волчиха, неподалеку от Алтая… Ведь там я жил, когда впервые услышал о М. Горьком, призывавшем всех нас к труду и бодрости духа!
Я писал, почти не отрываясь от стола, трое суток. Добрая хозяйка одолжила мне керосиновую коптилку. На четвертые сутки хлебные запасы мои кончились, но и рассказ тоже был окончен. Он назывался «Партизаны» и положил основание книги моей, позже названной «Партизанскими повестями». У меня не было сил, а главное — надежды на успех, и рассказ к Горькому отнес сын хозяйки: Маковские уважали искусство. В сопроводительном письме я просил Горького послать мне некоторое количество хлеба. Мне стыдно было просить у Горького хлеба, но, странное дело, еще стыдней почему-то было б просить у Роде.
К вечеру я получил следующее письмо:
«Как это у вас хлеба нет, друг мой. Вы должны аккуратно получать в “Доме Ученых”. Там же вам надо починить сапоги.
Как это сделать все.
И где вы…
А. Пешков.»
«Где вы» относится, несомненно, не к месту моего пребывания, а к психологическому моему состоянию.
В тот же вечер ласковый голос сказал мне в телефон:
— Отличный рассказ! Я вам сейчас колбасы посылаю и хлеба.
Утром мне принесли из Дома Ученых сапоги. А через день, когда я уже бестрепетно пошел за провизией к Роде, мне передали ордер: «Выдать пару сапог Всеволоду Иванову». А еще через неделю, когда я шел мимо мраморной лестницы в Доме Ученых, меня сверху остановил голос Алексея Максимовича:
— У меня, Иванов, есть для вас в кабинете одна вещь. Обождите! И он вынес мне пару сапог.
— У меня уже трое сапог, Алексей Максимович, — умиленный, сказал я. — Мне хватит надолго!
— Ничего, сгодятся, берите: отличные рассказы пишете.
Вскоре Горький уехал за границу. Но и оттуда он прислал мне две пары сапог. Одна пара была из какой-то редкостной прочной кожи, и я носил ее долго-долго и жалею, что износил: не потому, что у меня нет теперь сапог, а оттого, что сладостно и приятно было шагать по миру, ощущая на ногах этот подарок, полный тепла и какой-то неугасимой и трепетной нежности.
Письмо после прочтения «Партизан»
«Всеволод Вячеславович! Рассказ удался, хотя, местами, чуть-чуть длинноват.
Беру его с собой в Москву, откуда привезу Вам денег.
Работайте, дружище! Вы можете сделать очень хорошие вещи.
Не забывайте, что в «Доме Уч.» Вы всегда сможете получить все, что Вам нужно.
Поговорите с Роде насчет сапог.
Жму руку.
А. Пешков.»
<…>
Праздник и будни
Он был очень хорош в тот новогодний вечер: по-праздничному высокий, прямой, очень веселый. Ему было всегда отрадно смотреть на мир, но в тот вечер, быть может, мир казался ему еще более чарующим и обольстительным, чем всегда. На тот вечер он забыл, что над миром повисла угроза чудовищной войны, ворота в царство которой откроет в этот год Германия. Уже на улицах Берлина день и ночь торчат хари в хаки, в походных сапогах, гремя металлическими кружками, словно кандалами. Они собирают деньги на нацистов, на Гитлера, на войну, на убийства.
И щурился он как-то по-особому, по эпически-олимпийскому. Повторяю, он очень любил и понимал праздники и когда встречал праздники или празднично умного человека, он весь внутренне поднимался на какую-то волну, и так катился по миру, блестя пеною шумливых речей, воркующе-гулким смехом и насквозь просвечивающими вас беспредельно-синими глазами.
С громадным нетерпением ждал он прихода певцов и музыкантов, которые ходят по Сорренто накануне Нового года, как у нас в деревне ходят на Рождество «славильщики», только поют здесь не церковное, а светское, да одеты певцы по-маскарадному, хотя и без масок.
Наконец, певцы пришли. Ввалились они в мастерскую с пляской, бледные, со жгучими от волнения глазами. Оказалось, что перед тем, как попасть сюда, они подрались с какой-то другой группой певцов, которая тоже хотела попасть к Горькому первой. Был особенно примечателен один, с влажно-палевым лбом, серьезными движениями, с бубном и веткой лимона, вместе с плодом, в петлице. Пел он и бил в бубен свободно, ликующе, воодушевленно. Художники нацелились его рисовать. Особенно их удивило, что певец — сапожник.
— Ничего поразительного нет в том, что он — сапожник, — сказал Горький. — У нас на Руси много хороших певцов из сапожников. Не острите, пожалуйста, что поют, де, как сапожники, а сапоги шьют, как певцы. Посмотрите лучше вот на этого, поменьше. Он — трубочист. Недавно у нас трубы чистил, отличный мастер.
Песня окончилась. Запевала, сапожник, с лимоном в петлице пиджака, подошел с бокалом к Горькому.
— За песню, — сказал запевала чокаясь.
Горький ответил растроганно:
— Пусть поет весь мир. Большое вам, синьор-певец, спасибо.
И оба они прослезились, и когда певец отошел, Горький сказал:
— Муссолини запретил им петь теперь на улицах. Раньше, бывало, Неаполем идешь, — весь город поет. Голодный, босый, а поет! А теперь — молчит. И вот еще, белье вешать сушить на улице нельзя. Белье, изволите видеть, портит для иностранцев-фашистов пейзаж. Суши и пой у себя в комнате. А комнат-то и нету. Рекомендую посмотреть, в какой тесноте живет итальянская беднота. Не говорю о том, что несколько семей в комнате, в конце-концов это бывает, но ведь комнаты-то без окон.
Он указал на Макса:
— Вот попросите его, он покажет, как это бывают комнаты без окон.
Да еще вдобавок тут же жаровня. Но народ итальянцы веселый, фашизм пройдет, запоют еще по-настоящему. Им бы только ухватиться за настоящее, а то они могут бог знает за что ухватиться…
Он рассмеялся:
— Как-то стою на балконе отеля «Континенталь», в Неаполе. Неподалеку, в соседнем отеле, должен жить приехавший в Неаполь король. Корабль королевский уже на рейде и возле гостиницы — почетный караул. Рослые, в перьях, расцвеченные, не шелохнутся. Подплывает катер с королем. Король ступает на землю. А нужно добавить, что у неаполитанцев примета: если король вступает на неаполитанскую землю, надо схватиться для отвращения несчастья за ту часть тела, которая целиком названа у нас печатно только в словаре Даля, 3-е издание, под редакцией Бидуэн-де-Куртенэ. Король вступил. Почетный караул вытянул ружья в руках. Но, перед тем как отдать честь королю, весь караул, как один, хватил себя рукой за то вышеуказанное место, которое напечатал целиком господин де-Куртенэ!
Мы расхохотались.
— На этот народ можно, конечно, надеяться: он настойчив.
Музыканты пели и танцовали долго — часов до трех ночи. Горький знал много неаполитанских песен и, встретив знакомую, очень радовался. Потихоньку, чтоб не помешать певцам, он как-то боком приближался к ним, нежно их рассматривая.
— А вы много песен знаете? — спросил он вдруг меня.
— Не пою и знаю мало.
Он даже отшатнулся:
— Это у вас убеждение или случайно?
— Скорее случайно. Семья наша была непевучая, приятели тоже мало пели, разве что по пьяному делу.
Он перебил меня:
— Это случайно. Писатель не может не петь, не знать песен. Писать — это не только размышлять, но и петь. А стихи вы писали?
Я сказал, что писал, и очень плохие и, к счастью для человечества, — очень мало.
Он сказал не то шутя, не то серьезно:
— А я пишу стихи каждый день.
Точно опасаясь, что мы будем просить его читать стихи, он сказал, глядя на певца-трубочиста с чуть раскосыми, не по-итальянски, глазами:
— А вы в Париже восточный музей видели? Китайский отдел?
И, точно это было вчера — видел он этот музей лет двадцать назад, удивительнейшая у него была память! — он стал рассказывать, да еще как, точно переходил с нами от витрины к витрине. Он вспомнил Париж вообще, парижское освещение, тот серо-голубой свет, меланхолический, свойственный Парижу, вспомнил сторожа с мохнатой, как купальная простыня, бородкой, который, приняв Горького за анархиста, сопровождал его настойчиво из зала в зал.
Горький в этом рассказе шагал по векам китайской культуры легко, как по клеткам паркета. Времени для его памяти не существовало, и должно быть это ему было приятно сознавать. Но ярче и теплей всего он говорил о талантах:
— Китай — страна талантливая, но на европейскую культуру оказал он слабое влияние. Это потому, что талант все-таки там был сжат, сдавлен. Талант нужно лелеять.
И он стал рассказывать о талантливых людях прежней России, которых исковеркало, изломало, испортило лишь потому, что талант их не был взлелеян.
От прошлого он перешел к настоящему. И тут потребовал, чтоб нам налили вина, и он сказал:
— Россия всегда была родиной талантов, а теперь, в силу новых сложившихся и весьма благоприятных для талантов условий, оная Русь превратилась прямо в некий воспитательный дом талантов. Талант взлелеивают, и я очень рад этому. Я убежден, что мы окажем на европейскую культуру огромнейшее, неслыханное влияние и весьма в непродолжительном времени, что бы там фашисты ни делали! Окажем. И среди вот этих песен, которые нынче эти молодые люди нам пели, будут попадаться и наши. А песня с трудом путешествует. Роману или пьесе легче. Песня — домоседка. Много ли у нас в России чужих песен поют? Разве, — Марсельезу. А наших во всем мире, поголовно, будут петь, скажем, пять!
И он счастливо рассмеялся. Глаза его ровно и кристально сверкали. Он немного поднял руки, чтобы отлила прилившая кровь.
— Вы заметили, в России даже ландшафт стал уже иной? Плывешь по Волге и другие берега видишь?
Он повторил каким-то пылающим голосом:
— Другие! Нет межей, чересполосицы, заплат. Идет пшеница сплошь, на сотни километров пшеница, и принадлежит она не какому-то кулачку Сидор Петровичу, а всему русскому народу. Это и монументально, и достойно нашего человека. Стоит он где-нибудь на косогоре, а плечи — косая сажень. Весьма монументально и весьма поучительно.
Праздник прошел, и не совру, что на другой день, а в крайнем случае на третий день, Горький сказал мне:
— Вам нужно здесь поработать. Вы не обращайте внимания на то, что я говорил: итальянцы разучиваются работать. Во-первых, они не разучились, а только их фашисты отучивают, а во-вторых, все равно, мы должны им пример подавать.
Работал он непрестанно и радовался, когда другие много работают. Он любил рассказы о хорошей, упорной работе, любил замыслы, любил и сам рассказывать о своих замыслах, а если б, например, вы попросили у него уступить вам один из его замыслов, он бы только погордился и полюбовался на вас.
— Здесь местность знаменитая и работаю всей душой, — продолжал он шутливо. — Здесь трудился Торквато Тассо, Тургенев описывал Сорренто, а вон там, напротив, на Капри, жил некий Максим Горький со своими учениками, и, как теперь о нем репортеры пишут: «псалмы пел и был весьма благочестив». Ханже всегда кажется, что назови другого ханжей, тому будет весьма лестно. Между тем, как я до всего — пальцем…
Он рассмеялся:
— Подобно Новикову-Прибою, который живал у меня на Капри. Алексей Силыч подойдет к любому предмету, будь то диван, торт или рояль, — пальцем. Он хотел пощупать этот мир. — Алексей Максимович показал, как Новиков-Прибой дотрагивается до предметов, и продолжал. — Затем вынимает рукопись, и Иван Алексеевич Бунин, умница, талант, поднимает, однако, брови и все удивляется: как это матрос осмеливается рассказы писать, когда он в торт — пальцем!..
Он наклонился ко мне. Иссиня-голубые глаза его участливо играли:
— Вы о чем собираетесь здесь писать?
Я смотрел на него и думал: чем выше восходит человек к вершине своего умственного и духовного совершенства, чем шире развивает он свой разум и свои умственные горизонты, тем ясней он видит всю необъятность внешнего мира и трудную достижимость своей последней цели — абсолютного знания общей и единой безусловной истины. И тогда иной падает духом. Иной задумывается. Иной начинает с того дня видеть столько, сколько видит, не рискуя даже и думать отныне о строгой, требующей подвига жизни, истине. Другой смущается, боясь натолкнуться на такое, что уведет его в сторону и о чем он не имел понятия прежде. И только настоящий боец видит истину такой, какой она есть. Светит истиной не вершина знаний, а человек, поднявшийся на вершину. Человек несет свет истины в самом себе, развивая ее по мере восхождения. Вершина и мир будут существовать для вас постольку, поскольку вы их сами создаете. Мир есть огромная тень, падающая от человеческого «я», и падающая на это же самое «я».
И не Европа ошеломила меня и заставила молчать! В конце концов, что мне эта бесстрастная и бездонная опрятность отелей, это адское безразличие улицы к вашему существованию? Я смотрел на Алексея Максимовича со скрытым умилением. И опять, как много лет назад, когда в типографии Кочешева я получил от него письмо, мне хотелось написать для него, а, значит, и для всех, кто воплощает в себе настоящего человека-борца, написать огромное, нестерпимо жгучее, широкое и страстное. Все это едва ли можно здесь задумать и писать вряд ли удастся… И хотя мне не хотелось огорчать его, все ж я сказал, что писать подожду.
— Может быть вам свое почитать, новое? Вам понравится или не понравится, — вы что-то сделаете. Написал я продолжение «Егора Булычева»: «Достигаев и другие». Хотите, прочту? А потом, когда вы напишете, — прочтете. Вы меня будете бранить, а я — вас. Сорренто и наполнится российским гулом!
Читал он, в особенности, когда было мало слушателей, так, что леденящий, сухой трепет восторга наполнял все суставы. Он мало выделял интонациями отдельных персонажей, чуть менял голос, но в его медленном чтении, понурой голове с косматыми усами, в каждой фразе, которую он как бы подавал вам руками, во всем этом громадном движении мыслей, которые величаво и давяще лились на вас с этих страниц, чувствовалось орлиное паренье, чувствовался непокорный и кипящий подъем все вверх и вверх. Вы не успели оглянуться, как уже — на вершине, и сердце ваше, при виде всей этой необъятной необозримости, замирает, и вас охватывает такая чудесная зависть, такое бурное и бунтующее чувство счастья, что жизнь кажется молнией…
Окончив чтение, он снял черепаховые очки, посмотрел на нас исподлобья и сказал несколько сконфуженно:
— Что же молчите? Давайте браниться.
Ему не понравилось наше почтительное и, наверное, плохо выраженное восхищение.
— Объясните.
Я объяснил, что сразу трудно разобраться в пьесе при таком отличном чтении. Он недовольно сказал:
— Вы искренне в этом убеждены?
И мы расхохотались. Напряженность прошла. Беседа потекла легко. Говорили об общем плане пьесы, о частностях, о недоговоренном, о постоянной досаде писателя на свою творческую беспомощность. И он вспомнил, что один критик, говоря о Сикстинской мадонне, сказал, что Рафаэль посадил на туловище младенца голову Зевса, — и не в таком ли положении находится писатель: голова работает, как у Зевса, а начнет писать — руки младенческие, всего выразить не могут.
— Всего — нет. Но многое выражают. И на том — громадное спасибо.
Он мечтательно сказал:
— Да, когда я читаю Толстого или Чехова, какое огромное спасибо я говорю им. И мне кажется, что эти творцы умели выражать все. Разве можно написать «Хаджи Мурат» лучше?
— Нам кажется, нет. Толстому казалось — можно.
Он улыбнулся:
— Чехову казалось — можно ему писать и лучше. Толстому — нет. Он был — Зевс: окончив работу, считал ее совершенной. Он был Зевс — с головы до пят!
И, откинувшись на спинку стула, сказал:
— Однако и нам следует быть зевсоподобными, и не очень-то унижать себя. Ведь за спиной-то у нас — Русь, она за нами следит, нами гордится и ждет от нас работы.
Он встал:
— Пойду, перед сном почитаю. Хорошо стали писать на Руси!
И он ушел работать.
Однажды утром, после завтрака, он вздумал прочесть письмо молодого человека из России. Письмо было хорошее, умное, очень приветливое, с несколькими золотыми деталями, которые так любят писатели. Горький своим глухим и гулким голосом повторял эти детали. — Пишет человек, который и не думает быть писателем. Какие великолепные письма, какая чудесная молодежь выросла у нас! И он стал рассказывать о молодых ученых, о их работе, принес их книги, письма. Ему хотелось развернуть перед ними пышную и светозарную жизнь советского ученого, и мысли у него текли стройно, торжествующе.
Мы знали, что ему самому надо итти работать, что каждая минута его драгоценна, но нам так не хотелось прерывать его, так не хотелось уходить. Прошел час, другой. Мне показалось, что родные его смотрят на меня укоризненно и я, через силу, встал.
Он посмотрел в окно.
— Вы что, гулять хотите?
— Вам работать нужно, Алексей Максимович.
— Молодежь отвлекла от работы. Взволновался. Работать уже сегодня не буду. Пойду гулять.
День был солнечный. С крыш падали большие и, казалось, горячие капли. Упав на землю, они долго трепетали на ней, и солнце играло в них алмазным и царственным блеском.
Из дома повернули направо. Дорога медленно шла в гору. Мы выходили из пределов Сорренто. С моря дул легкий и нежный ветер, тоже весь лучистый, хрустальный. На душе было легко и думалось, что наконец-то уйдем сейчас далеко в поле и будем долго, долго говорить о том, о чем дома почему-то не говорили.
Горький вдруг остановился, посмотрел вниз по склону, по которому поднимались пухлые агавы, и сказал смеющимся басом:
— Купчих напоминают, которые к обедне идут, где-нибудь в приволжском городе. Приземистые, плотненькие и все в зеленых мантильях. А между тем, растение весьма полезное: из сока вино можно добывать, а из листьев нечто вроде пеньки…
Через минуту, вглядевшись в него, мы поняли, что не для того он остановился, чтоб сообщить нам популярные сведения о пользе агавы. Он устал, кашлял, ему трудно было итти, он должен был вернуться. Он отвернулся, шея его покраснела, и мучительно жаль было его.
Он сказал хрипло:
— Вы идите дальше, а я вернусь, — и добавил строго. — Пожалуйста без разговоров! И без провожатых. Вернусь сам. Да и работать мне надо… я природу работой обманываю. Она смерти-то и говорит: нет, старик еще силен, ты его еще не трогай.
Чтоб не обижать его, не подчеркивать его слабости, мы пошли дальше.
Он медленно уходил от нас, сутулясь, не оглядываясь, опираясь на палку и, казалось, ему зябко и его беспокоит ветер с моря. Но чем ближе к дому, тем шаги его делались увереннее, — работа опять захватила его, и он спешил к письменному столу, за которым забывал все свои недуги, усталость, невзгоды. В воротах он поправил шляпу и вошел в дом прежним широкоплечим и высоким Горьким, который умелым и властным шагом подходит к столу, берет перо и говорит с миром тем огромным голосом, что похож на море, которое легким своим ветром только что мешало ему дышать. Теперь ничто не мешало ему, потому что это был Зевс искусства, Зевс справедливости!
Вскоре мы уехали.
Когда мы покинули Сорренто, нам стало скучно, и тоска по родине охватила нас неудержимо. Говоря и утешая себя, что еще побываем здесь, еще увидим музей и дворцы, мы провели несколько дней во Флоренции, в Риме и, не остановившись в Швейцарии, сразу проехали в Берлин, точно ожидая здесь соприкосновения с тем центром смерча, который крутился теперь по Европе. Так оно и случилось. Берлин был жесткий, злой, напряженный. Комната отеля походила на камеру тюрьмы. На перекрестках улиц фашисты уже не погрохатывали металлическими кружками, а, вооруженные, разъезжали в автомобилях.
Когда мы пришли на вокзал, чтоб сесть в московский поезд, вокзал был пуст. Мало было пассажиров и в вагонах. Какой-то высокий немец, бледный, размахивая толстым зонтиком, прошел мимо нас. Он посмотрел на нас бешено-веселым взором и сказал прерывистым голосом:
— Горит рейхстаг.
По возвращении домой, я написал Алексею Максимовичу «обширное» письмо, судя по его ответу (копий моих писем у меня не сохранилось). По ответу же его можно думать, что писал я глупости: какое-то расширение документального материала по истории литературы специально «для писателя» и какие-то словари, тоже «для писателя» по всем вопросам техники, медицины и т. д. Горький совершенно справедливо пишет, что таких словарей издавать не следует:
«…ибо этакие словари могут усилить “верхоглядство” писателей наших. Об этом деле надобно хорошо подумать раньше, чем начинать его».
Мысли о фашистском перевороте в Германии, мысли о войне, когда, по словам народной песни, которые как-то он привел: «постеля мертвым холодна, одеяличко заиндевело», не оставляют и не могут оставить его. И что стоят какие-то там «словари терминов» для «писателей» перед теми кровавыми событиями, которые развертываются сейчас в Европе и которые особенно отчетливо видны ему из Италии. Однако он считает необходимым, прежде чем перейти к событиям в Европе, поговорить об этих «словарях», извиниться, что настроен скептически.
А далее Алексей Максимович пишет:
«Возможно, что я настроен более скептически, чем следует, это объясняется некоторой ошеломленностью, вызываемой событиями в Германии и отношением к ним со стороны “культурного слоя Европы”. Человек я вообще, как будто, сдержанный, но дошел до того, что по ночам впадаю в бешенство. Останешься один, представишь себе происходящее историческое свинство и, ослепленный ярким цветением человеческой пошлости, подлости, наглости, начинаешь мечтать о том, как хорошо было бы разбить вдребезги несколько морд, принадлежащих “творцам” современной действительности. И очень неласково начинаешь думать о пролетариях Европы».
«Утешают и успокаивают наши газеты. Сегодня прочитал в “Известиях” передовицу “Слово и дело”, а также речь Довгалевского в Женеве. Отлично! Очень умело и с крепчайшим достоинством говорит пролетариат Союза Советов. Из Лондона мне сообщают, что там “общественное мнение” вовсе не “возмущено” арестами англичан в Москве, а возмущены только сукины дети, “творящие” мерзость».
«А “культурный слой” Италии глух, слеп и нем. Ну, ладно. Нездоровится мне сегодня, ночь не спал, голова мутная».
И после приветов моей семье Алексей Максимович заключает письмо:
«Скоро поеду в Москву. Очень хочется!
5.III.33.
А. Пешков».
«Сибирские огни», 1946,
№ 3