Рассказы
Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 1, 2012
Роман ШМАРАКОВ
ЧУЖИЕ РЕЧИ
Рассказы
Грехи г-жи де Гриньи
Когда герцог де Гриньи женился на девице де Барандэн, многие находили в этом редкий пример предприимчивости, увенчанной всеми плодами заслуженного счастья. Его намерение взять жену из бедного семейства свидетельствовало о твердости взглядов, а усилия, приложенные, чтобы добиться ее согласия, говорили о готовности, с какою он позволяет своим взглядам влиять на свое поведение. Его благородство и опытность, ее добродетель и очарование сулили им долгие годы благоденствия, ничем не возмущаемого.
Это было тем более блестящим исходом, что г-н де Гриньи во все время своего сватовства не мог ласкаться уверенностью, что достигнет цели. Влюбившись в барышню де Барандэн при случайной встрече, герцог, по прошествии времени, достаточного для того, чтобы дать себе отчет в серьезности своих чувств, принялся действовать сообразно им и объяснился с родителями своей избранницы. Его нестарые лета, сангвинический темперамент, внешность, не вызывающая отвращения, и огромные богатства заставили г-на и г-жу де Барандэн счесть предложение герцога перспективой, о какой ни они, ни их дочь не могли мечтать. К их удивлению, дочь не разделяла такого мнения: обморок, постигший ее при известии о сватовстве герцога, говорил об этом достаточно красноречиво. Герцог узнал, что у него есть счастливый соперник. Ветхий замок г-на де Барандэна располагался неподалеку от такого же, принадлежавшего семейству де Серак. Когда г-н де Барандэн оставил свое наследственное местопребывание, годное лишь на то, чтобы представлять назидательные картины общего забвения, которое ждет нас после смерти, и пустился искать счастья в Париже, барышня де Барандэн была рада встретить здесь товарища своих детских игр, молодого де Серака, который, отправившись в столицу с теми же видами, что и ее отец, не отыскал Фортуны, зато встретился с божеством любви, поскольку эти два божества не ходят одной дорогой. Бедность г-на де Серака была причиною того, что дочь не решалась открыться родителям в своих чувствах, ожидая удачного случая, которого сватовство герцога ее окончательно лишило. Достаточно понятливая, чтобы не рассчитывать на родительское сочувствие, девица де Барандэн решилась адресоваться к чувствам герцога де Гриньи, рассчитывая, что великодушие или самолюбие заставят его отказаться от невесты, не скрывающей любви к другому. Герцог де Гриньи, однако, встретил это известие с редкостным хладнокровием и просил передать барышне де Барандэн, что ни в коем случае не прекратит сватовства и сделает все, чтобы доказать ей постоянство своих влечений. Доказательством он не замедлил. Во время игры в мяч он подошел к г-ну де Сераку и затеял ссору. Местом для дуэли был выбран пустырь, принадлежавший герцогу де Гриньи. В поединке, где обе стороны выказали редкостное искусство и ожесточение, г-н де Гриньи был тяжело ранен, а г-н де Серак убит.
По выздоровлении, до наступления которого от герцога скрывали вещи, могущие его разволновать, он узнал о неожиданных следствиях своего поступка: именно, что барышня де Барандэн, которую известили о смерти де Серака, не выказав признаков волнения, кроме поразительной бледности, спросила лишь, по правилам ли была произведена дуэль; когда же ее заверили, что ни малейшего упущения в правилах не было, то по некотором молчании она объявила, что, поскольку воля Божия была оказана на г-не де Сераке, то она, барышня де Барандэн, не станет препятствием тому, чтобы та же воля осуществилась применительно к г-ну де Гриньи, и выйдет за него замуж, если он не охладел к своим намерениям из-за вызванных ими потрясений. В этих обстоятельствах тем немногим, на что мог жаловаться г-н де Гриньи, были излишняя осмотрительность домашних, попусту таивших от него счастливые новости, и своеволие его раны, мешавшей ему лететь к ногам его красавицы.
Правда, решение девицы де Барандэн вызвало множество толков. Одни видели в нем следствие женского романтизма, взволнованного картинами дуэли и польщенного изобретательной жертвою г-на де Гриньи; другие, напротив, находя в ее поступке лишь расчетливость, не стесняемую соображениями приличия, склонны были одобрять девицу де Барандэн, доказывавшую свою нежность г-ну де Сераку до двери гроба, за которую сердечные связи не простираются, так что и сам де Серак, явись он на минуту из-за этой непереходимой границы, едва ли мог укорить свою возлюбленную хоть в чем-либо. Все соглашались в том, что если сам г-н де Гриньи не находил ничего щекотливого в своем счастье, то едва ли на него может пенять кто-нибудь еще, — а г-н де Гриньи, по его мнению, располагал всеми средствами, чтобы заставить свою жену забыть о тех треволнениях, кои он доставил своей невесте.
Надо заметить, что ему не пришлось раскаиваться. С редкостной красотой его избранница сочетала несравненные качества сердца. Скаредный в лета своего одиночества, герцог де Гриньи в одночасье простился с этим пороком, когда приобрел достойное приложение своей щедрости. Он одобрял все издержки, какие приходили в голову его супруге, и соревновался с ней в расточительности, осыпая ее самыми дорогими подарками, ценность которых она увеличивала прелестью лица и стана. Все, что принадлежало ей, приобретало изящество, ни с чем не сравнимое. Покойный г-н де Серак не узнал бы в этой светской даме скромной барышни, руку которой оспаривал у герцога де Гриньи.
Г-н де Гриньи вскоре объявил, что находит их особняк близ Арсенала слишком тесным, и выказал намерение построить другой, более удобный и достойный его супруги, выбрав местом для строительства обширный кусок земли, тот самый, где был убит г-н де Серак. Неутомимый и распорядительный, г-н де Гриньи видел, как каждый день его взыскательность удовлетворяется все новыми и новыми приращениями, и имел счастье ввести свою супругу в пышные двери нового жилища раньше, чем его нетерпение сделало для него эту затею слишком мучительной. Тихим вечером карета въехала в кованые ворота, и два факела остались догорать в железных кольцах по обе стороны закрывшихся дверей, меж тем как герцог показывал изумленной супруге сотворенные им красоты с той деланной скромностью, которая сама доставляет живейшее удовольствие творцам блистательных успехов.
Едва выстроенный, их дом стал местом, собиравшим оживленные вечера. Пышность, которою окружил себя герцог, его богатая опытность и важное красноречие, с каким он ее излагал, а также редкостная красота и ровная обходительность его молодой супруги привлекали к ним охотных гостей. Если это и не было счастьем, то во всяком случае обладало одним из важнейших его свойств, именно однообразием. Вскоре, однако, разнесся удивительный слух, что герцогиня де Гриньи пошатнулась в добродетели; что тех, кто был привлечен в их дом славою ее радушия и безукоризненной любезности, она удерживает подле себя благосклонностями, все более принимающими характер предосудительных; что она все менее помнит об осторожности, словно испытывая, окажется ли ее благоденство более стойким, чем ее целомудрие. С особенной досадой этот слух передавали те, кто не подумал домогаться ее расположения, обманутый ее твердою славой. Склонные по-философски ничему не удивляться добавляли к соблазнительным рассказам, что устойчивая репутация создается лишь смертью; что у этой женщины есть тело, как у всякой другой, и стоит ли удивляться, если способы извлекать из него удовольствие оказываются в конце концов теми же, что у всех. Герцог, разумеется, ничего не знал; однако супруга доставила ему способы воспользоваться преимуществами осведомленности. В скором времени всех поразила странная молва о вечере, устроенном герцогиней де Гриньи для графа де Бертоньера; о музыкантах, приглашенных сделать их уединение публичным; о разительном бесстыдстве полуобнаженной герцогини, распалявшем ее хмельного сотрапезника, и о внезапном появлении герцога де Гриньи, заставившем графа выскочить из окна в фонтан с нереидами, оставив герцогиню наедине с запоздалым свидетелем ее общеизвестного позора. Когда герцогиня отшатнулась от нанесенной мужем пощечины, с ее губ сорвались слова, яснее ясного открывшие герцогу, что ее преднамеренный, гласный разврат был мщением за г-на де Серака — не только великолепным, но и единственно возможным для нее — и что сегодняшний вечер она считает блистательным увенчаньем своей мести. Слух, донесший до общества эту фразу герцогини, был тем более ненадежным, что передавал ее слишком длинной для обстоятельств, в каких она была произнесена; но при всей недостоверности, это была последняя речь, с которою герцогиня де Гриньи так или иначе явилась на людях: ибо с этого дня г-н де Гриньи, не изменивший привычке бывать там, где он был принят, никогда не являлся в обществе супруги. Когда его спрашивали, что побуждает ее скрываться в запертых покоях, он отвечал, что доктора предписали ей не покидать дома из-за холодов и что от простуды у нее пропал голос. Родители герцогини, собиравшиеся ее навестить, были предупреждены письмом, в котором их дочь подтверждала известие о своей болезни, прибавляя, что намерена воспользоваться временным уединением для того, чтобы подумать о спасении души, и нетвердый почерк которого обличал телесную немощь и глубокое смятение писавшей. Из этого письма был сделан тот успокоительный вывод, что благочестивое настроение г-жи де Гриньи во всяком случае послужит на пользу ее репутации, прекратив поводы для сплетен, и г-н де Гриньи более чем кто-либо поддерживал это ожидание, добродушно рассказывая о возвышенном домоседстве своей жены, таким образом сам находя сочувствие у людей, ценивших его способность терпеливо сносить подвиг самоограничения, которому он не мог подражать.
Надо заметить, что, покинув общество для того, чтобы оставить в нем притягательное, хотя несколько однообразное напоминание о своей добродетели, герцогиня де Гриньи безусловно выиграла в общем мнении — и достигла бы еще большего, если бы в разгаре общего расположения к ней не распространилась внезапная новость, что герцогиню поутру нашли на кровати мертвой и что спешно созванные врачи не могли установить причин этого прискорбного события, ограничившись его констатацией. Внезапно овдовевший герцог, сколько можно было судить, был безутешен.
Покинув таким образом земную область, где наша слава всегда зависима от наших душевных колебаний, герцогиня недвусмысленно упрочила свою репутацию, лишившись возможности ей вредить. Однако из-за смертной грани она заставила еще раз вспомнить о том возвышенном умонастроении, которым руководилась в одиночестве, когда герцог огласил завещание, найденное в ее бумагах. Г-жа де Гриньи выражала волю, чтобы ее тело отвезли в родительское имение, где она родилась, и чтобы сделано это было без всякой торжественности, а за ее гробом следовали бы лишь семь нищих из ее прихода, во свидетельство того, что хоронят прах не светской дамы, а смиренной грешницы пред лицом Божиим.
Если это желание показалось странным, то изобретательность, которую проявил герцог, исполняя последнюю волю г-жи де Гриньи, свидетельствовала о живости чувств, коими он провожал супругу в печальное путешествие. Так же распорядительно и усердно он занялся хлопотами вокруг ее смерти, как некогда строил дом на месте кончины де Серака. Он выразил намерение неукоснительно выполнить волю герцогини в том, что касается похорон, и хладнокровно снес общее изумление, давая знакомым случай убедиться, что его рассудок не помрачен чрезмерным горем. Он не поступился ничем из своей затеи даже перед лицом родителей г-жи де Гриньи, выставлявших ему на вид всю непристойность подобного обращения с дорогим для них прахом, и в их присутствии отдал приказ завтра же найти в приходе семерых нищих, дабы облечь их предписанным г-жой де Гриньи поручением. Казалось, он находил удовольствие в том, чтобы проявлять смирение за герцогиню, лишившуюся этой возможности, а общее возмущение его действиями лишь побуждало его их ускорить.
В Париже много нищих. Их толпы встретишь на улицах, их руки протягиваются на папертях, и неутолимая привычка гонит их неустанно вынуждать прохожих на проявления щедрости — добродетели, которой они живут, но которой не сочувствуют. Природные раны и уродства служат им капиталом, который они пускают в рост, а если природа обделила их этими благодеяниями, то в ход идут поддельные, и таким образом люди, совмещающие в себе живописца и картину, выносят на свет свои наблюдения на тот счет, какие из предметов сострадания нынче в моде. Молва о странном погребении переполошила их корыстолюбивые стаи, но к тому времени, когда герцогские слуги пришли производить набор к церкви, прихожанкой которой состояла покойная, старшины цеха убогих уже навели порядок среди взволновавшейся толпы, и потребное число было отобрано и послано к особняку де Гриньи за дальнейшими распоряжениями.
Ранним утром на площади собралась большая толпа, привлеченная слухом, что процессия, сопровождающая прах г-жи де Гриньи, нынче отправляется. Двери особняка открылись, и глухой ропот пробежал по толпе, когда семь спутников гроба, освещаемые факелами в руках герцогских слуг, нестройной чередой вышли из дому.
Первым был Жан Гильбер, горбун, весь в черном, с плоским мешком, и качающаяся вывеска у него на шее, начертанная золочеными буквами, содержала слово Алчность. Шарль Лангрю, в каске, увитой змеиным клубом, и с нашитыми на спине языками, выступал в качестве Зависти, Люсьен Лекра, с гирляндой на голове и в расстегнутой рубахе, был Сладострастием, а остальные компаньоны, принаряженные сообразно отведенным ролям, в этот ранний час представляли любопытным глазам парижан Гордыню, Уныние, Гнев и Чревоугодие. Позади всего скопища виднелась склоненная голова герцога, стоявшего в трауре за гробом жены, уже водруженным на дроги.
Минутная тишина овладела толпой, казалось, готовой пустить камнями в скучившихся фигляров и растерзать их пестрые вретища, как вдруг посреди молчания раздался взрыв смеха, ему ответили с другого конца толпы; рты раскрылись, лица побагровели, и, переходя от одного к другому, смех заразил всю площадь — женщин, детей, мужчин, стариков, герцогских факельщиков и, наконец, саму седмерицу смертных грехов, которые задыхались и кашляли от хохота, хватаясь за бока и утирая слезы, в едком куренье чадящих факелов: все хохотали, кроме герцога де Гриньи, который по недолгом молчании подал знак кучеру трогать в гущу толпы, еще стонавшей от утихающего хохота, когда мимо них, освещаемые первыми лучами парижской зари, катились погребальные дроги.
Повозка, в которой были размещены провожатые герцогини, ехала прямо за гробом, колыхавшимся на тряской мостовой; четверо герцогских слуг, верхами, озаряли дымным пламенем факелов пустые улицы, редких прохожих, которые останавливались, пораженные причудливым зрелищем, и наконец потянувшуюся чреду придорожных деревьев, когда кавалькада выехала из Парижа.
В повозке велись разговоры о тяготах ремесла. Сейчас, когда иждивением герцога де Гриньи нищие были на мгновенье избавлены от взаимной неприязни ремесленников, которую Гесиод считает матерью всякого усовершенствования и которую по должности представлял Шарль Лангрю, растянувшийся в углу на сене с оплетенной бутылью вина, они от души жаловались друг другу на прискорбную и предосудительную черствость, поразившую граждан Парижа, и на их поразительную разборчивость в отношении язв и уродств, к которым они начали подходить с обидным мерилом правдоподобия. Собравшиеся единодушно пожелали, чтобы правдоподобие было в дальнейшем оставлено для драм Корнеля (парижские нищие не ограничивают своего интереса религиозной областью, но простирают его и в сферу изящных искусств), а в отношении к обиженным судьбою люди посовестились бы проявлять академическую щепетильность — ведь кто из них знает, как дорого житье убогих, веско заметил старшина цеха, Жан Ракуйо, изображавший Гордыню, в багряной мантии, с картонной короной на голове и коростой на лице, которую он соскребал каждый вечер и тщательно возобновлял каждое утро. Поскольку, однако, жалобы этого рода обычно приберегались ими для сострадательных прохожих, вскоре у нищих возникло смутное чувство, что они делают свою работу бесплатно, и они сменили предмет разговора на более веселый. Сплетни о коллегах и прихожанах, веселые непристойности, анекдоты из парижской жизни перекидывались от собеседника к собеседнику, и взрывы смеха повременно сотрясали качающуюся повозку, в которой делалось уже темно от наступавших сумерек.
Когда герцог обдумывал свою погребальную затею, он пренебрег обычаем, внушенным преимущественно латинской грамматикой, приписывать порокам женское обличье, и набирал нищих, руководствуясь соображениями живописности; от этого вышло, что единственной представительницей женского пола в колымаге, доверху наполненной грехом, цветным тряпьем и сословным запахом столичной нищеты, оказалась Люси Робин, изображавшая Уныние и ущедренная честью принимать все щипки и заигрыванья, относившиеся в ее лице к ее полу вообще. Здесь можно было наблюдать сцены психомахии, не предусмотренные никакими обыкновениями жанра, когда Гнев, весь в красном и с наморщенными бровями, исподтишка угрожал своей алебардой, крашеной суриком, Чревоугодию, увешанному сосисками и проявлявшему в обращении с Унынием чрезмерную вольность, впрочем, не вполне отвергаемую. Так тащились они до самой ночи, когда процессия остановилась в какой-то деревушке и целый рой печальных пристрастий рода человеческого, выскочив из повозки, принялся колотить кулаками в двери трактира. Его хозяин, выставивший из окна свирепую голову, повершенную вязаным колпаком, при виде конных с факелами решил, что имеет дело с каким-нибудь именитым путешественником или паломничеством в Рим, предпринятым по обету, и спешно спустился отворить. Нельзя описать его остолбенения от кипевшей вокруг его крыльца ватаги, по которой видно было, что такое добро везти в Рим — все равно что носить воду в море. Старший лакей серьезно объяснял ему, что эти лица — грехи герцогини де Гриньи, сопровождающие ее к месту последнего упокоения, и как таковые обладают правом на пристойный ночлег и подобающее отношение. К его объяснениям присоединился Жан Ракуйо, блистающий своей короной и в широких складках мантии, и своим величавым вздором так заморочил голову хозяину, что тот счел за лучшее раскланяться и просить, чтобы господа грехи проследовали на кухню.
Как только зажгли свечи, все потребовали вина. Герцог снабдил своих посланников деньгами, достаточными для того, чтобы по пути можно было упражняться в любом пороке, как из числа представленных, так и не вошедшем в избранную седмерицу. Поднялся страшный шум; Люси Робин опорожняла стакан, жеманно прикрывая глаза; присоединившиеся к веселью лакеи и кучера начали пить за здоровье герцога и вечную жизнь его супруги; трубочный дым вился надо всеми облаком, и случайные постояльцы, растревоженные среди ночи невыносимым гамом, спускались вниз, чтобы, моргая от едкого марева, застать редкостную картину страстей человеческих в их естественном виде. От освещенных окон гостиницы на темный двор падало фантастическое сиянье. Хозяйская свинья, завозившись в темноте, вышла в светлую полосу из окон посмотреть, что происходит, и на ее добротную спину упали беглые тени Чревоугодия и Сладострастия. Если бы в преисподней устраивались дни послаблений, по случаю прибытия кого-либо из знатных особ или большого сражения там наверху, когда, как говорят поэты, Коцит тек парным молоком, а Фурии купали в винной чаше своих опьяневших змей, то, вероятно, празднества выглядели бы именно так или очень похоже.
На заре пустились в путь. Шатающиеся лакеи еле попали в седла, и повозка, полная винными парами и урчанием тяжело спящих людей, покатилась среди пышных лугов, на которых зыбился легкий туман, и вдоль реки, текущей под мирными ивами. К вечеру процессия должна была добраться до местности, которую в своем завещании герцогиня де Гриньи обозначила как предел, где надлежит упокоиться ее телу, покрытому землей, по которой она бегала в детстве, играя с г-ном де Сераком. Не доезжая до Солиньяна, от которого дорога сворачивает к замку г-на де Барандэна, в какой-то деревне весь поезд остановился, потому что одна из лошадей погребальной упряжки упала и порвала постромку, а когда ее подняли, оказалось, что она охромела. Лакеи и кучера принялись спрашивать у сбежавшейся толпы, где можно починить упряжь и купить коня, а высунувшиеся из повозки грехи воспользовались остановкой, чтобы отправиться в кабак, где их опухшие лица и аллегорические одежды, напитанные вонью и испещренные эмблемами вчерашней трапезы, были наиболее уместны.
Времени на починку ушло много, и когда лакеи принялись сгонять грехи герцогини в их тряское гнездилище, сумерки уже охватывали деревню, все еще обсуждавшую редкое зрелище вельможных похорон. Среди темноты, опьянения одних и забот других легко было ошибиться, потому-то и вышло так, что, когда процессия тронулась, спеша добраться до замка, Люсьен Лекра, изображавший Сладострастие, отстал от всех, так что ни он, ни другие грехи этого не заметили. Тяжело покачиваясь, как одинокий Силен, он шел из харчевни, где скоротал вечер очень приятно, и нимало не соображал, где находится и куда должен идти; а поскольку опьянение, темнота и разбитая дорога объединили свои усилия, то, оказавшись очередной раз разгоряченным лицом в грязной крапиве, он додумался зажечь свой факел. Хотя пользоваться кресалом лежа и затруднительно и опасно, но нужда, мать всех искусств, простерла свое попечение на Люсьена Лекра, триумфально восставшего с пышущим факелом среди качающихся листьев растревоженного былья, на которое он бросал багряные отсветы. Довольный этим успехом, он ковылял дальше, подобный благотворному гению, озаряя сонных собак и запертые ставни, пока выпитое им вино не проявило патриотизма, пожелав остаться в деревне, на склонах которой оно выросло. Это желание было выражено так настоятельно, что Люсьен едва успел найти подходящую амбарную стену, подле которой стал, спустив штаны и как-то умудряясь придерживать склоненный факел, грозивший навсегда лишить его чести состоять со сладострастием в каких-либо отношениях, кроме эмблематических. В этой-то позе, исключавшей сомнения в его намерении, он и был застигнут хозяином амбара, чье имя не сохранила история, имеющая странную спесь не интересоваться происшествиями такого рода. Он шел из той же харчевни, где Люсьен часом раньше оставил свои деньги и чувство самосохранения. Добрый крестьянин, которому вино придало духу, видя, что какой-то человек того гляди спалит ему амбар, пустил в его сторону грозной руганью, называя любителем мальчиков и суля разделаться с ним, как только перепрыгнет через канаву. Люсьен, чья кровь мигом вспыхнула, обернулся к оскорбителю, размахнувшись загудевшим факелом, и крикнул, что выжжет те бесстыжие глаза, которые это сказали. Излишне педантичным было бы замечание, что глаза крестьянина не говорили ничего, в чем их можно упрекнуть, но поскольку они отстояли ото рта не так далеко, Люсьен воспользовался переносом, к которому в сходных случаях прибегают все поэты. От его натиска крестьянин едва успел отшатнуться, почуяв, как трещат его ресницы; он поскользнулся и нащупал камень, которым уметил в вооруженную руку противника: факел описал дугу, и первые искры загоревшейся крапивы, устремившиеся к темному небу, свидетельствовали о том, что во имя амбара нельзя было пренебрегать поисками места, где эта дуга кончилась. Крестьянин, ободренный своей меткостью, ринулся на Люсьена, все еще путавшегося в штанах, и, подхватив валявшийся под ногами сук, сделал выпад и попал противнику в самое горло. С яростным воплем Люсьен скатился в размытую дождями колею, где его скрыла темнота и молчание, и к тому моменту, когда крестьянин нащупал его скрюченным на дне колеи со сломанной шеей, дух Люсьена, пропорционально смешанный с винным, уже поднимался к престолу Судии, вместе с искрами от травы, изображающими непрочность нашего жребия. Скончав таким образом свои дни из-за поступка, за который скорее должен был бы расплачиваться Гнев (который в ту минуту, пользуясь благословенной темнотой, оказывал изобретательные любезности Люси Робин, между тем как в другом углу повозки Гордыня и Чревоугодие еще спорили за ее благосклонность), Люсьен Лекра навсегда избавился от попечений о себе, всецело предоставив их несчастному крестьянину, который только начинал понимать, какая беда обрушилась на его голову. Бросившись к факелу, чтобы затоптать его тяжелыми ногами, он сгоряча еще сулил поверженному врагу всяческие скорби, которых не мог ему доставить, но, разделавшись с факелом и поостыв, всерьез задумался над тем, как скрыть от глаз близящегося дня следы своего деяния: ибо хоть он и слышал от священника, что небеса дадут ему наступить на аспида и василиска, но полагал, что власти, узнав, как он распорядился с проезжим, не примут этого поступка в зачет тех посулов, которые даются в приходской церкви. Посему он решил вывезти покойника из деревни и погрести его в надежном месте. Он вывел лошадь, фыркавшую и пятившуюся от мертвого духа, запряг, выкатил Люсьена Лекра изо рва погибели, где он безмятежно ждал общего восстания мертвых, взвалил его на телегу и повел лошадь под уздцы туда, где в отдалении синела гряда старой рощицы, смутно освещаемая первою зарею. Кавалькада, провожавшая герцогиню, проехав аллеей кряжистых дубов, похожей на узкую узловатую пещеру, выбралась к бедной деревушке, поодаль от которой видны были две остроконечные башни, свидетельствовавшие о том, что до замка г-на де Барандэна было уже недалеко. Его постройки и башни зыбко отражались в зеленоватом рву, которым был он окружен; лягушки квакали в камышах, последние летучие мыши чертили светлеющий воздух, спеша вернуться к стропилам пыльных чердаков г-на де Барандэна, и в окне показалось сморщенное лицо замкового смотрителя, разбуженного герцогскими лакеями, которые битый час, надсаживая глотки, старались докричаться у подъемного моста. На опушке рощи крестьянин, то боязливо прислушивавшийся к лесной глубине, где начинали сонно насвистывать птицы на сырых ветвях, то поглядывавший в сторону деревни, откуда поднимались первые печные дымы, усердно копал длинную яму, а лошадь переминалась и шумно фыркала ему на ухо. Замковый смотритель, кричавший дребезжащим голосом, что г-н де Барандэн не оставлял ему на этот счет никаких распоряжений, что людям, ему неизвестным, он дверей не откроет, и ворочавший при этих речах в окне древним мушкетом, представлявшим тем большую опасность, что при выстреле ему непременно разнесло бы ствол вдребезги, наконец остыл и послал за местным священником. Поднятый чуть свет с постели, тот проявил поразительную для таких обстоятельств кротость и столько благоразумия, что от его обилия мог бы корыстоваться весь замок, включая смотрителя. Вход был открыт, и кавалькада гулко въехала в ворота; лакеи, оставив лошадей на попечение замковому конюху, громко зевавшему из конюшни, исполняли приказы священника, начавшего печальный обряд, а грехи г-жи де Гриньи, по одному выпрыгивая из повозки, зябко пожимались и испуганно оглядывались в угрюмой обители, где барышне де Барандэн довелось провести те лета, когда ни грехи, ни сопутствующие им скорби еще не посещают человеческого сердца. Крестьянин закончил яму, в осыпающихся закраинах которой свивались белые корни полевых трав, и подошел к телеге. Неспешно встававшая с Тифонова ложа, сея скупой свет, Аврора, вероятно, — если озаботилась этим — была единственною зрительницею, как в минуты, когда герцогиня де Гриньи расставалась с сим светом в насильственном окружении шести уродливых и оскорбительных фигур, призванных опозорить ее память под видом смирения, мертвое лицо ее Сладострастия, хранившее на себе печать всех общедоступных пороков, закидывал мокрой глиной на краю леса в нескольких милях от замка Барандэн торопливый крестьянин, чья несчастная вспыльчивость несколько нарушила замышленную церемонию, что, видимо, огорчило бы герцога, если бы он когда-нибудь узнал об этом.
Экзорцист
Жил некогда во Флоренции дворянин по имени Филиппо Скалья, женатый на женщине, прозывавшейся Изабеллой, которая была хороша собой и мягкого нрава. По разного рода делам, которые он вел, ему привелось поехать во Фландрию, где он рассчитывал задержаться надолго и оттого покидал жену с величайшим сожалением, заклиная ее хранить верность и помнить о нем ежечасно, что она ему охотно обещала. Вышло, однако, так, что, добравшись до славного и богатого города, называемого Гентом, где он снял внаймы дом, Филиппо быстро завел приятнейшие знакомства, которым и предался с такой готовностью, что память о жене выветривалась из его сердца чем дальше, тем больше. Так прошел год, в течение которого муж не подавал о себе вестей, и Изабелла, не знавшая, жив он или умер, горевала так, как не горевала ни одна женщина. Будучи богобоязненной и ревностной в почитании Господа, она ежедневно ходила в церковь Благовещения, где, опустившись на колени, с умильными и скорбными воздыханиями молила Бога о даровании ей скорого возвращения мужа или хотя бы, если это невозможно, о верных известиях, где он и что с ним. Поскольку, однако, ни горячие мольбы и длительные посты, ни щедрая милостыня, которую она раздавала, ей нимало не помогали, несчастная женщина отчаялась добиться своего богоугодными средствами и смотрела вокруг в ожидании, не явится ли кто пособить ее беде.
В ту пору пребывал в городе мессер Габриеле Бончо, человек дурных нравов, но большой дерзости и предприимчивости. Прекрасное лицо монны Изабеллы, виденное им в церкви, распалило в нем похоть, которую он твердо надеялся вскорости удовлетворить, видя, что женщина долгие дни коротает без мужа, и полагая, что лучше него любовника не сыщешь; но столкнувшись с холодной строгостью, какой Изабелла неизменно придерживалась, мессер Габриеле понял, что быстрой победы не стяжает, и принужден был пойти путем всякой плоти, то есть подкупить служанку. С этих пор престарелая Феличета, которая могла бы употребить доверие госпожи лучшим образом, исправно доносила мессеру Габриеле обо всем, что творится в доме; а услышав от нее, что его возлюбленная впала в такое отчаяние, что готова ради возвращения супруга, то ли живого, то ли мертвого, обратиться за помощью к колдовству, мессер Габриеле воспрянул духом, чуя, что близок час увенчать его долготерпение. Он велел Феличете сказать госпоже, что есть-де во Флоренции такой чернокнижник, который в силах уладить ее дела, как ей будет угодно, стоит лишь к нему обратиться; а сам наскоро снял жилье на отшибе и приготовился, уверенный, что мадонна Изабелла к нему не замедлит. Так и случилось, ибо недели не прошло, как Феличета принесла ему новость, что госпожа хотела бы его навестить, на что он велел передать, что, как показывает его наука, время сейчас неблагоприятное для любых начинаний, так пусть обождут несколько дней, если хотят добиться своего. По прошествии недели, обставив и увешав свое жилье пентаклями, тигелями, чертежами, мертвыми головами и тому подобным, пристроив в нужном месте большие воронки, чтобы изменять голос, и кузнечные мехи, чтобы представлять липарские мастерские, мессер Габриеле решил наконец, что внушил уважение к своему ремеслу, и послал соседского мальчика, сына кузнеца, сказать монне Изабелле, что завтра вечером готов ее принять и чтобы она не пропустила назначенного дня, поскольку другой такой будет нескоро. Когда Изабелла пришла, с трепетом озирая его комнату, являвшую, поистине, прекрасный образец такого рода комнат, то чернокнижник обратился к ней с такой речью:
“Вам должно быть известно, что способность обращаться к духам, обитающим в воздухе, и распоряжаться ими ни в коем случае не должна быть признана чем-то богопротивным и пагубным для души, как то часто полагают люди невежественные и самонадеянные, а почему дело обстоит так, я вам сейчас объясню. Когда человек приступает к этому славному и весьма древнему занятию, то необходимым условием успеха является очищение души, которое достигается постом, молитвой и всем тем, что освобождает человека от уз плоти, ради того, чтобы подняться к общению с существами, высшими нас по природе. Нет человека во Флоренции, который не знал бы о вашем благочестии и приверженности к матери нашей церкви, и я менее всего намереваюсь лишить вас этой славы, ввергнув в какую бы то ни было скверну, причиняемую демонами. Знайте, что истинная магия основана на том, что силы, наполняющие мир, испытывают взаимное тяготение, стремясь друг к другу по признаку сходства, в то время как силы несходные друг другу противостоят; и есть среди людей немногие, которым по снисхождению Божьему дано, пользуясь некими божественными знаками, о которых я не могу говорить, добиваться господства над некоторыми из этих сил и требовать от них службы, ничего не предлагая взамен; а поскольку ради этого нам приказано быть бескорыстными и не стремиться к наживе, помогая людскому горю, то я не возьму с вас за свое участие в этом деле более десяти флоринов, да и то потому, что мне надо пополнять запас магических снадобий”. Сими и подобными словами он немного успокоил бедную Изабеллу, опасавшуюся, не явилась ли она сюда продать душу дьяволу, и попросил изложить ее просьбу, словно не знал о ней.
Когда Изабелла поведала ему о своих горестях, вызванных отсутствием любимого мужа, и о надежде обрести его вновь, мессер Габриеле, взяв какую-то книгу, принялся чертить на полу круг с примыкавшими к нему отовсюду различными знаками, ведя себя при этом торжественно и затейливо и не забывая повсюду курить цафетикой; затем он сделал в кругу ворота и, взяв монну Изабеллу за руку, поставил ее в круг рядом с собой и дал ей пентакль, велев держать его крепко. Совершив все это, он сказал: “Вам ведомо, что мы уединились здесь по вашему желанию, ради того, чтобы разузнать о вашем муже; поэтому прошу вас, ничего не бойтесь, что бы вам ни пришлось услышать или увидеть, и ни в коем случае не прибегайте к крестному знаменью, ибо от этого все сорвется”. Мадонна Изабелла заверила его в своей стойкости, равно как и в том, что выполнит все его наставления. Тогда мессер Габриеле, подбросив в огонь еще курений, так что комнату совершенно заволокло, раскрыл книгу и начал, возвысив голос, читать на латыни заклинания, которыми ему в сем случае служил какой-то из монологов Медеи; это чтение тянулось не меньше получаса, когда наконец, устав от этого и бросив латынь, он воскликнул на родном наречии: “Силой, которую я имею над вами, заклинаю вас, князи областей воздушных, немедленно предстать передо мною”.
Тотчас же поднялись заунывные вопли, что-то сверкнуло в тумане, клубившемся в его покоях, и рухнуло на пол, но мессер Габриеле, выказывая редкостную для смертного настойчивость, угрожал силам преисподней, пока наконец трубный голос не отозвался: “Мы здесь, Астарот, Фарфарелло и другие; распоряжайся нами, как тебе угодно”. Чародей молвил, указывая на еле живую от страха Изабеллу: “Заклинаю вас и приказываю немедленно и без обмана открыть, где ныне находится Филиппо Скалья, супруг Изабеллы, и жив ли он или умер”. — “Знай, господин, — отвечал Астарот, — что Филиппо жив и пребывает во Фландрии, где в его распоряжении столько забав и увеселений, что о доме ему и вспомнить некогда”. Услышав это, мессер Габриеле скорбно покачал головой, а потом вновь обратился к Астароту, который, судя по всему, почтительно ожидал его приказаний: “Вы можете за один час перенести его из Фландрии сюда?” Астарот сообщил, что для них в этом нет ничего невозможного. “В таком случае, — сказал чернокнижник, повелительно простирая руки, — я вам велю немедленно отправиться во Фландрию и, разыскав там мессера Филиппо, перенести его по воздуху прямо к родному дому, чтобы там, принятый своею супругою со всей той лаской и радушием, на какие она способна, он устыдился и раскаялся в своем легкомыслии, а как только забрезжит заря, вы точно так же доставите его назад. Ступайте же, ибо это дело не терпит отлагательства”. Тут словно вихрь завозился в углу его комнаты, и вопли возобновились с прежнею силой, а монна Изабелла, от страха, который она самоуверенно обещала вынести, почти лишилась чувств, так что мессер Габриеле едва успел подхватить ее на руки. Видя, что его плутовство имело должное действие, он заставил Изабеллу прийти в себя и, выведя ее из ужасного круга, сказал: “Вы все слышали и видели, а теперь отправляйтесь домой и будьте уверены, что ваш муж нынче же ночью явится к вам, принесенный по небу из Фландрии: ради этого не запирайте вашу дверь, чтобы он мог войти”. Пуще всего он велел ей озаботиться тем, чтобы в доме был погашен весь огонь и не горело ни свечи, ни лучины, ибо это непременное условие, на котором демоны выполняют такую работу, а в противном случае Изабелле не только не дождаться мужа, но и опасаться всякого вреда от раздраженных духов, с которыми тогда и он сам, с его волшебной силой, не сладит. Засим он взял деньги от Изабеллы, не знавшей, как его и благодарить, и с видом спокойного достоинства проводил ее до дверей; когда же она вышла, в несказанной радости торопясь на обещанную встречу с мужем, он окликнул соседского мальчика, прятавшегося в углу за сундуками и холстиной, и велел ему выходить. Когда тот выбрался, мессер Габриеле, заговорив с ним ласково, похвалил его старание и заплатил ему за разыгранную комедию сверх уговора. Отпустив его домой с приказанием хранить об этом деле крепкое молчание, не то-де ему первому всыплют, мессер Габриеле наскоро переоделся из чернокнижнического одеяния в обыкновенное человеческое и отправился вслед за монной Изабеллой, намеренный впотьмах войти к ней в дом, чтобы насладиться всей той нежностью, какую она приберегала к мужнину возвращению. Не с чем, однако же, сравнить удивление и досаду, которые он испытал, когда, явившись к дому Скалья, нашел двери надежно запертыми и весь дом погруженным в темноту и безмолвие. Он побродил кругом дома, думая, нет ли где другого хода, все еще не веря, что его хитрость сорвалась, но принужден был наконец уйти ни с чем, проклиная всех женщин с их лукавством и предприимчивостью, благодаря которым они кого хочешь обведут вокруг пальца.
Поутру, подстегиваемый любопытством, он снова кинулся к дому Изабеллы, чтобы выяснить, что же разрушило его замысел. Тут повстречал он старую Феличету, которая радостно его приветствовала и сказала ему, что госпожа велела благодарить его за счастливое его искусство и денег выдать вдвое против условленного; и с сими словами старуха высыпала в его горсть золотые, сопровождая это приятными ухмылками, подмигиваньями и пожеланьями, чтобы он и впредь получал и нежные утехи и плату за них. Вне себя от гнева, чародей завопил на нее ужасным криком, чтобы она перестала потешаться над ним и тотчас ответила, отчего закрыли дверь, хотя она, посвященная в его планы, должна была за этим неотступно следить. Но Феличета, ничего не отвечая, глядела на него выпученными глазами, будто на его месте был Астарот или кто-то из его компании, покамест мессер Габриеле, тряся ее за плечи, не дал ей уразуметь, что прошедшая ночь была для него не такой приятной, как ей кажется, и что ей следует рассказать, что случилось, да побыстрее.
Тут старуха со многими вздохами сказала ему, что не прошло и получаса с возвращения хозяйки, разволнованной посулами чародея, как с улицы в отворившуюся дверь вошел какой-то человек, с такою уверенностью, как к себе домой, и Изабелла, бросившись впотьмах на его голос, взяла его за руку, называла многими ласковыми именами и ввела в свои покои, а она, Феличета, уверенная, что мессеру Габриеле удалось сладить все, как его доброта заслуживает, заперла двери и, благодаря Бога, отправилась спать. Что до гостя, то он ушел от них перед самым рассветом, и монна Изабелла сама заперла за ним двери; а когда она, Феличета, сгорая от любопытства, заглянула в покои к Изабелле, то застала ее лежащую в супружеской постели и спросила, что же совершилось нынче ночью и пособил ли чернокнижник утолить ее горести. На это Изабелла с несказанным веселием в лице отвечала, что человека, обладающего такою чудесною силою, верно, нет больше на свете, ибо он неотменно выполнил обещание, перенеся к ней сюда из Фландрии мессера Филиппо, с которым она провела ночь, и в знак любви он подарил ей замечательную вещь; при сих словах Изабелла показала искусной работы золотое ожерелье, в которое вправлен был прекрасный рубин, стоивший немалых денег. Окончив эту историю, старуха с сокрушением примолвила, что, должно быть, вся затея с демонами была выдумана Изабеллой, чтобы беспрепятственно пустить в дом любовника, как будто мало греха в том, чтобы любиться против закона, и нужно прибавлять к этому богохульство: такое-то бесстыдство, видать, теперь в моде.
Озлобленный тем, как женщина, отвергшая его домогательства, ловко управляется со своим показным целомудрием, мессер Габриеле поклялся отомстить ей, когда представится случай, и покамест отправился его ожидать. Чрезмерно долго, по его мнению, он снедал свою душу, ежедневно припоминая свои обиды, когда по истечении четырех месяцев после этой истории у Изабеллы начал пухнуть живот и признаки беременности стали для всех очевидными. Заметив это, ее родичи были несказанно удивлены, зная ее за женщину богобоязненную и безукоризненного образа жизни. Многократно спрашивая, подлинно ли она беременна и от кого, они неизменно слышали в ответ, что она зачала от Филиппо. Видя, с каким беззаботным и счастливым лицом она настаивает на этом, и превосходно зная, что ее муж давным-давно уехал и ныне находится далеко от Флоренции, а стало быть, не может быть виновником ее беременности, родичи то подозревали, что от чрезмерной скорби она впала в сумасшествие, то оплакивали ее бесстыдство, и чем дальше, тем более опасались позора, который на них может пасть, и искали способа его избыть. От мысли тайно умертвить Изабеллу, пока она не разродилась, их удерживали страх гнева Господня и то, что погибнет также ни в чем не повинный младенец, что начнут шептаться в городе и что доброе имя мужа будет так или иначе запятнано, и потому они решили сложить с себя это бремя на плечи Филиппо, поскольку его это затрагивало более, нежели кого бы то ни было. Рассудив таким образом, они сочинили ему такое письмо: “Не для того чтобы повергнуть вас в беспокойство, любезный зять, но чтобы сообщить вам чистую и беспримесную правду, извещаем вас, что ваша супруга и наша сестра не без величайшего срама и бесчестья для нас зачала во чреве и по всем признакам находится ныне в преполовении срока, причем чей это ребенок, нам неведомо, и мы охотно сочли бы его вашим, не будь вы столь давно вдалеке отсюда. Мы бы не стали ждать и лишили бы жизни бесстыжую мать собственными руками, когда бы нас от этого не удержал благоговейный трепет, какой мы испытываем перед Господом. А Господу не угодно, чтобы мы обагряли руки собственной кровью. Итак, устраивайте ваши дела, позаботьтесь о спасении своей чести теми средствами, которые рассудите за благо применить”.
Получив письмо и узнав столь печальные вещи, Филиппо, глубоко оскорбленный, спешно привел свои дела в Генте к завершению и покинул Фландрию. Представ радостной жене с ликом суровым и грозным и тотчас увидев, что письмо сообщило ему чистую правду, он потребовал от нее отчета о том, как она здесь жила, соблюдая свою и его честь. Боясь упоминать о чернокнижнике, Изабелла поведала, что Бог, которого она неотступно молила вернуть ей мужа, преклонился на ее мольбы и дал ей Филиппо, чудесно принеся его из Фландрии по воздуху, на одну ночь, после которой она понесла, и что в эту ночь, которую они провели не зажигая светильников, Филиппо подарил ей золотое ожерелье с рубином, в знак любви и верности. Сказав это, она достала из укладки и показала ожерелье мужу. Филиппо слушал ее речи со смущением, ибо в ту пору, о которой повествовала Изабелла, у него в самом деле было такое приключение в Генте, что он посещал одну влюбленную в него даму в полной темноте, а на исходе ночи подарил ей ожерелье наподобие этого, но точно ли оно было таким или нет, он уже не помнил, будучи благородным человеком, а не ювелиром; того ради, не зная, что думать о словах своей супруги, которые казались слишком диковинными, он решил подойти к делу с другого конца, а именно — войдя в комнату Феличеты, схватил за горло, приговаривая, что не для того он оставил ее наделенною его доверием, чтобы она в его доме промышляла сводничеством, и что если она тотчас не раскроет, с кем помогла сойтись его жене, то ее позор будет гораздо длиннее ее жизни. Феличета же, видя над собой такую грозу и хватая его за руки, умоляла пощадить ее старость, говоря, что она тут не причинна, что ежели женщина захочет удовлетворить свое любострастие запретными путями, за ней не доглядишь, как ни старайся, но коли Филиппо намерен узнать всю истину, то есть во Флоренции один чернокнижник, чья слава распространяется далеко за пределы города, и она могла бы просить о его услугах, если Филиппо это угодно. Филиппо был в таком распалении, что не остановился перед мыслью о чародействе, лишь бы удовлетворить своему любопытству, и Феличета была послана к мессеру Габриеле с известием, что если он обманулся в ожиданиях, когда служил жене, то может теперь с лихвой вернуть свое, услужив мужу. Слыша от служанки все, что совершалось в доме, мессер Габриеле воспрянул духом, намереваясь выместить на Изабелле все, что он потерпел от ее лицемерия. Без промедленья он привел свои покои в прежний вид, приличествующий магическим занятиям, а когда Филиппо ввечеру явился к нему, встретил его такой речью:
“Не без причины наше мастерство окружено и таким страхом, и таким злословием, ибо и то и другое суть признаки благоговения и зависти, какие люди испытывают к нашему могуществу. Ведь мы общаемся с демонами, название коих означает по-гречески “знающие”. Ведомо им многое в будущем, на каковом основании они обычно отвечают вопрошающим; а поскольку по природе они превосходят людей так же, как мы превосходим лошадей, то и познания у них куда обширнее — частью от остроты чувств, частью от опыта долгой жизни, частью от тех откровений, которые они имели в своем ангельском состоянии. Что же касается прошедших и настоящих дел, то тут с ними никто не сравнится ни по полноте, ни по достоверности сведений, которые, однако, они выдают далеко не всякому”. Такой важностью, хвастовством и туманными речами доведя Филиппо до того, что тот готов был видеть демонов повсюду, мессер Габриеле, как в прошлый раз, ввел своего гостя в магический круг и, снова огласив стены колхидскими речами, вызвал Астарота с его присными, причем дом от такого сонмища нечистой силы курился, вспыхивал пламенем и ходил ходуном. Мессер Габриеле велел Филиппо спросить, что ему нужно, и тот, запинаясь, сказал, что хотел бы знать, от кого беременна его жена Изабелла и откуда у нее золотое ожерелье. Немного помолчав, точно ему нужно было время для справок, Астарот отвечал, что один падуанский школяр, по имени Бенедетто ди Кавалли, полгода назад проходил через Флоренцию. В церкви он встретил Изабеллу, к которой тут же загорелся любовью из-за ее красоты, а узнав о ее неприступности — еще больше. Со своей стороны, и Изабелла, так давно пребывая без супружеской ласки, при виде гладкого и смазливого лица не осталась равнодушной. Их желания встретились и облобызались, и немного было надо, чтобы они нашли способ обменяться записками и удостовериться в том, что хотят одного и того же. Выбрав одну ночь, наиболее, по ее мнению, удобную для того, чтобы погубить честь супруга, Изабелла в тайне от всех впустила Бенедетто в свой дом и в свою постель, где он не замедлил показать, что учился в Падуе не только декреталиям; с тех пор они встречались не один раз, всегда оставаясь довольны друг другом, когда же Бенедетто узнал, что его подруга забеременела, он тотчас вспомнил о своих делах, которые терпеливо ждали, когда он ими займется, и покинул Флоренцию в одночасье, оставив Изабеллу скорбеть о его вероломстве и любоваться подарком, который он сделал ей в первую ночь — не купив на свои средства, которые были скудны, но отдав ей наследственную драгоценность, золотое ожерелье, в которое был вделан прекрасный рубин; и Астарот подробно описал это ожерелье.
Тут Филиппо, давно уже ощущавший вкус желчи на губах, сказал, что ему довольно и что он рад, что в его родной Флоренции, славящейся на всю Италию строгостью старинных нравов, хоть от кого-то можно узнать правду. Мессер Габриеле, видя, в какое исступление тот пришел, принялся притворно соболезновать, взывая к его милосердию и благоразумию, однако же Филиппо спешил донести свой гнев до дому, не расплескав ни капли, а того ради побыстрее расплатился с чернокнижником, воздав хвалы его искусству, хоть оно и заставляет людей страдать, и покинул его обиталище. По его уходе мессер Габриеле вытащил своего мальчишку и расхвалил его, говоря, что он превзошел сам себя и что если он и не родился демоном, то благодаря упражнению, несомненно, сумеет им стать. Тот отвечал, что готов играть для него дьявола, когда ему заблагорассудится, и, получив положенную плату, пошел домой, ибо час был поздний. Что до мессера Филиппо, то на полдороге ему пришло в голову, что надо было просить демона убить этого Бенедетто ди Кавалли, и он уж хотел было вернуться за этим, но рассудил, что время упущено; тем сильнее возгорелось в нем желание выместить на Изабелле за грехи обоих.
Когда же он пришел домой и увидел там Изабеллу, в самом жалостном обличии, с рассыпанными по плечам волосами и совершенно забывшую о себе, желая угодить мужу своим унынием, он обратился к ней с такими речами: “Теперь, когда все обстоятельства этого дела мне открыты и я доподлинно известился о строгости, с какою ты блюла нетронутым наш супружеский союз, равно как и о плодовитости, какою тебя наградило небо ради процветания нашего дома, я хочу, чтобы ты не осталась без награды и не жаловалась, что я был несправедливым. Призываю всевышнего Бога во свидетели, что я возвращаю тебе свое благоволение; а в знак того, что я как бы беру тебя в жены снова, выпей со мною вина, и да не будешь ты никогда отдана никакому иному супругу. Прежде, однако, чтобы это дело не совершилось без должной пышности, оденься приличествующим образом: покажи-ка мне ожерелье, которое так славно блещет на твоей шее, — сейчас самое время для такого убранства. Правда, я жалею, что в этот поздний час не могу позвать никого из твоих родных, но если есть на свете божество, надзирающее за людской непорочностью, то пусть оно окажет свой благосклонный нрав”. Так говоря, он заставил Изабеллу вынуть из ларца и одеть золотое ожерелье, а потом выпить с ним вина, которое она приняла из его рук, а потом велел ей идти спать; и это была ее последняя ночь, поскольку Филиппо подмешал в ее бокал яда.
По наступлении утра, когда смерть Изабеллы была обнаружена и дом наполнился воплями скорби, Филиппо, выказывая глубочайшую печаль, послал к родичам жены с письмом, в котором сообщал, что Изабелла приняла отраву, не перенеся своего позора, и что лучше теперь, наблюдая благопристойность, скрыть в ее могиле причины, кои туда ее привели. Были отданы все необходимые распоряжения для похорон, и покойница, убранная подобающим образом, водворилась на погребальных носилках, где ее могли на прощанье созерцать родные. Мессер же Габриеле, когда дошли до него известия о решительности, с какою действовал мессер Филиппо, сказал в своем сердце, что дьявол силен, если наставить его на верную дорогу, и счел, что об этом деле можно забыть. Что в этом он заблуждался, ему пришлось убедиться, когда поутру прибежала к нему Феличета, в несказанном испуге, со словами, что хозяин требует от него явиться, иначе-де объявит о нем городским властям. На такое радушное приглашение мессер Габриеле поспешил отозваться, и, входя среди бела дня в дом Скалья, куда не сумел проникнуть ночью, застал все в смятении и суете, мало приличествующих дому, где лежит покойник, и расслышал один громкий голос, перебивающий все прочие, который, как можно было понять, читал молитвы на латыни. Мессер Филиппо, однако, не дал чернокнижнику раздумывать и поволок в тот покой, где было тело Изабеллы, приговаривая, что человек, умеющий призвать беса, сумеет и выпроводить его. С такими словами он ввел его в двери, где мессер Габриеле без промедления познакомился с чудом, ввергнувшим весь дом в ужас, а именно, что необычайно громкий голос, им слышанный от самого порога, принадлежал отнюдь не монаху, читающему псалтирь, затем что исходил прямо из чрева покойницы; к своему ужасу, мессер Габриеле узнал тут и еще об одной вещи, касающейся только его, ибо младенец во чреве Изабеллы читал нараспев тот самый трагический монолог, коим мессер Габриеле так успешно пользовался в своих ночных проделках. От всего этого чародей стоял, не смея ни дохнуть, ни шевельнуть пальцем, с трепетом и в ожидании, какая из властей, бесовская или городская, первой примется карать его за все прегрешения. Поскольку, однако же, на него возложили дело, в котором он ни аза не смыслил, да еще и весьма опасное, то мессер Габриеле рассудил за благо послать к священнику за заклинательной молитвой, а в ожидании того, как ее доставят, вспомнил, что нечистому духу, когда он овладевает человеком, принято делать разные вопросы, поскольку если он не умеет ответить, то смущается, теряет силу, и его легче выдворить из незаконного обиталища. С этим намерением, несколько ободрившись, чернокнижник подошел поближе и, обращаясь к чреву Изабеллы, провозгласил: “Заклинаю тебя всемогущим Богом, пришедшим в мир на наше исцеление и спасение, — знаешь ли ты, кто я и как меня зовут?” Тот, кто был там, все еще упражнявшийся в декламации латинских стихов, при вопросе заклинателя охотно прервал свое занятие и громким голосом ответил: “Да, я знаю тебя, ты мессер Габриеле Бончо, мастер чернокнижных и разных других дел, чья слава наполняет Флоренцию и уже переливается за ее стены, хоть они и высокие. Если же ты захочешь знать и об остальных, то вот, здесь стоит мессер Филиппо Скалья, хозяин этого дома и супруг этой Изабеллы, умершей потому, что он ее отравил”. С великим трепетом слыша таковые речи, мессер Габриеле спросил: “А кто ты сам, знающий так много?” — “Ты должен был бы меня помнить, великий некромант, — был ему ответ. — Я тот самый Астарот, за чьей помощью ты в былые времена усердно обращался, а теперь, достигнув благополучия, забыл тех, кто оказывал тебе услуги”. Тут Габриеле, боясь, что для него это выйдет плохо, если кто-нибудь донесет об услышанном, закричал: “Какие услуги, что ты говоришь, проклятый дьявол! Разве я мог променять свою христианскую душу на твои плутни?” — “Конечно, нет, — отвечал тот. — Но ты так усердно устраивал все со своим мальчишкой, заставляя его корчиться в углу, под холстиной, что меня жалость взяла глядеть на это, и я немного ему потрафил с чадом, пламенем и трубными воплями, так что в деньгах, которые ты ему дал, есть и моя доля. Не думай, однако, что это ты меня вызвал своими заклинаниями: я лишь подтолкнул телегу твоего греха, ибо без меня она бы вконец завязла”.
Но тут мессер Филиппо, доселе безмолвный, закричал: “Если, как я слышу, этот человек обманывал меня, расписывая свое могущество над демонами, — заклинаю тебя, скажи мне, как на самом деле изменила мне моя жена, ибо если не ты, то кто-нибудь из вашей братии уж наверно при этом присутствовал”. — “Если ты об этом спрашиваешь, — отвечал ему Астарот, — то знай, что в ту ночь, когда она понесла, ты был с ней, и никто другой: ибо я выполнил ее мольбу и перенес тебя, идущего в потемках по улице, сюда во Флоренцию, перед двери твоего дома, так, что ты ничего не заметил; а на исходе ночи ты подарил Изабелле это самое золотое ожерелье, которое она приняла в радостной уверенности, что этим оправдается перед тобою в свое время”.
Обвиняемый дьяволом в том, что убил свою жену понапрасну, мессер Филиппо стоял как громом пораженный, а потом рассмеялся, пуще прежнего напугав мессера Габриеле, решившего, что тот тронулся в уме, и промолвил: “Недаром, нечистый дух, ты ославлен во всем мире как отец лжи: теперь я вижу, что ты стоишь своей славы, как вижу и то, каким ребячеством было добиваться твоих ответов, точно ты можешь быть правдивым хоть в чем-нибудь”.
“Я лгу не больше, чем любой другой, — возразил на это Астарот, — и с великой охотою служу вестником истины всякий раз, как мне кажется, что ее вам будет трудней всего снести”.
С этими словами, качнув похоронные носилки и наполнив комнату отвратительным серным смрадом, дьявол покинул младенца в утробе Изабеллы, оставив Габриеле и Филиппо убитыми стыдом и страхом.
После всех этих удивительных дел, когда дьявол оставил их, а Изабелла была погребена, как того требует христианский обряд, мессер Габриеле спешно покинул Флоренцию, и куда подевался он, ведомо разве что нечистой силе, которая, однако, этим знанием ни с кем не делится, и спрашивать ее впустую. Что до мессера Филиппо, то он доживал свои дни во Флоренции, предоставленный сам себе и тщетно размышляя о тех вещах, которые он совершил и которые произошли с ним.
Паломник
Жил в Сиене некий Ортодосьо Чентурьоне, человек большой учености, но без меры вздорный и докучливый, который своими попреками, наставлениями, а паче всего ревностью до того довел жену, монну Софронию, что она день напролет проводила в унынии и беспокойстве, даром что была женщина здравомыслящая и жизнерадостная. Наконец она решила прибегнуть к посторонней помощи, хоть ей и не хотелось вывешивать белье на площади, и явилась к священнику, фра Тимотео, с жалобами, что под супружеским венцом дни ее сокращаются быстрее, чем у других людей, и что если он не порадеет ей, явившись ангелом мира, то ей не на кого уж больше надеяться. Сими и подобными словами она разжалобила фра Тимотео так, что он в тот же день, прибрав какой-то предлог, явился в дом к мессеру Ортодосьо, коего застал за поучениями домочадцам, и, попросив его выслушать, в уединенном покое сказал ему следующее:
“Мессер Ортодосьо, в нашем приходе нет никого другого, кто подобно тебе был бы украшен всяческими познаниями, так что мы справедливо можем хвалиться тобой перед всем городом; но ты знаешь, что когда человек достигает высоты в добродетелях, тут-то ему и следует остерегаться разнообразных коварств от дьявольских сил, коим его успехи несносны. Преимущественное же орудие, коим мы превозмогаем и посрамляем сатану, есть смирение и уязвление себя созерцанием своих грехов. Ты, я думаю, достиг уже таких степеней, идя от доблести к доблести, что должен смотреть вокруг себя с вящей осторожностью, дабы не упасть с неизмеримой высоты; мне пришло это опасение, и я поспешил с предупреждением, зная тебя как человека благоразумного и внемлющего советам”.
Мессер Ортодосьо выслушал эти слова с большим удовольствием, ибо ему льстило, что он ушел достаточно далеко, чтобы обратить на себя внимание сатаны; когда же священник закончил проповедь, составленную с таким искусством и кропотливостью, уверенный, что мессер Ортодосьо воспримет его намеки наилучшим образом, тот начал с благодарности за великую бодрость, поданную ему сим наставлением, и просил у фра Тимотео несколько дней отсрочки, в течение которых он обмыслит свое христианское дело со всем остроумием, имущим послужить его исполнению. Приуныв от такого посула, фра Тимотео поспешил известить о разговоре монну Софронию, чувствуя, что мало он ей помог своим священным посредничеством, и уповая, что она сумеет выправить это дело к общему благу.
Меж тем мессер Ортодосьо обдумал свои намерения достаточно, чтобы не держать их долее под спудом, и ради этого пригласил к себе в дом фра Тимотео, а когда тот явился, то, не дав ему перевести дух, начал такую речь:
“Со всевозможным тщанием разобрав, как мне ныне послужить Господу нашему и вернуть ему два таланта против того, что Он мне дал, я не вижу ничего лучшего, чем немедля отправиться в паломничество, целью коего будет город Иерусалим. Подлинно, если я приму на себя такой обет и приложу искреннее попечение его исполнить, то прославлю и город наш, обладающий самой глубокой и плодоносной ученостью, донеся весть о том, как процветают в нем искусства, до конца вселенной; если же выпадет случай, то и послужу церкви в тех краях, кои ныне преданы во власть неверных, сидящих во тьме неведения, которую я дерзну рассеять”.
Тут монна Софрония, надеявшаяся, что ее супруг решит принести пользу своей душе, прислуживая бедным в течение года или каждое воскресенье обходя церкви города босым, не вытерпела и закричала:
“Значит, пропасть с твоей головою и всему нашему дому: ведь ведомо тебе, как люди завистливы к чужой славе, а если она к тому же принадлежит чужаку и человеку другой веры, они сочтут заслугой отправить тебя на тот свет и будут ссориться из-за того, кому первому наложить на тебя руку, — а я, горькая, останусь век доживать, вместо обычной твоей ласки и доброты видя лишь твою статую в церкви, когда тебя причтут к мученикам наравне со святым Стефаном; да если ты и уцелеешь, что выше всякого вероятия, то ведь паломничество это займет не один год: на кого же ты думаешь оставить учеников своих, у коих нет другого света в окошке, и весь этот город?”
Слыша это, мессер Ортодосьо смутился, ибо доводы жены показались ему разумными и совпадали с тем, что говорят о зависти Аристотель и св. Василий Великий, равно как и с тем, что он привык думать о себе; он молчал, и жена уже торжествовала, думая склонить его к умеренности и уговорить не простирать своего сияния дальше Модены, как вдруг лицо его просветлело, и он, воздев палец, сказал:
“Это верно, что препятствия настоят неодолимые, и любого другого они заставили бы отступиться; я, однако же, найду способ совершить свое намерение, вместе с тем не оставляя дома и людей без своего попечения; выслушайте же, что я придумал. Ежедневно я стану ходить по дому, высчитывая, сколько шагов я сделал, и так совершая дневное поприще паломника; а поскольку расстояния от нас до святых мест давно измерены, я уповаю без затруднений достигнуть до тех краев, соблюдая воздержность и во всем полагаясь на Бога, Который, без сомнения, облобызает мои намерения и приимет их яко подлинное паломничество”.
К этому он прибавил много слов в том же роде, покамест жена со священником глядели на него, дивясь тому, сколько изобретательности может быть вложено в человеческое сердце; и поскольку они не нашлись чем возразить на это небывалое замышление, то жена, простившись со своими надеждами, отправилась смотреть, нет ли где в доме вещей, брошенных на дороге, которые мешали бы паломничеству, а фра Тимотео благословил мессера Ортодосьо и пожелал, чтобы Господь воздал ему по сердцу и утвердил его решение, потому что никто другой с этим бы не сладил. Мессер же Ортодосьо, уверившись в том, что сам Бог вдохновил его на это дело и некая пешая Муза будет его сопровождать, отдал самонужнейшие распоряжения по хозяйству и привел в порядок свои научные занятия, рассчитывая вернуться к ним нескоро; намеренный во всем соблюдать приличную основательность, он собрал совет из своих сотоварищей, кои общими усилиями установили подходящую для него скорость и снабдили многими иными наказами касательно поведения в пути. Наутро после сего совещания, поднявшись с постели одновременно с Авророй, ради этого зрелища оставившей Тифона на четверть часа раньше, мессер Ортодосьо торжественно покинул дом, никуда из него не выходя, и принялся бродить, оставляя самого себя все дальше; и, взявшись за дело столь ретиво, он, по его расчетам, миновал Болонью и добрался до Падуи, откуда, как сообщил жене, шесть дневных переходов до врат Венгрии. Поскольку дальше открывались края, совершенно ему незнакомые, он сделал в Падуе остановку на два дня, в течение которых осматривал город, а на третий день спозаранку тронулся в путь, а монна Софрония ежедневно его спрашивала, где он нынче намерен ночевать. Так он сновал по дому, подобно ткацкому челноку, и недели не прошло, как он сказал, что благополучно прошел Новый город и еще надобен день-другой, чтобы быть при вратах Венгрии. В первую ночь он заночевал в каком-то придорожном селении, коего названия не знал, а поутру двинулся в дорогу, жена же допытывалась у него, как могут быть ворота у целой страны. Он отвечал, что врата есть даже у ада, как говорит пророк: “В преполовении дней моих пойду к вратам преисподней”, каковыми вратами являются похоти, ведущие нас к вечной гибели. Монна Софрония сказала, что об этих вратах она слышала от фра Тимотео, что их сокрушил Господь наш Иисус Христос, когда спускался за Адамом, и что она беспокоится, не вышло ли с вратами Венгрии чего-нибудь подобного, чтобы ему, не ровен час, не заблудиться в этих местах: что-то уж долго он их не видит, а день почитай на исходе. Ортодосьо сказал, чтобы она не беспокоилась, потому что, хоть он и идет лесными краями, но уж видит самые верхушки этих ворот и если прибавит ходу, то успеет пройти на ту сторону до того, как их закроют на ночь. Монна Софрония, весьма обрадовавшись, начала его спрашивать, высоки ли эти ворота, из чего сложены и чем украшены, и есть ли среди венгров приличные мастера, кому можно доверить такую работу, или они нанимали для этого дела итальянцев. На это муж отвечал ей, что, как он полагает, словом “врата” здесь называются горные тесноты, обыкновенно обороняемые крепостями, кои называются клисурами, и что в этом смысле именуются знаменитые Киликийские врата, о которых Корнелий Непот говорит, что Датам пытался захватить их прежде персов под началом Автофрадата, но потерпел в этом неудачу из-за немногочисленности своего войска. Тут монна Софрония испугалась, пропустят ли его, но все обошлось, и не успели они заложить своих собственных дверей с заходом солнца, как мессер Ортодосьо был пущен в венгерские врата без приключений. Он прошел Венгрию, столь богатую пастбищами, что Цезарь выпасал там коней, и достиг Беллагравы, которую именуют Болгарской, дабы отличать от Беллагравы Венгерской; и так, не уставая призывать имя Божье и предаваться благочестивым раздумьям, он миновал города Нит, Эстернит и Филиппополь, основанный Филиппом Македонским, отстоящие друг от друга на четыре дневных перехода, и там были края все гористые, покрытые виноградниками, богатые нивами и обильные ручьями и источниками, так что мессер Ортодосьо не мог нахвалиться, а монна Софрония заметила, что по его рассказам это прямо рай земной. На это он отвечал ей, что, подлинно, это была бы одна отрада, если бы взор не омрачался зрелищем множества мертвых немцев, раскиданных здесь там и сям на произвол неба и диких зверей. Монна Софрония, всплеснув руками, спросила, откуда там столько мертвых немцев и что им неймется, что они не умирают у себя дома, где их по крайности похоронят как честных людей, а идут за этим в Болгарию, на что ученый супруг ей отвечал, что это те немцы, которых вел с собой император Конрад, направляясь туда же, куда сейчас идет и он сам, а умерщвлены они были не явными врагами, но союзными им греками, вероломней которых не сыскать людей на свете. Тут жена посоветовала ему поскорей убираться из этих мест, для того что те греки, наверно, все еще бродят по окрестностям, а еще хлеще их — души этих убитых немцев, которые скитаются в горах, лишенные погребения и, должно, еще более злые, чем были при жизни; он же отвечал, что христианская философия учит его умирать, а нет зрелища, более пригодного для этого, чем зрелище падшей славы. Таким-то образом мессер Ортодосьо через четыре дня дошел до Адрианополя, где имел повод размыслить о падении гордых и по сему случаю сказал своей жене много поучительных вещей, которые без сомнения принесли бы ей пользу, если б она их запомнила, а оттуда пустился к самому Константинополю, вблизи коего остановился в какой-то таверне, думая найти проводника; вышло, однако, совсем иначе. Монна Софрония много слышала о Константинополе и потому хотела знать, что он представляет в подробностях, и того ради супруг, видящий из таверны подобно орлу, рассказал ей, что Константинополь выстроен наподобие корабельного паруса и что он куда богаче, чем разносит о нем молва; там есть императорский дворец, несравненной красы, в коем искусство соревнуется с драгоценностью материала, внутри позолоченный, расписанный всеми красками и выстланный мрамором; а кроме св. Софии, прославленной на весь свет, там множество других церквей, замечательного искусства и полных мощами святых. Впрочем, благолепие и порядок этого города в настоящее время нарушены, затем что уже несколько недель здесь кипят прения о гомеровской Химере, так что все, вплоть до пекаря и цирюльника, оставили свои дела и слушают ораторов на площадях; а дело идет о том, в каких видах Амисодар ее выкормил, если знал, что от нее ничего доброго не будет, и надо ли понимать ее буквально или аллегорически или как-то иначе; кроме того, почему она не упомянута в Моисеевом законе ни среди животных, дозволенных в пищу, ни среди недозволенных. Монна Софрония, слушая все это, нашла только сказать, неужели им другого дела нет, супруг же заметил, что справедливости ради нельзя не похвалить греков за всегдашнюю приверженность научным занятиям; однако не успел он договорить, как его позвали в окно таверны, и он высунулся туда, а жена терзалась от любопытства, кто к нему пришел, — когда же он повернул от окна свое лицо, сияющее довольством, то сообщил ей, что из города, узнав, что он здесь, и справедливо полагая, что он разрешит все недоумения, заставившие город прекратить обычную жизнь, выслали за ним посольство и просят прибыть ко двору, каковую просьбу, выраженную в крайне учтивых и лестных выражениях, он намерен удовлетворить.
Коротко сказать, следующие три дня он занимался тем, что читал константинопольскому народу, стоящему с непокрытой головой, лекции о Химере, прерываясь в тот час, когда особенно припекало солнце, и имея полное содержание за императорский счет. Когда же любознательность греков насытилась, а мессер Ортодосьо победил во всех диспутах, он сообщил жене, что его готовы отпустить, но прежде в знак благодарности предлагают просить у них, чего он пожелает. Она выказала надежду, что он не промахнется с просьбой, ведь судя по тому, как эти греки разделались с немцами, о которых он говорил, они долго благодушными не бывают, и он заверил ее, что не ошибся с просьбой: а именно, он подумал и решил, что для человека, который, подобно Соломону, считал мудрость главным достоянием и долгие лета наслаждался ее дарами, единственное желание, какое остается, — заглянуть в будущее, дабы узнать, как далеко простираются пределы его славы; с тем он просил греков, чтобы они дали ему достаточное сопровождение, с которым он может достигнуть до города Тельмесса, где, как известно, живут самые знаменитые прорицатели, затмевающие славу Тиресия и Мелампа. Мессер Ортодосьо прибавил, что греки, слыша таковое его пожелание, были весьма поражены, а монна Софрония, вполне соглашаясь в том с греками, сказала, что греки теперь надолго его запомнят, ибо любой другой на его месте не упустил бы случая, чтобы выклянчить полную телегу серебра или мешок алмазов. В тот же день, провожаемый всеми горожанами, которые до последнего ребенка высыпали на улицу поглядеть на него еще раз, мессер Ортодосьо отправился в дорогу, причем монна Софрония сто раз ему напомнила попросить опытных проводников, ибо-де, говорила она, давно ли ее дядя заплутал в окрестностях Ашано, где ему, кажется, всякая тропка известна, и наконец, проблуждав там полдня, делать нечего, сторговался с каким-то крестьянином, чтоб довел его до нужного места, причем тот взял с него втридорога, поскольку пора было сено убирать, а по всему натягивало на дождь; это она к тому, что, как говорится, и “Отче наш” читай по книге, а то нечистый и то, что знаешь, заставит забыть, а что уж говорить, если идешь в какое-то безвестное захолустье. Потом она спросила, а как жители этого города, коего название она запамятовала, предсказывают будущее — льют воск, слушают случайные слова или как-то еще; а если они занимаются черной магией, то лучше бы ему сразу повернуть обратно, не то из его паломничества выйдет один срам и пагуба. Муж отвечал ей, чтобы она отринула все беспокойства, ибо Плиний в тридцатой книге “Historia naturalis” называет Тельмесс religiosissimam urbem, сиречь городом весьма набожным, чего он не сказал бы, если б городские стены были набиты всякими Канидиями, сводящими луну с неба и спрашивающими совета у растревоженных покойников; в отношении же того, какими способами тельмесцам открывается будущее, он сомневается, ибо авторитеты высказываются кто так, а кто иначе. Именно, великий Туллий в первой книге “De divinatione” говорит, что тельмесцы превосходят всех в науке гаруспиков, а стало быть, гадают по внутренностям; если же они в этом деле выше этрусков, то им подлинно нет равных, однако на этот счет Туллий ничего не говорит. Что до Тертуллиана, то он в трактате “De anima” замечает о тельмесцах, что они предаются прорицанию по снам, считая, что никакой сон не бывает праздным, а если мы и ошибаемся в их отношении, то лишь по слабости наших догадок. Есть же и такие, кто приписывает тельмесцам мастерство в толковании знамений, и не кто иной, как Геродот, рассказывает в своей книге историй, что когда Крез, лидийский царь, воевал с персами и стоял со своим войском при Сардах, а это была его столица, то все контадо закипело змеями, столько их там вдруг обнаружилось, а его кони снялись со своей пастьбы и принялись есть змей, будто всю жизнь ничем другим не питались; и Крез, видя таковое чудо, отрядил послов к тельмесцам за объяснением. Монна Софрония слушала эту историю с великим вниманием, и, видя, что ее муж замолчал, приступила к нему с расспросами, что же сказали царю эти замечательные прорицатели, супруг же отвечал, что те советовали ему остерегаться чужеземного нападения на свою страну, ибо змея — это порождение земли, а конь означает воинственного пришельца; однако послы не успели доставить Крезу это истолкование, потому что к тому времени персы вступили в его страну и он был взят в плен. Жена, слыша это, заметила с неудовольствием, почему, мол, его собственные кони означали его врагов, а муж отвечал, что значения часто придаются от противного, она же заметила, что если так и впредь пойдет, то никому уже нельзя будет довериться. Между тем муж ее вышагивал, как журавль, по дому, грезя о том, как тельмесцы всем городом выйдут ему навстречу из стен, протягивая ему яблоко, на котором начертано “мудрейшему”, и как он достигает до самых логовищ древней Химеры, с которой мог бы соперничать, а покамест раздавая распоряжения по хозяйству то из Смирны, то из Милета, откуда он по временам высовывал свою голову, как вдруг это многознаменательное странствие прервалось плачевным и неожиданным образом. В одно прекрасное утро, когда монна Софрония по всем признакам ожидала прибытия своего супруга в Тельмесс, откуда он должен был прислать ей весточку каким-либо чудесным способом — например, с птичьей стаей или показавшись ей в тазу с водой — мессер Ортодосьо, пробудившись от сна, огляделся по сторонам и вдруг разразился такими горькими воплями, что все в доме подскочило. Жена кинулась к нему по старой никейской дороге, не подумав сгоряча, что если ему грозит опасность, то все равно не успеть с помощью, меж тем как мессер Ортодосьо продолжал причитать, выказывая в этом большую изобретательность, как хорошая плакальщица на похоронах, если подпоить ее заранее. Жена допытывалась, что такое с ним стряслось, ведь вроде все шло хорошо, и он наконец, открывши глаза, сказал, что он на каком-то корабле, где валяется связанный на палубе и от него несет несвежей селедкой, и что, верно, это киликийские пираты, наглость которых известна всему свету, захватили его спящего ради выкупа, а судя по звездам (которые он видел сквозь солнце, глядевшее ему в окно), плывут они на Кипр, чтобы оставить добычу в надежных укрытиях; к этому он прибавил, что видит тритонов и гиппокампов, прыгающих в волнах, и что они сопровождают пиратов, надеясь на поживу, в случае если кто-нибудь умрет от скверной пищи и дурного обращения и его выкинут за борт.
Все это поразило монну Софронию как громом, ибо она уже свыклась с мыслью, что дело кончится без огорчений, и не собиралась жертвовать плоть своего возлюбленного супруга на стол нехристям-гиппокампам, на которых не напасешься; потому она кинулась к фра Тимотео. На ее вопрос, что это за место Кипр и чем он угрожает честному человеку, тот отвечал, будучи и сам сведущ в словесности, что Кипр — это остров, на котором пребывает Венера; а на вопрос, как это может быть, что других дней там нет, сказал, что говорит не о пятнице, а о богине Венере, которая, по понятиям древних, нашла себе обиталище на этом острове, вследствие чего там всегда весна и не бывает морозов. Если же подойти к острову с восточной стороны, то там будет гора Венеры, которая смотрит на Египет, огражденная золотым забором; в тамошних рощах поют невиданные птицы, кои богине по нраву (иных она изгоняет), а между платанами текут два ручья, один горький, другой медовый: в них-то Купидон, погружая свои стрелы, делает внушаемую ими любовь то отрадной, то мучительной. На самом верху стоит дворец богини, созданный из ясписа, сардиса и топаза, а вокруг него обитает вся свита Венеры. Закончив это, он присовокупил, что таково-де баснословие древних, кои любят обожествлять свои страсти, чтобы разделять свою вину с богами. Для монны Софронии его слова были все равно что последование св. Евангелия, и потому, уразумев, куда движется ее муж по воле ветров и пиратов, она прокляла день, когда было сказано “Ну, в добрый час”, и сказала в сердце своем, что не допустит, чтобы Ортодосьо вместо святых мест, где родился наш Господь, собирал цветы на каком-то срамном холме Венеры — ибо он, с его-то удачливостью, непременно подойдет к этому проклятому острову с восточной стороны, чтобы испытать все, что там предлагается. Помыслив так, она принялась за дело не откладывая. У них в услужении был малый, родом из Ашано, именем Микелоццо, здоровый и охотно берущийся за любую работу; к нему-то и приступилась монна Софрония, решив поставить его препятствием между мужем и Кипром, и быстро разъяснила, что ей надобно: а именно, едва сошла ночь и мессер Ортодосьо упокоил усталую голову, обремененную приключениями его учености, Микелоццо, руководимый монной Софронией и стараясь производить меньше шума, вошел в спальню хозяина, загреб его в охапку и вынес на руках, завернутого в одеяло и за всем тем не покидающего сладостных снов, из дому в сарай, где сложил его в угол в ожидании утра. Когда же тот пробудился на каких-то кулях вместо своей постели, в темноте, и, растревоженный не на шутку, принялся кричать, полагая, что его путешествие завершилось наихудшим образом и он, убитый пиратами, дожидается приема в передней у Плутона, вместе с Раздором и горгонами, — Микелоццо, дожидавшийся этого мгновения, начал спрашивать его из угла, чего он так орет; мессер Ортодосьо, слыша человеческую речь и немного успокоенный мужицким выговором (ибо он думал, что на том свете все изъясняются чистой латынью и пуще огня избегают сказать dimidium librum), спросил, где он и какой тут ближайший город, а тот не затянул с известием, что он на тарантском берегу, где полдня провалялся без памяти, а ближе всего тут до Лепорано, если ему угодно знать. Несчастный мессер Ортодосьо, узнав, что тут “Тарент зеленеет”, по выражению Горация, вывалился из сарая с разнообразными жалобами. Тут жена, заслышав его крики, вышла из дому посмотреть, удалась ли ее затея, а он шел ей навстречу, простирая руки и пеняя, что завистливая Фортуна, не могущая спокойно переносить чужую доблесть, наняла пиратов выбросить его в Таранто, лишив случая узнать свою судьбу и поклониться месту рождения и страстей нашего Господа. “Однако, — прибавил к этому он, — человека, привыкшего считать добродетель саму себе наградою, никакая враждебность случая не принудит голосить и оплакивать себя, как в обычае у простонародья; и если уж мне привелось оказаться в Таранто, я употреблю эти обстоятельства на то, чтоб выяснить, не осталось ли здесь в окрестности слонов, потомков тех, коих Пирр, царь Эпира, в свое время напустил на римлян”. Тут монна Софрония, слыша это несравненное намерение, вышла из себя и велела ему тотчас собираться, с тем чтобы через две недели быть дома: ибо-де ей хорошо ведомо, что слоны там давно выродились, совокупляясь с местными кобылами, а в прошлом году их и вовсе побило градом, и даже до того, что неаполитанскому королю пришлось изнова закупать их за морем. После этого, нечего делать, мессер Ортодосьо понес свои бедные ноги домой, куда и приплелся через три недели с бесславием, ничего никому не привезши из путешествия и не повидав святых мест.
Все это наделало много шума, так что мессер Ортодосьо и его домашние стали предметом толков для каждого, у кого было на это время, так что ничего удивительного, что несчастная монна Софрония стала относиться к супругу хуже прежнего, претерпев от его паломничества больше, чем если бы он был дома, и намерилась выместить ему все дурачества, каких бы трудов ей это ни стоило; и вот однажды ночью, когда они лежали в супружеской кровати, монна Софрония обратилась к нему с такими речами:
“Удивляюсь я, как ты решился на это путешествие, если даже не выходя из дому, бывает, натерпишься всякого страху: то пойдут слухи о войне и думаешь, куда бы спрятать добро и себя, то ночью кажется, что вор забрался в окошко, — ты же бесстрашно вышел и был уже на подступах к этому городу, меж тем как для какой-нибудь бедной женщины вроде меня покинуть Италию и то значило бы добраться до края земли”.
Мессер Ортодосьо, довольный ее лукавыми словами, отвечал: “Хотя и мнится это предприятие превыше возможностей человеческих, так что людей, находящихся в путешествии, почитают чем-то средним между живыми и покойниками, однако нет такого дела, которое нельзя одолеть настойчивостью и разумом, да и наши земли отнюдь не так велики, как кажется, если всю жизнь не казать носа со своего двора, и сейчас я тебе это легко докажу. Представь же себе, что твоя нога — это Италия, — сказал он, касаясь ее правой ноги, которую нащупал под одеялом на том месте, где она обычно располагалась. — Если мы начнем с самого низа, откуда дует Австр, то твою ступню омывает Тарантский залив, куда завезли меня эти беспутные пираты, на пятке у тебя находится Бриндизи, а твой большой палец — это Реджо, и он смотрит прямо на Мессину, которой я тебе не покажу, потому что Сицилии у тебя нет. Затем, если мы, благословясь и отслушав молебен в Бари (а это место вот здесь, и сюда был поражен Ахилл), двинемся на север, то твоей щиколоткой и половиной голени владеют короли Неаполитанские, до самой Чивителлы, которая у тебя почти что под коленкой; а вот тут у тебя находится знаменитая Капуя, где Ганнибал простоял так долго, что совершенно развратил свое войско негой и роскошью. И я думаю, мы не ошибемся, если поместим на твое колено город Рим, ведь это око вселенной, седалище апостольской власти и город великих императоров, так что ему пристало быть там. Вокруг колена во все стороны простирается область святого Петра, расширенная мечом и ключами его наместников, и если мы пройдем через Витербо и мимо Больсенского озера (каковые занимали середину ее ляжки и никак не могли жаловаться на тесноту), то вскоре увидим любезные пределы родного города и благословим Пресвятую Богородицу, допустившую нам совершить путешествие безвредно и не без удовольствия”.
Тут монна Софрония осенила себя крестным знамением, ибо была женщиной благочестивой и думала, что если бы небеса хотели, они бы не дали ее супругу и по ее ноге прогуляться без затруднений; однако мессер Ортодосьо, хоть и пришел, по его словам, домой, отнюдь не думал останавливаться, но продолжал: “Если же, однако, побуждаемые вложенным в нас благородным семенем стремиться ко все большим познаниям и доблести, мы не останемся сидеть дома, питаясь пустыми сплетнями, как старухи, но выйдем в новый путь, то в скором времени увидим Флоренцию и Болонью”. И так, продвигаясь по ее ноге все выше, он нашел на ней Феррарское герцогство, относительно которого высказался с великою похвалою, и наконец, коснувшись срамных мест, сказал: “Таким-то образом мы достигаем Венеции, которую справедливо сравнивают с жемчужиной, порожденной адриатическими волнами, и краше которой нет города на земле, настолько рачение ее жителей, издавна приверженных учености и разнообразным промыслам, возвысило ее славу”, — тут он поведал о ее дворцах и храмах, собираясь задержаться в этих краях, но монна Софрония, которой он не платил за постой, не собиралась давать ему загоститься, поскольку ее уже клонило в сон, так что она пожелала мужу бестревожной ночи, поутру же обратилась к нему с такими речами:
“Послушай, данный мне Богом супруг, какой я видела сон. Ты помнишь старую грушу, что растет у нас в саду и по поводу которой ты всегда говоришь, что она сравнима с крустумийскими и сирийскими; так вот, мне привиделось, что в молодости ее корень благословил некий отшельник, обитавший здесь, благодаря чему человек, забравшийся на нее в полночь, прочитав перед этим подобающие молитвы, может созерцать чудесным образом вещи, недоступные всем другим людям. Я думаю, этот сон был послан мне в утешение, что я не видела все те диковины, которые привелось повидать тебе в путешествии, так что теперь мне не терпится дождаться ночи и проверить, правду ли говорит мой сон и смогу ли я увидать что-то редкостное”.
Супруг ее вспомнил, что читал о чем-то подобном, и любопытство пробудило в нем стремление испытать, правду ли она говорит, в тот самый раз, когда обычное недоверие к жене послужило бы ему куда лучше; но древние много говорят о том, как боги насылают на людей безрассудство, заставляя их оступаться среди бела дня, между тем как хитроумие монны Софронии выбрало для ее проделки глухую полночь, когда она вышла в сад, без свечи (ибо ее премудрый сон позаботился и об этом, запретив пользоваться огнем), сопровождаемая супругом, помогшим ей вскарабкаться на грушу, где ее битый час поджидал в развилке ветвей среди густой листвы добрый Микелоццо, коему она велела там спрятаться. И между тем как она, взлезши на ствол, угодила прямо в объятия слуги, давно желавшего угодить хозяйке чем-нибудь кроме перетаскиванья кулей, мессер Ортодосьо, стоя внизу под грушей, в нетерпении спрашивал жену, что она там видит и не обмануло ли ее сновидение. Наконец, насилу переведя дыхание, она ответила, что такого во сне не увидишь, ибо вот сейчас она созерцает с груши всю Венецию, которая именно такова, как он описывал, вместе с колокольней св. Марка; и сдается ей, что эта колокольня так близко, что она может ухватить ее рукой — так прямо и тянет попробовать. Супруг же, держась обеими руками за ствол и чуя, как груша ходит ходуном, начал кричать монне Софронии, чтоб не тянулась, ибо это только видение, так что не ровен час упасть, она же, хоть и испытывала такое вдохновение, что могла предсказать своему мужу судьбу лет на десять вперед без всяких прорицателей, как могла успокаивала его, заверяя, что будет осторожна; что до колокольни, то она, правду сказать, удивительной высоты, и удивительно, что такие вещи бывают. В таком роде они переговаривались долго, покамест наконец монна Софрония, не освоившись в Венеции так, будто всю жизнь в ней провела, начала спускаться, а муж ее придерживал снизу; как только ее ноги коснулись земли, он выказал рвение самому залезть на дерево. Однако монна Софрония, не наделенная мужскою силой, не могла ему помочь, так что он вынужден был вернуться к дому и прикатить оттуда бочку, выставленную для осмотра бочару, а тем временем Микелоццо соскользнул с груши и тихо улизнул туда, где гнев обманутого мужа не мог его отыскать, сорвав у монны Софронии поцелуй на прощанье. Тут мессер Ортодосьо прикатил бочку, громыхая ею подобно кузнице Вулкана, так что доведись ему и в самом деле увидеть сейчас Венецию, он заметил бы, как там в домах зажигают свечи и спрашивают друг друга, что это грохочет; однако это ему не привелось, ибо, забравшись на грушу, он увидел лишь то, что следовало, — колючие сучья, которые чуть не выкололи ему глаз; и так он вынужден был, в досаде и с расцарапанным лбом, спуститься с чудотворного дерева, в то время как супруга, вместо утешенья, разъясняла ему, что не всем дается узреть заветные места, ибо для этого-де надо жить безукоризненно и в согласии с совестью, он же променял Иерусалим на каких-то гадателей с моста; и мессеру Ортодосьо пришлось с этим согласиться. Таким образом они вернулись, поддерживая друг друга по дороге, в супружескую постель; так закончилось это приключение, к чему можно прибавить, что в дальнейшем монна Софрония умела найти себе Венецию, если ей припадала охота — ибо что ни говори, а с женщины всегда станется.
Прохожий
Татьяне Рудомазиной
“Цорндорфские пески глубоки…”
Ломоносов
С самого утра я не выходила, а ввечеру пришел приказчик и на вопросы мои сказывал, что все слава Богу, только козы сильно похудели и видно, что вымя болит, молока почти не стало. О том, давно ли так, отвечал, что несколько дней как дичатся, и об оном случае намеревался вчера донести, но как у меня голова была больна от сильного ветру, почему я к всенощной не была, то он намерение свое отложил. Я пошла смотреть. Две бабы, которые за козами глядели, принялись гадать, от чего было сему выйти и что они, едва это приметив, чабреца заткнули за притолоку, а я обвиняла их нерадение, как увидели идущего по полю от реки к нам человека, в военном платье, которое на нем изрядно запылилось, пуговицы только блестели. Он издалека начал кланяться, а мы кричали ему, пусть скажет, кто таков. Он отвечал, чтобы мы не беспокоились, он-де человек благородный и вреда нам не сделает, и не доведем ли мы ему, кто в этом месте живет. Я ему отвечала, что живут благородные люди, поместье Басаргиных, Ильи Алексеевича, а проживает его свояченица, Анна Николаевна. Он, близко подошед и подняв ко мне смуглое свое лицо с блестящими глазами, начал говорить, что он-де поручик Андрей Иванович Еворлаков, служивший доселе на линии, а с нынешнего лета кампании ему увольнено за болезнию, и нет ли у нас в доме кого служащего теперь в армии. Обращение его меня успокоило, и я сказала, что Басаргиных сын, а мой племянник, Петр Ильич, ныне в войсках. Он спросил, не в таком-то ли полку, я отвечала, что точно в таком; тогда он с улыбкою говорит, что “мое посещение конечно здесь приятно будет”, для того что с молодым Петром Басаргиным он в близком знакомстве и о нем рассказать может. Не могу сказать, как мое сердце обрадовалось, слыша это. Я повела сего нечаянного встречного в дом, с нетерпением по дороге делая ему бесчисленные вопросы, хорошо ли там с Петрушею, и давно ль они расстались, и что господин поручик делает в сих местах. Он отвечал, что, как из армии его выпустили, добирается своим коштом до дому и вся та дорога ему не рассказать какого труда стоит: ибо до города Познани, которая от Бранденбургской границы не более восьми верст расстояния, почтовых лошадей не учреждено, то принужден был брать обывательских, кои мелки и худы, да и приготовлены не бывают, а надобно на каждой перемене ждать; в Познани ж, отколе начинаются почты, он по не знаю каким причинам ехал опять обывательскими, но тут уж остановки не было, везде для перемены назначены станции. Справедлива пословица: “На стороне обтолкут бока”, сию истину он не однажды познал, пока выбирался из тех мест. Теперь идет он от Карновского яма, в нашем соседстве, с намерением, сыскав ночлега, передохнуть, ибо он на езде от больной руки покоя не знает. Я ввела его в дом, где, услышав, что к нам с вестями о молодом хозяине, все поднялись бегать, погонять не надо было. Собрали ужин с извинениями, что для постного времени не обильное угощение; но он всему благодарил. В Польше, сказывал он, сего лета урожай всеми похваляется, то он надеялся дешевизны. В прошлом году брали из магазинов муку по девять рублев за четверть, а крупу по шестнадцати, так вспоминая московское время, кого досада брала, а кто смеялся: “это-де тебе не к Маменторфу за шампанским бегать”; и в сем году не скажешь, чтоб для нас подешевело. К тому еще все в суетах, ожидая армию по осени, а подле дорог собирают пушки, прошлого году брошенные на ретираде; и благословлял он удачу, когда оттуда насилу выскребся. Весьма хвалил нового главнокомандующего, принявшегося с разумом и усердием, чрезвычайно удовольствовавшими армию, которая его распоряжениями ожидала великих выгод: ибо при нем солдатские насильства и шалости, от которых в Шлезских землях обыватели несравненную к нам возымели ненависть, всеми силами пресечены, и в краткое время дисциплина приняла некоторый вид; и ежели он так продолжит, как начал, то уповать должно, что не только Франкфурт будет наш, но и винтер-квартиры будут по Одеру, Кольберг и Глогау взяты и неприятелю движения крайне стеснены: ибо в Прусской земле, покинутой на ландмилицкую защиту, немного бы против нас успели. Но трудно за предместником его, графом Апраксиным, исправлять, от которого, затем что прилежал к благочестию и прохладной жизни, выше меры упущений: а много ли набожность ему помогла, когда он не имел смысла, чтобы неприятеля по разбитии преследовать. Ежедневно все слышали, как бьют зорю, и с недоумением спрашивали, когда же генеральный марш. Тут приметив, что мне такие речи неприятны, он их оставил, но только сквозь зубы примолвил, что вольготно кампании делать самому в золотых шатрах, а офицеров раскладывая по овинам: отчего-де тут ему христианская совесть ничего не внушала. Впрочем жаловался Андрей Иванович, как противу желания не наблюдал обрядов, вынуждаемый воинскими обстоятельствами, и еще третьего дня, на пути в чистом поле, сожалел, глядя, как солнце за реку заходило, что он теперь не у всенощной. Когда я сказала, что суббота давеча только была, осьмое число, он верить мне не хотел, дивясь, как сбился в дороге. Я же ему стала жаловаться, как тяжело с крестьянской строптивостью. Как шли мы с ним деревнею, сколько чесночного бота вывалено на улицу, а мало ли о том было говорено. Он равнодушно отвечал, что увещаниями мало поможешь, а впрочем наружность деревни обличает доброе мое смотрение. Тут он тарелки отодвинул, живейшим образом благодаря за ужин, и начал спрашивать, не писал ли нам Петруша об их с ним знакомстве. Услышав же, что нет, он, пожав плечами, сказал, что ему это удивительно: “надобно вам, Анна Николаевна, сказать, что поистине нас за братьев принимали, ибо везде мы являлися вместе и были как один человек, в таком нерасторжимом дружестве. Петр Ильич моих советов всегда слушался, коими я остерегал его неопытность; а когда из сержантов досталось ему в офицеры, он ко мне первому прибежал со своею радостию, показывая золотой темляк, и я его от души поздравлял”. Глянув в окно, где у меня на огороде посажены гвоздички турецкие, кои уже опустившеюся ночью едва были видны, он промолвил, что “у хозяина их были такие же точно, когда они стояли в Бранденбургских землях и где над ними было приключение, которое, он надеется, я не поскучаю выслушать”, и принялся рассказывать.
— Мы стояли на кантонир-квартирах в двух деревнях под Ландсбергом. Полковник наш ожидал распоряжений. Наш хозяин, у которого заняли мы горницу и чулан, вытеснив его в приделок, служивший вместо клети для хранения всякой рухляди, был человек презабавный, важный угрюмец, щекотливый и осторожный; наш товарищ, с коим мы квартировали втроем, его дразнил, явно ухаживая за его дочерью, белесой девкой, которую тот наконец, в отчаянье от такого офицерского учтивства, отправил со случаем в Мезериц, где была у ней тетка. Впрочем, он довольно отплачивался за неудобства, выпрашивая у нас солдат на сенокос или беря чрез нас у маркитентеров ниток и холстины. Однажды ввечеру, стоя у забора, глядел я, как два солдата несли шест с медным котлом, спускаясь к Варте за водою. В скором времени с шумом шли они обратно, таща за собою упиравшегося мужика, волосы мокрые и всклочены, в руке державшего кукан с полудюжиною окуней. Дошед до полковничьей избы, подле которой стража ходила рунтом, они добились у караульных ввести пленника в горницу, на что полковник, морщась, им говорил, куда-де вы его с рыбою, рыбу-то могли в сенях оставить. Ему рапортовали, что нашли на сего человека, когда он по крутым берегам перебирался, ища, откуда будет ладнее удить, ибо река от жары снищала, и, остановя, вопрошали, кто таков; а он о себе не сказывал, токмо просил прилежно его оставить, отдавая им рыбу всю, из кармана яблоки и вина в бутылочке было на пять копеек. По обыске на нем паспорта печатного, ниже письменного, как и иных бумаг, не оказалось. Он признался лишь, что Костромского уезда, господский человек, а для чего здесь, в том не открывался: потому его полковник, подозревая, что попался проведчик прусский, велел запереть покуда в погребе, а солдатам выговорил, что они за такой пустошью не к своему ротному начальству, но его потревожили, и, возясь с этим мужиком, ротный котел бросили в рогозе, за которым их обратно отрядил. Тем все кончилось. Назавтра, около обеденного времени, мнимый соглядатай, сидя в холодном погребе один, при котором караульный стоял с переменою при дверях с лица, зачал сильно шуметь и кричать, пусть ведут к полковнику, чтобы ему донести об интересном деле государеве. О том слыша, полковник велел дать ему есть. На то пленник, не успокоясь, просил караульного представить полковнику, сидевшему в ту пору за обедом, что “там-де у тебя стоит хрустальный штоф, которому цена восемьдесят копеек, а там то и то”; и так ему явно показал, какая посуда у него при какой руке стоит и который прибор хозяйский, а который он, полковник, с собою привез. Полковник удивился и велел его привести, а когда мужик, связанный назад руки, просил его освободить и оставить его с полковником тайно: все то полковник, уповая на свою силу и Божию помощь, ему дозволил. Оставшись одни, мужик, падши пред ним на колени, сказывал, что он здесь не для воровства, ниже какого-либо урона войску, но чтобы оказать помощь войне, для того что он, именем Яков Евстратов, обладает такой властию, чтоб на прусского короля наслать крепкую армию бесов, для чего найдет на него, короля, невидимая тоска, а войско его отовсюду гибнуть станет, яко древле на царя Сеннахирима от ангел учинено было. А что его о таковой возможности слова не пустые, он, полковник имел свидетельство, и ежели еще надобно будет, он ему и еще представит. Слыша такие речи, полковник позадумался. Первая его мысль была препроводить пленника в Ландсберг, отдав коменданту, чью должность отправлял генерал-поручик Муромцов, коротко ему знакомый, и с сим отделаться от странного гостя. Сказав себе, что с этим успеется, полковник подумал о другом. Склоняясь по летам к покою, он все более любил его среди тревог военных. Запоздавший переучиваться, он, в турецкой войне под начальством Миниха привыкнув к построению батальон каре, с печалью примечал, как в Пруссии, с ее лесами, дифилеями и болотными водами, сей порядок приводил всечасную опасность от вражеского нападения, а начавшееся Фермором распоряжение полков по новому образцу отягощало его должность непривычными попечениями. Соблазняясь предложением пленника, он, предпочитавший славиться скорее благоразумием, нежели отважностию, и неодобрительно отзывавшийся о великих полководцах, кончивших жизнь в сражениях, думал, что в случае неуспеха сможет так сделать, чтобы слух ни о чем из полку не вышел. Собрав ввечеру доверенных офицеров, он предложил им обстоятельства и спросил их мнения. С замешательством они слушали его рассказ; наконец один отвечал, что прежде рассуждений, можно ли соглашаться на предприятие, предлагаемое сим колдуном, Яковом Евстратовым, должно дознаться, каким манером он сюда попал, чрез столько стран и подле самого фронта оказавшись, а буде станет в том запираться, то в ребрах у него пощупать, ибо дело это подозрительное. Другой заметил, что если верить мужику, что он удобен короля в таковые невиданные беды ввергнуть, то любопытствовать, как он из Костромы сюда оказался, бездельно кажется. Заметили еще, что если ему и верить, то должно ли такою затеею Бога гневить: как бы не пришлось благодарить потом, если пустыми только заботами кончится. Полковник говорил, чтоб решали не медля, ибо слышно было, что цесарский фельдмаршал Даун короля Фридриха при Ольмюце в отчаянное о самой его жизни положение привел, то самое было б время, чтобы кампанию окончить, тем более что король, весьма хитрый и во всех предприятиях скорый и расторопный, подлинно надобны паче естества силы, чтобы войну победою довершить, которая второй год точится. А из Ландсберга мало вероятия, что пойдут на Кистрин, откуда королевскую казну три недели как вывезли, крепость сильная и магазин хотя велик, но беднее берлинского, еще и вся Донауская армия между Кистрином и Франкфуртом, подкрепленная деташированным от принца Генриха корпусом, чего ради прямое марширование на Кистрин ни к чему другому, как к генеральной баталии, привесть не может; а всего верней, что определено будет идти на Глогау, где есть знатный арсенал и великие магазины, почему о ее взятии много думают, но в оной крепости гарнизону более тысячи человек, к сему изобильная артиллерия и провиант, и нельзя думать, что ее осада к скорой нашего оружия славе склонится, но скорее, что претерпеть нам немалый урон. Потому не лучше ли допустить того азарду, нежели далее во всякие непредвиденные случаи ввергаться. У себя в полку мы, слава Богу, за всем уследить можем, а если не успеем, то по крайности от нас наружу не выйдет. Иные с полковником соглашались. Тот офицер, что советовал с колдуном поступить по всей строгости законов, упорствовал в своем мнении и, разгорячась, принялся за табакерку. Она у него была большой цены, золотая с его финифтяным портретом, писан в Петербурге, у лучшего тамошнего табакерошника, так он щеголял ею и так дорожил, что на минуту расстаться не хотел: но тут хлопает по себе и ничего не находит. В сию минуту является в горницу часовой и с крайним замешательством сказывает, что от пленника настоятельное прошение передать два слова господам офицерам, пока они ни на что не решились. Первое, Ивану Алексеевичу (обращаясь к тому офицеру): что-де вы ищете, давеча за карточной игрою ее вынув, на столе оставили, где по сию пору стоит; а второе, ко всем господам, не иметь сомнений, но “по истинне клянусь вам небом и землею, победа в руках наших; требуется одно начатие, а о благополучном окончании сомневаться нечего”. Тут уже все, слыша это, согласились. Полковник послал к нему спросить, что для его предположений надобно; тот отвечал, что только б на одну ночь дали ему вольность, дабы он дело то как следует совершил, а в ту ночь никому из дому не показываться, затем что никакому человеку, кроме него, тогда на улице обретаться безвредно не будет.
К полудню созвали жителей на площадь. От имени полковника им объявлено было, что нынче ночью полк на тайных экзерцициях, коих не должно никому постороннему видеть, для чего всем должно с вечера, как будет знак, запереться и до зари ни под каким видом не выходить и следить за другими, чтоб не выходили. К сему прибавлено, что прежде они могли страшиться, что мы, взирая на чинимые их государем особливо в Саксонских землях ужасные разорения, учиним достойное за то возмездие в Пруссии, но, достаточно с нами соседствуя, могли убедиться, что мы другим примерам следуем и что обыватели надежны быть могут никаких беспорядков и вынуждений не увидеть, однако же за малейшую упорность поступлено будет со всею строгостию военного права без малейшего упущения, так пусть они, то слыша, разумеют. Все эти увещания выслушаны были в безмолвии, и жители начали расходиться, головы повеся. Все невесть чего ждали; я между прочими слышал разговор, что нам круто приходится и что король отсюда в двух переходах.
Слух о затеянном волшебстве, хотя удерживаемый, растекся однако ж по полку и сильно всех разгорячил. Солнце клонилось. В седьмом часу полковник велел приказать о свободе колдуна из погреба из-под караула, и тот, вышед, говорил полковнику, видя его печаль, чтоб не изволил сомневаться, никакого зла от него не будет, а пусть возложится на небо и на его усердие. Высыпав все из домов, мы смотрели, как двое солдат препровождали мужика к реке, откуда намеревался он начать. Скоро показались их головы, поднимающиеся от реки, крича, что колдун велел не мешкать, запираться всем. Вечерний туман, еще прозрачный, начинался от Варты, делаясь все плотнее. Суета поднялась; дети заплакали, матери принялись их унимать; хлопали ставни, скот мычал, наскоро загоняемый в стойла. Через улицу от нас держали пчел, и я любопытен был видеть, как с ними будут управляться, то задержался долее других, покамест два товарища мои с горячими попреками загнали меня с опустелой улицы в дом. Все приготовлено было. Благословясь, заложили дверь и очутились в потемках; на дворе еще сумерки не сошли, а мы, ругаясь друг с другом, искали, где у нас сохранялся купленный у маркитентеров фунт восковых свечей. Печь стояла нетоплена, заслонки нельзя было отворить. Хозяин, которого из предусмотрительности усадили мы на ночь с собою, бормотал сквозь зубы; третий наш товарищ, говоривший по-немецки, потому что воспитан был в кадетском корпусе, спрашивал его, чего он тревожится, тот отвечал, что ежели хотя за одну заборню тронутся или по огородам пойдут, он тогда и не знает, что сделает; насилу его успокоили. Закрылись в горнице. Свечи я нашел и запалил одну. Бутылку вина вынули и поставили на стол. Товарищ наш, оглянувшись, исподтишка перекрестил устье печное. Сели все подле стола. Что было делать? давай ждать. Друг перед другом мы неловко держались и посмеивались, будто в игру играем. Каждый звук слушали, так что и чего не было слышали, а по чести сказать, кроме ветру, кажется, ничего не слышалось. Наконец показалось нам скучно. Решились играть в карты. Как-то игра у нас не ладилась. Нашему товарищу послышалось, что с улицы зовут его по имени; показался ему поручика Конашевича голос, он привстал было отвечать ему, но опамятовался и сел обратно к картам, выговорив, что смерть дорогу найдет, а других не к месту звать, на троих карты розданы, и вернулся с великим равнодушием к игре. По времени судя, была уже самая черная ночь. Петр Ильич вдруг поднялся выйти в сени, опомнившись, что у него лимончик там целый остался на блюдце, он очень их любит, везде покупал, где находились; мы, шутки в сторону, повскакивав, ухватились за него, уговаривая, чтоб с этим-то потерпел до утра; он, пожав плечами, сказал, что, если так, то спать будет, и улегся в своем темном углу на постели, а когда задремал, видно, мечталось ему, что коней выводят, так он сквозь сон приказывал, чтоб запрягали. Мы вдвоем остались за вином и картами. Хозяин дрожал за печкою. Скоро мы этим соскучили, а как ничего не приключалось, то разошлись по постелям и легли, не оставляя оружия, и переговаривались тихо, чтоб Петра не пробудить, о всяких делах, из некоего суеверия усердно избегая касаться до нынешних обстоятельств.
Очнулись мы от громкого стука. Свеча давно истекла. Ясный день сквозь окон пробивался. Стук в двери, нас пробудивший, не переставал. Насилу мы, с тяжелою головою, опомнились. Наш товарищ, кинувшийся в сени отпереть, вдруг отступил спиною внутрь перед неким важным человеком, который, наклоня голову у притолоки, входил в сумерки затворенной нашей горницы, озираясь с приметным негодованием. В смущенье мы стали перед ним, не зная, что начать. По грозном молчании он наконец вопросил, для чего мы запершись сидим и никакие распоряжения дивизионного командира не выполнены. Петруша было вымолвил, что у нас никаких приказов не получалось, но приезжий с криком напустился на беспечность, в коей зажились мы на покое, и прибавлял: “я-де вижу, что у вас тут дерзость за добродетель почитают”, сверкая глазами на Петра Ильича, имевшего несчастие его рассердить. Тут вбежал и с маху остановился полковник наш, известясь о важном посещении. Приезжий обратился теперь на него, для чего не выполнено повеление с поспешностию выступать, которое должны были у нас получить вчера к вечеру; он же, командующий обсервационным корпусом генерал-аншеф Броун, проходил сими местами, думая застать всех при сборе, а здесь мало что не бьют генерального марша, так и вовсе ни о чем не пекутся, и он о таковых неисправностях вынужден будет донести фельдмаршалу Фермору; что было ему, полковнику, приказано выступать со всею армиею на Грос-Камин, откуда чаятельно последует марш на Кистрин, по отряжении графа Румянцева к Кольбергу и в надзор над Штеттином, а его, Броуна, корпус занимает Дризен, Шверин, Фридеберг и все к тому приготовляется, чтобы Кистрин осадить, и только у нас ни о чем горя нет. Полковник, слыша над собою такую грозу, стоял, комкая в пальцах занавеску, и не знал, что ему отвечать. Мы, перемигнувшись, тихонько вышли от них в сени. Войсковой шум долетал с улицы. Лимончик лежал на синем блюдце весь высосанный. На улице солнце светило. Лица солдат и офицеров нашего полку, растревоженные и сонные, показывались из дверей. Первые дымы поднимались по деревне от печей. Всюду было роенье новопришедших частей; фурьерские знамена веяли одаль за домами. От соседней избы окликнул знакомый офицер Третьего Мушкетерского полку, спрашивая, каково тут живется. Гвоздики в огороде были иные потоптаны, иные поломлены. Жестяные понтоны, крашенные суриком, громоздились на телегах среди улицы. На стайню вели генеральских лошадей, блиставших вензловыми именами. Артиллерийский парк чернел на приречных лугах между стогами. “Вот догадала нелегкая”, — сказал наш товарищ, отдуваясь, точно после жаркой бани. Двух часов не прошло, как полк наш, поднявшись, выступал наспех, догоняя обсервационный корпус.
После сего на третий день Андрея Ивановича и выпустили из армии, в уважение жестоких его ранений, от которых рука была с болью и нимало владеть не могла, ибо он в такой огонь себя отваживал, где около него не быть убиту казалось чудом. Терпел, пока мог, и под конец так разнемогся, что предлагал ему штаб-лекарь в генеральный госпиталь в Москве, а он от сего отпрашивался, прося, чтобы отпустили домой до излечения, и ему дозволено было. В Тильзите он замедлил, ища майора Егерсдорфа, которого два брата служили в Вологодском полку; Андрей Иванович от них имел письмо брату, где просили оказать послугу, чтоб ему, Андрею Ивановичу, оттуда скорейше выехать на Мемель и Либау. Явясь к Егерсдорфу на дом, он самого его не нашел, а служня его отвечала, что он-де в полях прошлогодней картечи ищет. Думая, что над ним этак шутят, он закипел и был намерен этого малого, как кошку, оттаскать, но удержался и поступил с ним нельзя глаже, надеясь от его хозяина помощи. На счастие, прохожие офицеры сказали, чтоб из городу вышел и искал на лугах при реке, так он побрел туда Егерсдорфа смотреть, где он, и вскоре увидел толпу, ходящую по лугам, а подошед, расслышал, как одни спорили, где было зарыто, а один человек ходил от куста к кусту с лозою, и несколько офицеров за ним внимательно наблюдали. Он спрашивал, нет ли здесь майора Егерсдорфа, ему указали на одного господина, который, наклонясь над глубокою ямою, в которой три мужика стояли с лопатами, командовал, чтоб подымали осторожней; а оттуда тянули лошадью черную пушку, в глине и слизняках, так он ее, охлопывая по бокам, кричал, “какую, с Божией помощью, дебелую выпростали”. То видя, Андрей Иванович сразу сказал себе, что от этого человека я немного добьюсь, и так и вышло, что хотя письмо он ему передал и долго беседовали, но ничего ему Егерсдорф не помог, самому пришлось оттуда выбираться.
Когда он кончил рассказывать, я, примечая его усталость, предложила ему спать, извиняясь, что в горнице для гостей половицы позавалились, то придется ночевать ему в летней кухне. Он с улыбкой отвечал, что всякому ночлегу будет рад, что не в сарае и не в чистом поле. Ему постелили, и я на ночь подле него двоим слугам велела остаться, на случай, если что понадобится. Поутру, только я проснулась, ключница моя явилась с известием, что господин поручик пробудились еще до свету и, позавтракав, чем было предложено, собрались и ушли, чтоб пройти до самой жары. На мой выговор, для чего не разбудили, она отвечала, что Андрей Иванович заказал меня не тревожить, а только, как пробужусь, нижайше мне благодарить за хлеб за соль, прибавивши, что таковое радушие ему редко выпадало. Я весьма сожалела, что не проводила его до ворот; ему, по крайности, успели собрать в дорогу, что оставалось от ужина, и то хорошо. Я вышла поглядеть на дорогу, но, конечно, давно уже никого не было. Тут-то мне припомнилось, что генерала Броуна, Юрья Юрьевича, о коем он сказывал, я знавала: ибо он раньше бывал к Илье Алексеевичу, соседствуя ему по тихменевским землям, то мне и случилось с ним видаться. Он был маленький, сухонький старичок, отменно учтивый и медленный; или, скорее, мне тогда казалось, что старик, я молода была, а ему не более пятидесяти. Петруше десятый год шел, и он носился на лошади, не разбирая дороги, сыздетства любил лошадей; сестра и все домашние без памяти были, что расшибется, ничьих увещаний не слушал, а Юрий Юрьевич, напротив, его похвалял, говоря, что из детского удальства бывает прямое мужество, когда прибавится благоразумия: видя его из окна, говаривал: “Вот доброй гусар” и шутил с Ильей Алексеевичем, отчего сына записал в пехотный полк.
Однажды я его застала одного в комнате, задумчива; видя, что я не знаю, что делать, он стал рассказывать с удивительною горячностию, сколько бедствий он в жизни терпит, выключая неизбежные неприятности военной службы; прежде я от него никогда таких откровенностей не слыхала, только от домашних мельком, которые при мне о том прекращали. У него была сводная сестра девица, на его опеке, наклонная к уединению и скрытности, и, никем не препятствуема, в продолжение лет пользовалась невозбранно всеми случаями, чтоб быть одной, покамест при людях не начала делать вещи, обличавшие ее в повреждении ума. Казалось ей, что она влюблена в одного человека; сей несчастный, когда-то на минуту перед ней появлявшийся, был женат и с детьми и о том нимало не ведал, какое преимущественное место занимал в ее помышлении; он был копиист межевой канцелярии, то мимо их дома хаживал, так она, приметив, в котором часу он проходит, наденет кирпичного шелку платье с зеленым снуром и станет у окна, или с куском розовой фланели в руках; или спохватится, что возлюбленный ее не ровен час к ним будет в дом, а его подарить нечем, завернет котенка скатертью и сидит в ожиданье, когда тот явится. Котенок выскребется и убежит, а она того не заметя, все сидит со скатертью. От ее безумия Юрий Юрьевич иной раз грешил роптаньем, почему он Бога прогневил, что отягчен от него таким позором, а сверх того, ведь не угадать, чем она может себе и домашним повредить. Тут зачал он меня спрашивать, как, по моему опыту, поступается с помешанными. Я сказывала, как в наших местах пользуют копорскою травою или корнем кровавницы, а успешно ли, не знаю; а ежели кто его в таком отчаянии будет увещевать, чтоб прибегнуть к ворожбе, то надобно оному злу всячески предупредить, то дорога старая и брошенная, а наша вера одна нескверную помощь дает. По мне, всего бы лучше жить ей в деревне, ибо непрестанному в сельских работах занятию всякая печаль уступает; и что приятней, как жить на воле. Если же все способы испытать, то пусть не оставят съездить в наш монастырь, куда женщины от супружеской суровости прибегают за помощью, и юноши часто с сердечною печалью бывают; а на монастырской земле если б ей пожить, могла бы опамятоваться. И пусть не оставляют ее одну; тем, которые влюблены, уединенные места кажутся всего лучше, но на людях им безопасней. Видя мое непритворное участие, лицо его прояснилось, хотя поначалу он, видно, сожалел, что мне так открылся. Более мы о том не имели случая говорить, а вскоре он государынею отправлен цесарскому войску на помощь против французов, а с ним Иван Салтыков, коему тогда досталось в генерал-майоры; и как он с войском был в немецких землях, то мы более не видались. Припомнив это, я позвала ключницу сказать, чтоб начинали в доме прибираться, ради того, что уже Успенье в субботу, так чтобы в чистом доме праздновать.