Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 1, 2012
Владимир ЯРАНЦЕВ
ЧУДНЫЙ ХРАМ
Сибирская литература в “пушкинский период”
1. Ерш Ершович и его клад
XIX
век. Будущий классик сибирской литературы Петр Ершов написал великолепную сказку “Конек-горбунок”. Но как можно было это стерпеть: поползли слухи, что ее автор — Пушкин. Ибо слишком уж подозрительно похожа сказка сибиряка на пушкинские. И если в благородном том веке сомневались только в первых двух строфах “Конька”, то на исходе скандального XX века усомнились в авторстве сразу всей сказки. И придумали десятки “почему”. Почему не подарил экземпляр книги Пушкину, который поставил ее по приобретении на полку мистифицированных книг? Почему не сохранил черновики произведения? Почему отредактировал в 50-е гг., изменив гладкий лит. облик сказки на свой, “ершистый”, с обилием просторечий? И за всем этим вопрос вопросов: да имел ли право сибиряк, да еще 19-летний, создать такой шедевр, Сибирь-то ведь страна дикарей и невежд?Пушкин, правда, назвал Сибирь в одной из встреч с Ершовым “страной умных”. Но сибиряк счел это за иронию, почти издевку. Потому и мог обидеться, не подарив томик “Конька” учителю-классику. На деле же Пушкин имел в виду ссыльных декабристов: утечка мозгов опальных заговорщиков в Сибирь сразу повысила ее “ай-кью” на много пунктов.
Ершов вот, правда, познакомился с декабристами уже после “Конька-горбунка” и Петербурга, откуда вернулся в 1836 году. И если “ершовский” вопрос об авторстве сказки весьма смахивает на “шолоховский” (тоже юноша из неотесанной провинции и тоже — шедевр), то бегство его из столицы уж очень напоминает отъезд Гоголя из-за статьи “Движение журнальной литературы” в “Современнике”. Да, обидчивы на Руси таланты и гении. Сам Пушкин пал жертвой обиды, переросшей в ярость, дуэль, смерть.
Гоголь “отомстил” Пушкину “Ревизором” и Хлестаковым, Ершов — сменой кумира, поэтом В. Бенедиктовым, подражанием которому, по сути, обеднил себя. И, конечно, отъездом из Петербурга, где были добрыми друзьями и О. Сенковский, и П. Плетнев, и В. Жуковский. Популярности Бенедиктова хватило года на три. Ершова, скорее всего, ждала бы та же судьба, если бы остался в столице. Но он вернулся в Сибирь, в Тобольск. Еще раз доказав, что жить можно и в Сибири, но писать — только в столице. Гоголь, уедь он не в Рим, а в Полтаву, “Мертвые души” вряд ли написал бы. Ершов написал поэму “Сузге”. Сибири здесь было в избытке, в отличие от “Конька-горбунка”. Но сказочности, легендарности, пушкинства оказалось едва ли не больше. В “Коньке” Ершов равнялся на “сказочного” Пушкина, в “Сузге” — на романтического, поэмного.
В “Коньке-горбунке” конек помогает герою одолеть все испытания, превратиться из “дурака” в “володетеля всего”, в царя, женившегося на дочери Месяца, некоей масонско-теософской “Царь-девице”, Вечной Женственности. Понятно, что такой брак мог быть только символическим, “философским”. Ершов же, как знали уже в
XIX веке, был человеком весьма религиозным — петербургский друг и однокашник А. Ярославцов свидетельствует. Не зря дружба Ершова с К. Тимковским была скреплена почти масонскими кольцами с сакральной надписью на латыни: “M. V.”, т. е. “Mors et Vita” (“На жизнь и смерть”), которыми они обменялись как братья по сибирскому патриотизму. В его программу входили освоение и исследование края, создание журнала, собрания-съезды и т. д. Уж не Пушкин ли, вдохновитель и организатор первой и главной лит. победы Ершова, отразился во всемогущем, но малорослом коньке-горбунке (“три вершка”)? Главное ведь в коньке не его могущество, а осведомленность. Сказки и мифы — о Жар-птице (первое испытание героя сказки), Царь-девице (второе), кольце в сундуке (третье) невзрачному, даже уродливому (“На спине с двумя горбами / Да с огромными ушами”) коньку, волшебному помощнику Ивана известны во всех деталях. Вот и Пушкин, “потомок негров безобразный”, написал к 1834 году уже и про “Балду”, и о “Рыбаке и Рыбке”, о “Мертвой царевне” и “Царе Салтане”. Он-то и помог Ершову написать свою сказку, над которой сибиряк долго мучился, пока не нашел главный образ, заглавного четвероногого героя.Правда, кольцо Царь-девицы автор нашел сам, буквально. Очень уж прозрачно Ерш Ершович, раздобывающий заветный сундучок, указывает на фамилию поэта, на автора “Конька”.
Тут-то для любителей лит. детективов и пожива: “ерш-гуляка”, нашедший “ящичек на дне — пуд по крайней мере во сто”, словно бы саморазоблачается. Почти по А. Лацису и Ко (скандально известный своими экстравагантными теориями пушкинист и его последователи): убогий, бесталанный, нищий студент из глухого Тобольска вдруг “находит” целое сокровище, сказку о коньке, благодаря которому из “Ивана-дурака” становится знаменитым поэтом, достойным самого Пушкина. Но если Ершов так легко подставлялся в эпизоде с Ершом Ершовичем, значит, умысла, зашифровки не было. Или все-таки была? Как Шекспир, по мнению нестратфордианцев, подавал знаки своего мнимого авторства.
Но вот “Сузге”. Поэма 1837 года, заставляющая вспомнить и “Кавказского пленника”, и “Бахчисарайский фонтан”, и “Полтаву”. Особенно начало последней, где Кучум — вылитый Кочубей из зачина “Полтавы”, а Сузге — Зарема из другой пушкинской поэмы. Но героиня Ершова уже не просто персонаж, а образ доермаковской, “татарской” Сибири. Она учит своего брата-полководца Маметкула патриотизму и мужеству: “Если Бог велел погибнуть / Всей Сибири, пусть погибнет; / Но пускай и враг наш, русский, / Гибель с нами разделит. / Иль не стало больше средства? / Иль на всей земле сибирской / Нет уж больше человека?”
Ни Кучума тут (“царь бежал”), ни конька-горбунка (Пушкин умер!), только Царь-девица — Сузге. Но это уже не дочь Месяца, сестра Солнца, а только “человеческая” девушка, “несчастливица-царица”. Сдаваясь победителям — ермаковкому атаману Грозе, — она не сдалась, как былые герои, покончив с собой. И поистине по-пушкински “чуден” ее прощальный взгляд на Грозу: “Это не был взор отмщенья, / Это был последний взор!” Задал загадку тут Ершов почище “Конька-горбунка”: Сузге — великая, почти античная героиня, патриотка Сибири, сама Сибирь. Но так ли уж она ненавидит русских завоевателей, казаков Ермака? Можно сказать, что нет, если нет мести, зла, вражды. Она за новую Сибирь, с братством русских, татар и других сибирских народов, но жить в ней уже не может. Хотя и построила себе отдельный “царский терем”, по описанию Ершова, абсолютно русский, никак не тюркско-мусульманский. Значит, хотела, но не смогла, во взоре нет “отмщенья”, но есть завершение жизни.
Так завершил свою жизнь Пушкин из-за своей царь-девицы Натальи Николаевны. Так порвал с Петербургом Ершов, грезивший когда-то новой Сибирью. Но Тимковский, соучастник мечтаний, предал, отдалился, а Пушкина, главной опоры, уже нет. Пьесы не пошли, стихи так и остались на перепутье между Пушкиным и Бенедиктовым. Проза “Осенних вечеров” — последняя дань Пушкину и его “Повестям Белкина”.
Так вновь на помощь пришел “Конек-горбунок”, которого он решил приспособить к новым условиям. Героическая, но нежная Сузге не смогла, а выносливый горбунок смог. Редактирование родило новое произведение, сказку уже не “петербургскую”, а “тобольскую”, сибирскую. А. Лацис и Ко, конечно, и тут увидели признаки бесталанности Ершова, “испортившего” написанную Пушкиным сказку. А мы — все того же витязя на распутье, однажды обидевшегося на Пушкина из-за “страны умных”, но от Пушкина, духа его поэзии — легкой, энергичной, глубокой — так и не сумевшего отказаться. Несмотря на Бенедиктова и проч. Сибирский же дух, качество, форму (“поэтику”) так и не нашел. Зато предопределил судьбу многих сибиряков-литераторов на поколения вперед. Они также переезжали в столицы, возвращались или не возвращались, писали о Сибири, но хотели писать по-сибирски. А получался “сибирский текст” — конгломерат сибирского и столичного, “сузге” и “конек-горбунок” в одном тексте.
2. Как поссорились
Александр Сергеевич
с Фаддеем Венедиктовичем
Сибирская литература имеет свои тайны. Вернее, мифы и полумифы, рожденные односторонностью ее понимания и толкования. Первый из них — это, конечно, само понятие “сибирской литературы”, этого кентавра, создававшегося писателем, физически находящимся в Петербурге или Москве, а метафизически в Сибири. Или наоборот, когда сибиряк по рождению, духу, местожительству, описывал сибирскую действительность
vis-a-vis, а перо оформляло это по-санкт-петербургски или по-московски. Что же получалось? “Конек-горбунок” 5-й и 6-й редакций с заемной сказочной экзотикой и сибирским реализмом, но с расхристанным Иваном-дураком, его дурацким поведением, корректируемым коньком-горбунком (Пушкиным!), и языком, близким площадному, опрощенным до балаганного, внепоэмного. “Сузге”, которая рассказывает вроде бы сугубо сибирскую легенду о жизни и смерти одной из жен хана Кучума, а получается нечто среднеарифметическое из “южных” поэм Пушкина плюс “Полтава”.Как “Конек-горбунок”, который должен был стать частью огромной поэмы-цикла “Иван Царевич”. И всюду в лучших вещах — Пушкин, Пушкин, Пушкин. Как божий дар, волшебный помощник из сказки, но и как наваждение, демон, от которого бы откреститься, отделаться. Бенедиктовым, Сенковским, Полевым, может, и Булгариным. В стихотворении “Кто он?” Ершов и не скрывает своего изначального посыла — распознать это чудное явление Пушкина. Его свойства: “силён”, “мягок”, “тверд”; “вьется”, “брызжет”, “льется”; // “гибок”, “крепок”, “звучен”, “рыщет”, “скачет”, “реет”; // “сладок”, “томен”, “нежен”; “блещет”, “дышит”, “свищет”; // “легок”, “тяжек”, “быстр”. Все, что может Ершов — лишь подыскать сравнения (см. выше), отождествить с окружающим, предметным, очевидным, с помощью уравновешивающего тире: “как буря Алтая”, “как влага речная”, “как гранит вековой”; “ручьем серебристым”, “фонтаном огнистым”, “кипучей рекой”; // “как трость молодая”, “как сталь вороная”, “как яростный гром”; “медведем косматым”, “оленем рогатым”, “орлом” и т. д.
Так можно и до бесконечности — Пушкин неисчерпаем, протеичен. Заглавный вопрос останется, а вместе с ним и растерянный Ершов. И вся нарождающаяся сибирская литература, восхищенная европейских масштабов гением, недосягаемым, как Царь-девица (финалы и у “Конька-горбунка”, и у “Сузге” — женские, от воли женщины зависящие, ее тайной трепещущие), и не знающая, что делать со своим сибирским “азиатством”. Европеизировать его или, наоборот, обазиатить Европу.
“Европа” же эта глядит на Азию-Сибирь только сквозь призму экзотики, глазами путешественника, проезжего, приезжего. Даже декабристы, оказавшиеся в Сибири всерьез и надолго, обжившиеся, женившиеся, писали о Сибири европейским пером. Да, они просветители, учителя, образцы в культуре и литературе для сибиряков. Но все равно “чужие”. В разрез с панегирическим отношением к их роли в становлении сибирской литературы надо, наконец, сказать, что лучшие писатели Сибири 30-40-х гг. декабристов, наоборот, отторгли. П. Словцов, Н. Щукин, И. Калашников, П. Ершов творили, думали, вели себя вполне “благонамеренно”, верноподданнически. Еще один замеченный Пушкиным литератор-сибиряк И. Калашников бичевал в своих романах порочное чиновничество по самому высшему разряду как изгоев общества. Порядок же тут наводили и благотворили чиновники непорочные, изначально добродетельные, присылаемые в Сибирь самим Государем, главным светочем империи.
Было бы поэтическое перо, писал бы Калашников оды на старинный манер, как Ершов на приезд наследника в Тобольск, и в былые годы Словцов. И потому декабристы, покусившиеся на августейшую власть, выглядели в глазах просвещенных по-додекабристски людьми подозрительными, при всей их просвещенности.
Давно пора уже сказать, что сибирская литература на стадии становления лит. процесса (без него литературы, как ни крути, не существует) развивалась в русле “нравственно-сатирическом”. Апологетом же ее был Ф. Булгарин, клевретами Н. Греч, О. Сенковский и — Н. Полевой. Иркутянин, ставший в 25 лет москвичом, а к 30-ти — основателем первого столичного “толстого” лит. журнала “Московский телеграф”, произведшего подлинный фурор в столицах. Пушкина Полевой любил, но критиковал. Как раз за “европейство”: в “Борисе Годунове”, писал он, “Пушкин рабски повлекся по следам Карамзина”, написавшего “историю государства российского”, вместо “истории русского народа”, предпринятую самим Полевым.
Калашников же первый свой роман “Дочь купца Жолобова” (1831) создал по рецептам “Ивана Выжигина” (1829) Ф. Булгарина. Во втором, “Камчадалке”, уже открыто объявлял свое “вальтерскотство”, которое исповедовал и автор “Выжигина”. А кто не знает об отношениях Пушкина и Булгарина, их резкой полемике, быстро перешедшей на личности? Кто не слышал о “Видоке Фиглярине” и несмываемой репутации “платного агента III Отделения”, “пасквилянте”, “клеветнике”, “предателе”. Но все это ярлыки, упрощение сложных сплетений литературных и личных отношений, усугубляемых бешеным темпераментом Пушкина и неуступчивостью Булгарина, участника наполеоновских войн.
Нет нужды обелять Булгарина. Достаточно прочитать его “Анекдот” (1830), чтобы понять, на что он способен: Пушкин “в своих сочинениях не обнаруживает ни одной высокой мысли, ни одного возвышенного чувства, ни одной полезной истины”, его “голова — род побрякушки, набитой гремучими рифмами, где не зародилась ни одна идея”, Пушкин “чванится перед чернью вольнодумством, а тишком ползает у ног сильных, чтобы позволили ему нарядиться в шитый кафтан” и т. п. Но надо знать и о его нравственно-сатирическом кредо в понимании литературы, ставившем ее на грань с журнализмом и очеркизмом. Жертвовал Булгарин и своей лит. репутацией, когда писал такое о Пушкине и когда шел, не скрываясь, в III Отделение. Для одних доносы, а для него это были “консультации” и контакты с властями. И никакой личной корысти, желания упрятать за решетку противника — только убеждения. И навеки запачканное имя. Но вот Гоголь: о том, что по молодости он нанес визит Булгарину, написал в его честь хвалебные стихи и даже контактировал все с тем же III Отделением, многие ли знают?
Во всяком случае, мнений своих бывший боевой офицер-улан Булгарин не скрывал, и в лит. критике пафоса у него было не меньше, чем у “неистового Виссариона”. Так, поэзию Пушкина и роман “Евгений Онегин” Булгарин любил настолько же искренно, насколько не принял седьмую главу произведения. “Ни одной мысли в этой водянистой VII главе, ни одного чувствования, ни одной картины, достойной возражения! Совершенное падение, chute complete!” Благонамеренным и верноподданным, ждавшим от только что вернувшегося с Кавказа Пушкина “высоких чувств поэзии”, “сладких песен” о “великих подвигах русских современных героев”, вдруг предъявляется глава (“57 страничек”) о том, “что Таню везут в Москву из деревни” и “посторонние описания”, которые “так ничтожны, что нам верить не хочется, что можно было печатать такие мелочи!” Редактор “Северной пчелы” продолжает жалить роман: неужто “сии предметы (“кастрюльки, стулья, сундуки, / Варенья в банках, тюфяки, / Перины, клетки с петухами, / Горшки, тазы et cetera…”) могли составлять прелесть поэзии и чтоб картина горшков и кастрюль et cetera была так приманчива”. Усмотрел Булгарин в “Евгении Онегине” и “неудачное подражание Чайльд-Гарольду” и “Дон Жуану”, а также “Горю от ума” Грибоедова при описании “московской жизни и общества”. И, наконец, что-то заимствованное, “просим не прогневаться, из другой известной книги”, т. е. “Ивана Выжигина”.
До ссоры 1830 г. Булгарин был достаточно добрым знакомым Пушкина: “Читать его весело”, — говорил поэт о нем как о журналисте. “Великий поэт, делающий честь нашему веку”, — отзывался Булгарин в “Литературных листках”, “журнале нравов и словесности”, как предпочел именовать его автор “Выжигина”. Больше того, осенью 1827 г. Пушкин, игнорируя вероятное недовольство друзей по “аристократической” лит. партии, участвовал в званом обеде у Булгарина (П. Вяземский так прямо стыдил его в письме 22 ноября 1827 г.). Но вот поссорились Александр Сергеевич с Фаддеем Венедиктовичем в том числе и из-за “онегинских” горшков и кастрюль, а там началось: перешли на личности, припомнили происхождение (“негр” Ганнибал, купленный одним шкипером “за бутылку рома”, с одной стороны, и поляк Булгарин, служивший в армии Наполеона, с другой), наградили друг друга уничтожающими эпитетами, так что обратного пути к примирению не оказалось. Пушкин объявил о плагиате (его “Борис Годунов” якобы отразился в булгаринском романе “Димитрий Самозванец”), навеки припечатал оппонента “Видоком Фигляриным”. “Северная пчела” Булгарина мстила и огрызалась. История прямо гоголевская, только без гипербол и карикатур, а со слезами на глазах.
3. “Критик-возражающий”
Какое все это может иметь отношение к сибирской литературе, спросит читатель. Во-первых, так получилось, что ее становление выпало как раз на пушкинский период в русской литературе. А во-вторых, в полемике вокруг произведений Пушкина участвовал и Полевой. В том же 1830-м он публикует повесть “Сохатый”, где славит Сибирь и, в первую очередь, ее благородных разбойников. Сцена освобождения дворянина Флаксмана, плененного подельниками атамана Сохатого, самим атаманом, напоминает эпизод с Пугачевым и Гриневым в более поздней “Капитанской дочке” Пушкина. Кстати, благонамеренность Пушкина в этом прозаическом уже романе, так похожем на маленькую сибирскую повесть Полевого, уже не вызывает сомнений. По сравнению с крамольным “Медным всадником”. А, как учит антиершовец А. Лацис, между “Медным всадником” и “Коньком-горбунком” существует некая тонкая связь, глубокий скрытый антицаристский смысл. Потому и отдал, дескать, Пушкин “свою” сказку о коньке-горбунке безвестному студенту Ершову, что не хотел еще раз погореть на “лошади”. Ведь в “Коньке”, в финале, царь не только показан убогим и вздорным, но и “сварившимся” в котле с горячей водой. А вот Иван-дурак не сварился, а омолодился и сам стал царем.
Неслыханная дерзость, если все-таки читать “Конька” “сквозь” “Медного всадника” и пр. намеки, включая приближавшийся тогда десятилетний юбилей декабристского восстания. Допустим (если бы мы были Лацисами), что автором “Конька” все же является Ершов, подражавший Пушкину и какими-то неисповедимыми путями претворивший “медного” коня, державного всадника в горбатого, но волшебного “горбатко”. Дерзость вдвойне, ибо исходит от юного студента. Карать таких выскочек Николаю I не впервой. На этот раз ограничиваются цензурными ножницами и, возможно, устным предупреждением. Заметим, что Полевого за его разгромную рецензию на драму Н. Кукольника “Рука всевышнего отечество спасла” не простили: весной 1834 г. его отстранили от “Московского телеграфа” и после недолгого ареста и следствия отпустили. А по сути, толкнули в объятия все тех же булгаринцев. Летом этого же года вышла 1-я часть “Конька-горбунка”, зимой — вся сказка, но арестовывать Ершова не стали. Решили, наверное, что хватит и одного репрессированного сибиряка. Тем более что Ершов в 1835 году перешел на лирику во вкусе Бенедиктова, на веселые водевили и “жестокие” “оперы” вроде “Страшного меча”. Если Ершов и не испугался повторить участь Полевого, то наверняка крепко задумался. И отъезд обратно в Сибирь был актом расставания с петербургской литературой в ее пушкинском виде и понимании. К тому же нравственно-сатирическую линию Булгарина поддержал ученик и с недавних пор петербуржец И. Калашников в своих романах, понравившихся — большая честь! — баснописцу И. Крылову.
И, наконец, Белинский. Критик, быстро ставший авторитетным, которому верили почти гипнотически, чьему пафосу (особенно раннего, “гегельянского” периода) поддавались, чьего напора не выдерживали. Известен случай с юным И. Тургеневым, который до статьи Белинского о Бенедиктове поклонялся “нашему общему идолу”, а после означенной статьи “к собственному своему изумлению и даже досаде” почувствовал: “Что-то во мне невольно соглашалось с “критиканом”… Прошло несколько времени — и я не читал Бенедиктова”.
Зато Ершов продолжал читать и писать свои стихи в духе “общего кумира”. Но и “Конька-горбунка”, написанного под влиянием другого кумира, Пушкина, Белинский не приветил, будучи в плену кумира своего — Гегеля — и идеи о том, что “барин” не может сочинить “свою народную сказку”, так как для этого ему надо было бы “омужичиться”. Недостанет такому сочинителю, вещал он, “этой неподдельной наивности ума, не просвещенного наукой, этого лукавого простодушия, которыми отличаются народные сказки”. “Подделка, — чеканит скорый на суд и расправу Белинский, — останется подделкою, из-за зипуна всегда будет видеться ваш фрак”. Пример — Пушкин, который, “несмотря на прелесть стиха”, не имел в своих сказках “ни малейшего успеха”. Так же вот рассуждал он и в длинном-предлинном вступлении-отзыве на первое издание книги Ершова “Конек-горбунок”. Какой же может быть вообще отзыв, если критик с самого начала глубоко предубежден, заранее “похоронив” произведение? Вряд ли автор “Литературных мечтаний”, обнаруживший к 1834 году только четыре настоящих имени в русской литературе — Державин, Крылов, Грибоедов, Пушкин, — читал книгу Ершова. Листнул, зевнул и торопливо дописал “рецензию”: “Говорят, что Ершов молодой человек с талантом; не думаю, ибо истинный талант начинает не с попыток и подделок, а с созданий, часто нелепых и чудовищных, но всегда пламенных…”
А. Лацис по-своему объяснил такую скупость Белинского на слова в адрес автора “Конька”. Отыскав пассаж из статьи критика июня 1841 года, где Белинский озабочен тем, “чтоб не пропала ни одна строка Пушкина”, поворачивает мысль критика в нужную ему сторону. Оказывается, Белинский “что-то слыхал, о чем-то догадывался”, когда писал о произведениях Пушкина, увидевших свет “без его имени”. Стоит, однако, взглянуть на цитированный нами отзыв, где преамбула раз в 10-15 больше самого отзыва, чтобы увидеть подоплеку. А если полистать другие, поймешь, что таков стиль, манера Белинского вообще: “малый” жанр рецензии, заметки он предназначает произведениям проходным, незначительным, на его взгляд, превращая их в тексты “по поводу”. Зато для понравившихся не жалеет концептуальных статей, вплоть до циклов. Пушкин здесь рекордсмен: десять статей, целая книга о его творчестве! И тот же пушкинский взрывной темперамент, который станет потом едва ли не обязательным для всякого российского критика.
Так вот и вышло, что не заметил Белинский появления сибирской литературы, не разглядел, не поддержал явившуюся на его глазах целую генерацию писателей, вдохновленных П. Словцовым — другом и соратником М. Сперанского. Писателей, вылетевших в 1820-е гг. из главных “культурных гнезд” Сибири — Иркутска и Тобольска. Нет, для Белинского такого различия — сибирский, несибирский — не существовало. Публикуешься в типографии Х. Гинце, А. Смирдина или Конрада Вингебера, значит, петербургский. А точнее, “смирдинский”, открывающий, по Белинскому, 5-й период русской словесности. Т. е. коммерческий, убивающий литературу соблазнами барышей для “талантливых представителей” отечественной литературы. В этот явно презираемый им “период словесности” критик и помещает сибиряков 30-х годов. И вот выстраивается ряд гениев “смирдинского периода словесности”: “Гг. барон Брамбеус, Греч, Кукольник, Воейков, Калашников, Масальский, Ершов и многие другие”.
Как расправился Белинский с Калашниковым, историки сибирской литературы писали не раз: столичный критик советовал иркутянину писать этнографические очерки, оставив изящную словесность. Менее известна критика в адрес Н. Щукина, приличного сибирского прозаика-“этнографа”. Вот как он начинает отзыв об “Ангарских порогах” Щукина в журнале “Молва”: “Г-н Н. Щ. подражает г. Калашникову: г. Калашников великий писатель, следовательно, нет ничего удивительного или предосудительного в том, что Н. Щ. подражает г-ну Калашникову!” Обыкновенный журнальный цинизм, только и всего.
И ведь что интересно. Сам Белинский был откровенным провинциалом, пензяком, из бедной разночинной среды. Университетское образование и критическое сознание он получил в условиях, далеких от аристократических. Жил, учась в Московском университете, в номере на 15-19 человек, как он сам жаловался родным: “Теснота, толкотня, крик, шум, споры; один ходит, другой играет на гитаре, третий на скрипке, четвертый читает вслух”, питание “гнусное”. Тут еще “пробуждение сексуальных потребностей при малых возможностях их удовлетворения”, — пишет современная исследовательница Тихонова С. Ю. в книге “Человек без маски” (2002 г.). Что в какой-то мере объясняло, размышляет она дальше, его “нервозность и гневные вспышки”.
Если истоки темперамента “неистового Виссариона” еще можно как-то исследовать, то “трудно представить, где, при его образе жизни, он освоил груды книг и журнальных статей”. Скорее всего, в трактире “покровителя студентов” купца М. Печкина: “Одна из комнат его была превращена в своего рода читальный зал”. Важно все-таки не где, а как. И в чем — в жадности к знаниям, в способностях провинциалов их сверхбыстро переваривать. Можно предположить, что чем глубиннее, кондовее данная провинциальность, тем сильнее тяга к книжности, самороднее талант. Белинский “своя своих не познаша”, т. е. друзей по несчастью рождения в провинции критически избивал — миф о беспросветно каторжной и дикой Сибири, видимо, сыграл свою “гнусную” роль. Между тем пример Полевого и “Московского телеграфа” был у него перед глазами, и о купеческих библиотеках в Иркутске и уникальных подписчиках-сибиряках, среди которых были крестьяне и отставные солдаты, мог бы быть наслышан. Или начитан в выходивших в 1820-е гг. “Сибирском”, а затем “Азиатском вестнике”.
Но до Сибири ли, если есть Пушкин, Гоголь, Баратынский, Кольцов, Марлинский, В. Одоевский. И еще сотни книг и писателей, десятки журналов и альманахов невиданно усилившегося потока лит. продукции. Белинскому, как штатному критику “Молвы”, потом “Телескопа”, “Отечественных записок” и др., надо было за всем этим следить, во все это вникать, все это классифицировать. Для того, в частности, и явились на Руси “толстые” лит. журналы, чтобы всю книжность (пусть и раскритикованную!) двигать в массы. Заодно и рекламируя (“смирдинский период” все же, издательский бум). И тем более изощряя свое критико-журналистское перо, ибо критика и журнализм, журнализм и коммерция — понятия-близнецы.
В этом смысле Белинский и оказался прирожденным критиком, которому жизненно важно было хорошо и вволю поспорить. Можно сказать, он рос и развивался как “критик-возражающий”, загорающийся от чужого мнения. А. Герцен так и пишет о Белинском: “Он не умел проповедовать, поучать, ему нужен был спор. Без возражений, без раздражения он не хорошо говорил, но, когда он чувствовал себя уязвленным, когда касались до его дорогих убеждений, когда у него начинали дрожать мышцы щек и голос прерываться, тут надобно было его видеть: он бросался на противника барсом, он рвал его на части, делал его смешным, делал его жалким и по дороге с необычайной поэзией развивал свою мысль”. И в то же время был крайне “застенчив”, пишет тут же Герцен, “и вообще терялся в незнакомом обществе или очень многочисленном”, и приводит комичные примеры, вроде пролитого на белоснежные панталоны В. Жуковского красного вина.
Это раздвоение на двух Белинских — оборотная сторона противоречивости образа мыслей критика. Во второй половине 30-х гг. романтический реализм, воспринятый от Пушкина и Гоголя (оба — “поэты жизни действительной”, только Пушкин — “по преимуществу поэт, художник”), соседствует в Белинском с примирением с действительностью, “монархическим экстазом”. Он возлюбил вместо Шеллинга Фихте и Гегеля. В быту — вместо московского кружка Н. Станкевича — “Премухинскую идиллию” имения Бакуниных. Чтобы затем влюбиться во французский социализм Сен-Симона и Леру и, наконец, в “Сущность христианства” Фейербаха и его “антропологический материализм”. А после грубо атеистического письма Гоголю он напишет об “искушении рода человеческого”, Христе, “сыне Бога”, который “человечески любил людей и сострадал им в нищете, грязи, позоре, разврате, пороках, злодействе”. Ибо был уже смертельно болен. Все это подметивший и процитировавший, историк философии Н. Лосский вынес в итоге приговор: “Он ничего не сделал для развития философии как таковой”. Зато “оказал большое влияние на русскую культуру как замечательный критик, обладавший прекрасным эстетическим вкусом”.
Тем не менее, замечает Лосский, смена философских взглядов “глубоко отражалась” на его статьях. Так что соавторами Белинского были не только Шеллинг и Гегель, но и Станкевич и Бакунин. И посетовать бы, что не влезал бы лучше порывистый и одновременно робкий Белинский в дебри немецкого идеализма, чтобы не путать ни себя, ни своих читателей. Да время было такое — “философическое”, когда желание философствовать было чревато политикой, по примеру П. Чаадаева. Где уж там сибирской литературе, у которой своего Белинского не было, а учителем и авторитетом на долгие годы был П. Словцов и его выученики — “гении смирдинского периода русской словесности”.
4. Оставаться
“второстепенными”?
Впрочем, и Белинский своим отрицанием сибиряков их тем самым чему-нибудь да и научил. А именно, не глядеть в Пушкины и Гоголи, а быть и оставаться “второстепенными”, как и подобает “региональным литературам”. Ибо только “обыкновенным” талантам дано “наилучшим образом”, пишет исследователь “сибирского” Белинского В. Одиноков, “воплотить местный колорит, особенности быта и нрава людей определенной области или даже отдельного города”.
Но стоит ли вообще числить за Белинским роль оракула и авторитета для литературной Сибири? Ведь даже ученые, занимавшиеся темой “Белинский и сибирская литература”, не уверены в адекватности оценок апологета Пушкина и Гоголя по отношению к литературе края. Как пишет О. Постнов, “при анализе конкретных рецензий и статей Белинского проблема региональности и отношения к ней всякий раз должна выясняться применительно к тому периоду, к которому принадлежит данная рецензия и статья”. Слишком уж он “фигура сложная и слишком подвижная, изменчивая”, чтобы можно было характеризовать его “статическими оценками”. Зависел он и от лит. борьбы, тактики и репутаций тех лет, и от своего огненного темперамента. Вот и “Конек-горбунок”, скорее всего, пострадал оттого, что был впервые опубликован в журнале “смирдинца” О. Сенковского. А “Посельщик” Н. Щукина был уличен в превратно истолкованном Вальтере Скотте, посредством того же Сенковского. Уловив эти влияния, Белинский и пишет, что об этом романе Щукина “нельзя ничего сказать особенного”, извлечь что-то полезное. Разве то, что в Сибири “бывает холодно”. То же самое и о романах Калашникова “Дочь купца Жолобова” и “Камчадалка”, которые “едва ли принадлежат к какой-либо литературе”, может, к ее “заднему двору”, к “изнанке”. Которые заслуживают мимоходного упоминания, в ряду прочих, между “Любовью музыканта” и “Козлом-бунтовщиком”. Впрочем, уже то, что в списке из 12 романов, “ознаменовавших 1842 год”, лишь “Дочь купца Жолобова” и “Камчадалку” Белинский удостоил вниманием — уже много, уже похвала, хоть такая.
Есть, правда, и “персональный” отзыв о первом из них, “черно-белый”, двучастный: “романическая” часть “Дочери” (т. е. сюжет и герои) “очень плоха”, и еще раз: “очень и очень плоха”. А вот “описательная” часть, “касающаяся до страны (Сибири)… нам мало известной” — “очень не без интереса”. Словом, все та же ненавистная Белинскому рама любовного романа, в которую помещены “записки о Сибири” и которые критик горячо советует писателю освободить от этой рамы. То есть от “слишком черных, как будто рисованных осеннею уличной грязью”, злодеев и таких белых, “что сквозь них ничего не видно”, положительных героев. И никаких вопросов и мыслей насчет такого кричащего контраста между “романической” и “описательной” частями.
А может, это прямая зависимость: фантастическая по сравнению с Россией природа Сибири, рождающая добро и зло в своих крайних человеческих пределах? Подобно эстетике романтизма, самого “сибирского” лит. направления.
Но Белинскому некогда — на очереди десятки и сотни книг и журналов, на которые ему, лучшем критику России, подобает откликнуться. Под спешным отзывом на роман Калашникова нет даже его, рецензента “Отечественных записок”, подписи. Как, в общем, и под прочими.
Вот уж действительно, разве это — Белинский, автор коротеньких беглых заметок-реплик о текущих мелочах лит. процесса? Настоящий Белинский — в больших статьях, о Пушкине, Гоголе, Лермонтове, где можно улететь окрыленной мыслью и длиннющей фразой на вершины логики и диалектики, показать величину и образность этой мысли, разыграть настоящий критический “спектакль” перед потрясенным зрителем.
Пожалуй, это и есть наиболее точная характеристика критической манеры Белинского — театр! Который он так страстно любил. Незабвенные “Лит. мечтания”, дебют-феерия 23-летнего критика, где всем, конечно же, помнится панегирическое: “Театр!.. Любите ли вы театр так, как люблю его я, то есть всеми силами души вашей, со всем энтузиазмом, со всем исступлением” и т. д. Надо помнить и другое: начал Белинский свою лит. деятельность тоже с театра, точнее, с пьесы, драмы “Дмитрий Калинин”, за три года до “Лит. мечтаний”. Из-за которой его исключили из университета, так как пьеса оказалась слишком “безнравственной” для его дальнейшего пребывания в университете. Заметим, что сам Белинский, отдавая “Дмитрия Калинина” на прочтение, такого упрека — именно такого! — не ожидал. Наоборот, мечтал хорошо на ней заработать, опубликовав.
То, что герой драмы овладевает Софьей без всяких условностей и последствий для себя в первую очередь, включая перспективу брака, вкупе с картинами рабовладельческого крепостного быта, видимо, не являлось для Белинского чем-то исключительным, из ряда вон. Он даже заканчивает пьесу известием, что возлюбленная оказалась его родной сестрой, т. е. свершившимся фактом кровосмешения. И это не считая трех убийств, совершенных Калининым, — брата Софьи, ее самой и себя самого. Легко представить ужас университетских профессоров, и не подумавших сравнить пьесу Белинского с античными трагедиями, Шекспиром или Шиллером, как подобало бы.
Прошли годы, прежде чем это поняли. Сей юношеский опыт можно было бы посчитать слишком неудачным и нарочитым, если бы он не являлся психологическим портретом его автора, Белинского. Здесь, считает современник и друг А. Блока и А. Белого Р. Иванов-Разумник в книге 1919 года, идет “распря человека с Богом”, “прение живота со смертью”, “решается вопрос, зачем существует Премудрая Благость, Божественный Промысел” “наряду с социальным и индивидуальным злом?” В душе не Дмитрия Калинина, а Белинского, считает Иванов-Разумник, “борются два решения, две мысли, две веры: вера в правосудие Бога и мысль, что Бог отдал землю “на откуп дьяволу””. Т. е. в дилемме, вина человека тут или Бога, Белинский как будто склоняется к “оправданию Бога”, признанию вечной правды, вечной справедливости. Но так и остается разделенным надвое, на двух своих героев: “По характеру и темпераменту он (Белинский) — Дмитрий Калинин, по взглядам на жизнь, на мир — Сурский (герой-резонер, оппонент Дмитрия в их затяжных спорах-прениях, укротитель его буйного нрава. — В. Я.) или хочет им быть”.
Значит, дьявол и Бог, убийца и праведник поселились и жили в Белинском с самого начала его лит. деятельности? Иванов-Разумник отстаивает и развивает эту невероятную мысль: ““Дмитрий Калинин” — удивительно яркое и полное предвосхищение всех трех основных взглядов Белинского 30-40-х гг. на мир, на жизнь, на человека”. В “московском” периоде (1834-1839) он имел веру в благость Промысла, веру в гармоничность мира и жизни, “оправдывает Бога, признавая разумным все существующее”. Но в начале “петербургского” периода жизни и деятельности (1840-1842) впал в “мрачное отчаяние” и стал повторять то, что некогда вложил в уста Дмитрия Калинина. А сам писал: “Я из тех, кто на всех вещах видят хвост дьявола — и это, кажется, мое последнее миросозерцание, с которым я и умру” (В. Боткину, 1 марта 1841 г.). Далее появляется новый “бог” — социальность, развивающая другие мотивы пьесы-матрицы.
Итак, рецензии на сибиряков писал Дмитрий Калинин в соавторстве с Сурским. Потому и Калашников, наблюдавший, как и все литераторы, драму эволюции взглядов Белинского (кстати, “жестокий” романтизм его первого романа весьма перекликается с драмой юного критика), получил право ответить Белинскому не сразу, а спустя годы на критику и его творчества, и всего “смирдинского” периоды литературы. Он заявил, что литература в России существует в лице “Марлинского, Загоскина, Сенковского, Лажечникова, Полевого, Булгарина, Лермонтова, Греча, Вельтмана, Кукольника и многих других любимцев читающей публики”, “которые навсегда останутся почтенными представителями успехов изящной литературы нынешнего времени, несмотря на все хулы недоброжелателей”. И не только в этом списке лучших российских писателей, но и в названии статьи из журнала “Сын Отечества” — “Патриотический взгляд (выделено нами. — В. Я.) на русскую литературу” (1842), Калашников подчеркивает ее антибелинскую направленность.
Нет, не послушалась и не прислушалась сибирская литература в лице И. Калашникова к крупнейшему представителю литературы общероссийской Белинскому, так много требовавшему от литературы, в первую голову философичности и эстетичности. Как тут не вспомнить Ю. Айхенвальда, не оставившего от Белинского почти ничего, превратившего его в “Чернинского”. Составленный будто из афоризмов — по моде тех “розановских” лет — очерк Айхенвальда из серии “Литературных силуэтов” легко и из любого места цитируется. Можно с первой же страницы: “Трепет искания”, “огонь убежденности”, “красивая и умная фраза” — “все это беспомощно тонет в водах удручающего многословия, оскорбительной недодуманности и беспрестанных противоречий”. И еще: “изменчив и неустойчив”, “никогда не был умственно взрослым”, “внутреннее мещанство, прирожденная ограниченность”, “эволюционируя, он регрессировал”. А вот еще: “Расчистил дорогу… пагубному течению тенденциозности”, “если вычесть у Белинского чужое, — останется живой темперамент, беспредметное кипение, умственная пена”, “Надеждин, Полевой, Станкевич, Бакунин, Боткин, Герцен, Катков… давали (Белинскому) сведения и мысли и даже слова”.
И, наконец, важное: в первую очередь Белинский был журналистом, “слишком профессиональным журналистом”, уточняет Айхенвальд. “Новую книгу”, лит. новинку Белинский поднял на степень события. После Белинского уже нельзя не интересоваться литературой, нельзя отбрасывать последний выпуск журнала. Журнализм же рознится с аристократическим эстетизмом, как раз и любящим “отбрасывать” то, что претит его изысканному нюху.
Этот журнализм сближает Белинского и с Булгариным, и с Пушкиным — тоже деятельным журналистом, издававшем “Литературную газету” и “Современник”. В этом свете иначе выглядят романы Калашникова: “романическое” здесь относится к сфере нравственно-сатирического просветительства, социальной педагогики, а “сибирское” — к особому краеведческому “журнализму”, осведомляющему о Сибири в рамке “романического” лучше, чем без нее. В духе времени. Можно увидеть в очерковости книг другого ведущего прозаика тех лет, Н. Щукина, все ту же чисто журналистскую черту видеть прежде всего событие и только потом “эстетику”. В этом смысле вся сибирская литература, по крайней мере, XIX века, выглядит “событийной”: не до эстетики тут, главное представить Сибирь как одно большое Событие, чтобы заметили, удивились, прониклись.
Так и не заметили, не впечатлились. Если не считать М. Горького, ярого сторонника децентрализации литературы, ее “регионализации”. И Астафьева с Распутиным, уже в наше время заставивших общероссийского читателя читать и знать Сибирь.
5. Храм несгорающий
Теперь о письмах. Как зачастую разнится писательский облик в произведениях — текстах “для других”, и в письмах — текстах о себе, для себя. Особый случай — письма XIX века, в отсутствие иных “средств коммуникации”, и особенно если пишет такой “огненный” человек, как Белинский, и особенно к родным. В сентябре 1829 года он извещает родителей: “…С живейшею радостью и нетерпением спешу уведомить вас, что я принят в число студентов императорского Московского университета. Меня не столько радует то, что я студент, сколько то, что сим могу доставить Вам удовольствие”. И это будущий “неистовый Виссарион”? Москва сделала свое “слезам-не-верящее” дело, добавив столичный эпитет к имени юноши, писавшего некогда так, что родители и родственники роняли слезы “от чистоты вашего приятного слога” (П. П. Иванов, родственник Белинского).
Прошло два года московской жизни. Белинский, прошедший ад казеннокоштного университетского жития (“пакостная, проклятая бурса”, т. е. общежитие, испортившее ему характер и нрав), трехразовое больничное лежание (“в правом боку жестокая колика”, которую еще более усугублял сильный кашель, плюс “ужасная боль в груди”; итог: “я получил облегчение, а не вылечился”), страх перед московским летом (“дожди беспрестанные, дни всегда холодные, пасмурные”), приступает к чтению текущей лит. продукции и делает первый залп по сибирской литературе. Она еще в колыбели: повесть “Сохатый” Полевого считают едва ли не ее первенцем. А “обласканный” московской жизнью Белинский желчно, грубо, несправедливо пишет об этой повести брату и сестре: “Альманах (“Денница”, 1830 г. — В. Я.) наделал при своем появлении много шуму… (за исключением уродливого, нелепого и бессмысленного Сохатого)” (29 сентября 1831).
И это о произведении, названном вскоре “знаменем литературного восстания сибиряков” (Н. Щукин)! Неужто эмоциональный, тонко чувствующий, истинный лирик в критике мог остаться равнодушным, читая знаменитое вступление к повести, это стихотворение в прозе: “Ты не забыта мною, моя далекая родина, Сибирь, богатая золотом, дремучими лесами, морозами и дивными явлениями природы! Как первые мечты юности, как любимые игры детства, я помню твои вековые кедры, твои безмолвные пустыни, переломленные веками утесы в ущелиях гор и твою безмерную, голубую, как глаза сибирской девы, светлую, как глыба льду, Ангару, на берегах которой беспечно, весело и быстро пролетели дни детства моего. Сибирь! Как далека ты и как близка к душе моей! Все, что впечатлевалось некогда в юную память мою, все помню я, даже гул ветра по сосновым лесам, когда, переходя с мшистых тундр, в твоих дебрях гуляет он, мощный сын Ледовитого моря, и разносит туманы, и природы, и страстей, которые облегают здесь, на Руси, небосклон и тускнят в глазах моих и великолепные здания, и бархатные луга, и цветущие поля, согреваемые солнцем, распещряемые радугами цветов и пожираемые завистливым человеком. Смотря ли на здешние обнаженные поля, забыть мне твои необозримые, нетронутые степи, Сибирь, золотое дно! В тебе живет немного людей — не завидуй многолюдству здешнему: здесь и пороков более, чем в твоих малолюдных городах! Благодари Провидение, что в тебе есть где поместиться и исчезнуть тлетворным преступлениям, которые звуком цепей означают путь свой из здешней стороны и теряются в неизмеримости пустынь твоих, как ручей в волнах Ангары, как следы легкого оленя по глубокому снегу Якутской стороны!”
Это признание в любви к своей родине, в подлинности чувств которого невозможно усомниться. Скорее всего, уже омосковившийся студент, из “Белынского” (первоначальное, “пензенское” написание фамилии критика) превратившийся в Белинского, лишь пробежал повесть “по диагонали”, ухватив только сюжет. Теперь “Сохатого” подробно и компетентно разбирают по полочкам, с подачи таких авторитетов, как М. Азадовский и Ю. Постнов. Увы Белинскому!
В этом же 1831 году Ершов поступает на философско-юридический факультет, но только Санкт-Петербургского университета. Жил он, правда, на свой “кошт”, с родителями. Но вскоре, в 1833 году теряет отца и вместе с ним материальное благополучие, в 1836 году не стало старшего брата. Его “письмами” становятся “послегорбунковские” стихи, а первое письмо без кавычек направлено А. В. Никитенко, профессору и цензору, где он уже в январе 1835 года (!) просит место учителя в тобольской гимназии. Вот и “медики советуют мне ехать на родину”, сообщает он Никитенко в марте того же года. В Тобольске жизнь Ершова напоминает длительный отдых от жизни столичной: “Встаю в 9 часов и, отправив все обязанности человека и христианина, приготовляюсь к моим лекциям (которые у меня теперь только по послеобедам). В 12 часов обедаю, и, в исходе 1-го часа иду в гимназию на три часа — от 1 до 4”. Дома он пьет кофе и “или читаю что-нибудь, или мечтаю, или — просто ничего не делаю”. По вторникам — “сбор приятельский”, иногда “здешнее собрание”, где он “более наблюдатель, нежели действователь” (В. А. Треборну, 26 ноября 1837, Тобольск).
Мы нарочно процитировали именно это письмо, так как оно впервые опубликовано, в ряду других, известных, в 2005 году. И сразу видно, какая разность темпераментов, образа жизни, мыслей. Две эпохи, две страны, два света! И две литературы, две партии: Белинского и Погодина, “Отечественных записок” и “Москвитянина”. Это будет, правда, позже, в 1840-е гг., когда Ершов еще дальше уйдет от Белинского, поверившего во французский социализм. Ершов же, напротив, станет еще консервативнее, религиознее. Уже в 1842 году он пишет В. Треборну и А. Ярославцову, что активно переводит известную религиозную книгу, признаваясь: “Я счастлив тем, что наконец выбираюсь на ту стезю, на которую смотрел я так жадно в первые годы сознания и с которой бурная юность отвлекла меня в другую сторону… Каждый день сижу я несколько часов за переводом одной французской книги: La douloureuse passion de N. S. Jesus Christ… Это видения одной монахини о страданиях Спасителя, писанные со слов ее известным немецким поэтом Клеменцием Брентано. Эти видения имеют такой характер истины, что не смеешь сомневаться в их действительности… Уверен, что успех этой книги несомненен” (7 марта 1842 г.).
И это еще один документ, факт из разряда “неизвестный Ершов”. В советское время эту религиозную составляющую его образа мыслей и творчества замалчивали. Вернее, просто вычеркивали. Буквально: абзацами и целыми стихотворениями, письмами, рассказами. Так целое поколение советских читателей не знало, что в цикле рассказов “Осенние вечера” (1857) было вычеркнуто важное — концептуальное — рассуждение одного из пяти рассказчиков цикла (произведение строилось по типу “Декамерона”) полковника Безруковского о Боге. “Человек без религии — не человек, а жалкая игрушка воли и обстоятельств. Вера в Бога и Искупителя есть та печать, которая дает ценность всем нашим действиям, как бы они маловажны или велики не были. Что бы ни говорили о прогрессе, об усовершенствовании человеческого рода, без печати религии — это все фальшивые штемпеля. Они касаются настоящего, одной минуты нашего существования, а целая вечность будущего для них как бы не существует”.
Самое ценное, что говорит это персонаж автобиографический, практически сам Ершов: фамилия героя образована от места рождения поэта — деревни Безруково. При этом публикаторы “Осенних вечеров” почему-то не вычеркнули “благонамеренные” характеристики полковника, что он “30 лет отслужил царю и отечеству” и был “христианином делом и мыслью, философ в жизни и поэт в мечтах”. Зато в той же публикации 1984 года был изъят целый рассказ “Чудный храм” как “вялый и малоинтересный”, отступающий от “принципов народной эстетики” (В. Г. Утков). В то время как именно он, “Чудный храм”, и дает всему циклу необходимое “чудное” — христианское освещение. Один из заблудившихся в лесу в ночь на Пасху охотников на медведя горько сожалеет, что не испытает “христианской радости — встретить Воскресение Спасителя в храме Божием”. Однако ровно в 12 часов в глухом лесу раздался “звучный благовест” и вскоре неподалеку охотники обнаружили “одинокую церковь, ярко освещенную внутри”, “небольшой храм в византийском вкусе”. Удивляло тут все: и неизвестно откуда исходящее “море сияния”, и “дивная гармония пасхального напева”, и “благоговейное спокойствие молящихся”. Наутро вместо церкви охотники обнаружили “вместо нового красивого храма… деревянную полуразвалившуюся церковь”.
Уже дома выяснилось, что церковь еще в “старые времена” сгорела во время пожара. “Но у Господа Бога нет ни старого, ни нового, ни целого, ни сгоревшего”, Он “внял раскаянию двух душ христианских и сотворил чудо”, — разъяснила одна старушка, устами которой, несомненно, глаголала истина.
Нет, не простой это рассказ “из цикла”, а притча. И о Ершове, который наконец-то предстал в своем подлинном, “чудном” свете, и о сибирской литературе, явившейся в столь же “чудном” сочетании “старого” и “нового”: просветительства, романтизма и самого передового, “очеркового” реализма. И о тех, чьи лит. репутации сейчас чудным образом меняются, так что Булгарин и Белинский едва ли не поменялись местами. И о сибирской литературе, которая и не в скучном нравоописательстве и назидательстве булгаринской партии, и не в путаной литературной философии Белинского, чаявшего то “поэтической”, то “натуральной” словесности, искала себя. А которая может и в дремучем лесу найти святой храм, написать о тайге как о храме.
Но тут явились Н. Ядринцев и Г. Потанин, А. Щапов и С. Шашков. Литература стала публицистикой. Потанин отринул Ершова, назвав его обывателем: ибо не “изучал бытовую жизнь” он, а был “просто чиновник, присосавшийся к жене и семейной жизни, к тихой уездной жизни, и по временам пописывавший стихи”. А также “литературным трусом”, заменившим в названии своего прозаического цикла ключевое “Сибирские” на пресное “Осенние вечера”. Писавший все это в 1876 году Потанин был уже из поколения героев. И совсем не “литературных”, ибо сменились не периоды сибирской литературы — эпохи. Героические биографии великих сибиряков, где были тюрьмы и ссылки, оттеснили и заслонили собственно литературу, искусство слова и духа.
И не нашлось новых Белинских, чтобы осмыслить сей колоссальный сдвиг. Потому и история первых профессиональных сибирских литераторов и их произведений остается особой главой в истории сибирской литературы. Той, когда, как язвительно писал тот же Потанин, “с одной поэзией, в которой он видел какую-то волшебную силу, Ершов собирался совершить чудеса в Сибири”. Остается тем призрачным, но “чудным храмом”, “небольшим, в византийском вкусе”, который явился на перепутье “пушкинского” и “смирдинского” периодов российской словесности.