Рассказы
Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 1, 2012
Игорь РАКОВСКИЙ
ЧИСТЫЕ ПРУДЫ
Рассказы
Пиджак
Это было давно, когда слово “достал” заменяло слово “купил”, а на экранах кинотеатров шли фильмы с бесстрашным Миклованом. И Илюше Потапову жена достала костюм. Костюм был югославский, добротный и красивый. На Илюше он сидел идеально. Потапов взял у тестя серую шляпу производства Югославии, надел, крутанулся у зеркала.
— Ой, прям иностранец! — захлопала в ладоши жена.
Илюша достал воображаемый пистолет из настоящей новенькой оперативной кобуры:
— Пам!
— Ну вот, теперь в гости можно ходить… или в театр, а то как оборванец, — веско произнесла теща.
Тесть промолчал. Он боялся, что шляпу ему не вернут.
Костюм теща повесила в шкаф. Шляпу положили на полку. Все посыпали нафталином и пошли пить чай.
Через некоторое время они действительно пошли в театр. В театре был буфет, это Потапову понравилось. Жене нравилась публика, запахи, занавес. И кресло было замечательное, такое удобное! Потапов взял бутерброды с семгой, себе пиво, жене шампанское и мороженое. Порывшись в кармане, наскреб на бутерброд с икрой. Народу было много, все толкались, — и бутерброд, соскользнув с тарелки, предательски шлепнулся на костюм. Жена ахнула, ей сразу разонравился театр. Илюша матюгнулся, глотнул пиво и помчался в туалет, где яростно тер пятно солью и поливал водой.
Пятно осталось. Химчистка усугубила дело. Потапов стал носить костюм на работу, доносив его аж до капитанских погонов. Костюм был ноский и приносил удачу. Потом Потапова назначили начальником отделения, он ходил в форме, а костюм висел в шкафу. Иногда Илюша, располневший и подрастерявший волосы на голове, открывал шкаф, смотрел на костюм, и ему было приятно вспоминать молодость, курсантские годы и восторг от просмотра кино с комиссаром Миклованом.
Потом Илья Тимофеевич вышел на пенсию, ковырялся на дачном участке. А однажды уехал по путевке в санаторий МВД, подлечиться и просто отдохнуть. Приехав, он по-хозяйски обошел дом, подвязал кусты. И вдруг увидел за домом болтающийся на шесте свой костюм. Шляпа покойного тестя довершала картину. И так ему стало горько и неприятно, что захотелось заплакать. Жизнь показалось никчемной и пустой, прожитой в каких-то хлопотах и бессмысленной суете. Почему-то вспоминалось все плохое в жизни, — мало ли грехов у взрослого человека. Даже банка варенья, разбитая в детстве, за которую его поставили в угол, — и та припомнилась. И как он украл коньки на катке, а потом продал их…
— Нет, ты посмотри, твой папашка — настоящий фетишист, — гоготнул зять, — за костюм переживает, умора!
— Тимофеевич, пошли чай пить, — позвала жена.
Они пили чай. Жена, дочка и зять. И им было хорошо.
А Илья Тимофеевич думал о том, где бы по дешевке раздобыть шифер для крыши сарайчика. Ветер трепал костюм, обнажал подкладку с дыркой, протертой пистолетом. Пятна от бутерброда видно не было.
А костюм не пил чай и не думал. Он был вещь.
Василек
Василек родился на окраине Москвы, село там раньше было. Коровы мычали, хрюшки хрюкали, петухи пели, а куры, дело известное, кудахтали. Огороды славились картошкой сорта “синеглазка”, рассыпчатой и вкусной, да тугой белокочанной капустой, которую засаливали в просмоленных бочках.
Москва тем временем расстраивалась, село стало частью города. Коров зарезали, да и хрюшек тоже. Куры от грохота стройки нестись перестали и тоже пошли под нож. Мясо скупили шустрые перекупщики, по огородам и домам прошлись равнодушные бульдозеры. Сельчане перебрались в тесные улья пятиэтажек, с отключениями горячей воды и кособокими лавочками у подъездов, асфальт перед которыми устилал ковер шелухи от семечек.
Василек пошел в ПТУ. Выпивал, ходил на танцы, дрался, — иначе что за танцы-то? Потом его замели за драку и хулиганство. Отсидел, вышел. Пока ехал домой, успел подраться и ножом пырнуть буфетчицу на узловой станции, потому как пиво она не доливала… и морда у нее протокольная была. Не побывав дома, отправился к “хозяину”, в обратку. Тамошнему народу он приглянулся, из бакланов перекочевал в сословие повыше. Шконка стала уютней, грев шел как положено. Отрабатывать все это надо, конечно, но Василек был парнем деревенским, сметливым: в “шестерках” не ходил, мазу держал правильную.
Сколько веревочке не виться, а конец приходит. Вышел на волюшку вольную со справкой об освобождении, поехал домой, имея адреса людей хороших и славу надежного и ушлого парня. Дома мать поплакала, с отцом выпили; соседи тоже пришли, у многих сыновья чалились, да и девки шалавами были теми еще. Свои люди, чего там.
Утром Василек проснулся из-за пения петуха на балконе соседнего дома. Лежал Василек на раскладушке, на чистых хрустящих простынях, смотрел в белый потолок, глупо ухмыляясь тому, что на воле петух совсем другое существо.
Потом, как водится, поехал в милицию, на учет и на прописку. Конечно, оперок конторский нарисовался, пальцем погрозил, работа у него такая. На рынке Коптевском Василек на паспорт снялся, фотки в паспортный стол отдал, бумажки заполнил, стал паспорт ждать. Не рецидивист какой, не душегуб, положена ему прописка московская, как бы там оперок слюной не капал.
С людьми встретился, как наказывали. Приветы и слова передал от кого положено, там и паспорт подоспел, а отец на Сортировочную устроил. Ходи себе, молотком по колесам постукивай, зарплату получай. Зарплаты той — копейки, но узнаешь на такой работе многое: где контейнеры, где поезд тормозит, где цистерна со спиртом. Железка нынче — золотое дно! Партизаны дураками были: не под откос поезда пускать надо было, а вагоны потрошить. Страна богатая, всем хватит.
И жизнь пошла хорошая: он рассказывал, люди знающие вскрывали вагончики, пломбы на место ставили, а Василек долю имел. Он даже книжки читать стал. Особенно ему рассказ Чехова понравился, про гайку. Он его сто раз перечитал, наизусть выучил, а потом в День железнодорожника в клубе так продекламировал, что все ладоши отбили, ему аплодируя, а начальство грамотой наградило, обещало даже премию дать. В самодеятельность после этого позвали, он и согласился, красивых девок в этой самодеятельности пруд пруди.
А как-то под утро шел он с ночной смены, видит, мужик кровью харкает, за живот держится. Хотел мимо пройти, да шапку ондатровую увидел, на асфальте лежала. Подобрал, конечно, — ясно, что мужика этого шапка, чего добру-то пропадать. Окликнул мужика, а тот хрипит как лошадь Пржевальского, сказать чего хочет. А из-за угла — двое с кокардами. Мужик хрипит, у ментов рация кашляет, а баба из окошка на первом этаже голосит:
— Человека убили!
А Василек-то, фраер, с шапкой в руках. Ну, его, конечно, в ментовку. Бабу, что орала, и дворника, что с метлой в соседнем дворе шарился, до кучи в “луноход” загребли. А мужика скорая увезла.
Народ в дежурке топчется, ржет над своими милицейскими приколами, дежурный мент очечками поблескивает, чаек жидкий прихлебывает, по телефонам трендит; в “обезьяннике” с похмелья стонут. Сидит на корточках у стенки Василек, сигаретку тянет, и такая тоска у него, что понять дано многим, а испытать — упаси боже.
В кабинете у опера обычно-привычно: стол, стул, сейф и окошко на волю. По железке окружной поезда идут, колесами по стыкам постукивают. Опер усталый, с ночи, кожа лица землистая, пиджачок “мосшвея”, галстучек в полоску, воротник рубахи грязный; на столе пепельница, в ней окурки горкой.
— Не я это, начальник, гадом буду! — Василек по-книжному, чтоб доходчивей было, бакланит.
И рассказывает еще, что сам с ночной, а шапку подобрал, потому как чего ей на асфальте-то валяться, а мужика этого видел он в первый раз. Опер смотрит на него скучно, нудно читает объяснения этой бабы, что торчала у окошка ни свет ни заря, и дворника, который все видел и слышал. И корячится Васильку статья не хилая.
— А мужик чего говорит-то? — упирается Василек.
— Подписывай, сука, чистосердечное! — орет опер, и давай книжкой телефонной дубасить Василька по голове.
И покатилась фуражка железнодорожная в дальний угол кабинета. А голова после ночной смены гудит как колесная пара, но держится Василек, хотя и хочет подписать оперское сочинение, чтоб закончилось все быстрее, не мучиться чтоб. Но знает он, что туфта все это, чистосердечное он сам написать должен, да и надежда есть, что мужик правду скажет.
В “хате” на Петрах народу полно: деловых нет, так, шушера. Хотя у окошка серьезный бродяга курит, зубом блестит. С ним Василек и корешится, чифирят они, народишко строят. Чистенько, как положено. Говорят о том о сем, оба жизнью крученые и зоной обрученные.
А потом выяснилось, что мужик тот, утренний и случайный, кони кинул, прохрипев перед смертью, что морда лица Василька ему на фото смутно знакома. Соседи, хрен ли. Утречком, до завтрака еще, дергают Василька в кабинеты петровские, хмурый опер рассказывает про художества на железной дороге, заходит еще пара оперов свеженьких и розовощеких, а за ними следак с железки; на голодный желудок идут очные ставки с подельниками, которые кладут его, как та гнида золотозубая, а вещдоками полкабинета завалено. Ужин, правда, был в другой камере, после выездов на родную Сортировочную. А про мужика и не говорит никто, и так все ясно, пришил опер статейку, чистосердечное не нужно.
И встречает Василька “Матросская тишина” прогулками на крыше, а потом народный суд, с кивалами и прокуроршей в черных туфлях со шпильками. А выходит Васильку срок по совокупности, нынче он рецидивист, и сидит он на корточках перед столыпинским вагоном на дальней ветке Савеловского, орут конвойные и гудроном пахнет. Мимо идет обходчик с молотком, постукивает по колесам.
— Доедем, значит, — говорит Василек соседу; тот кивает.
Стучат колеса, воняют псиной мокрые шинели конвоя, несет запахом гуталина, пота и страха, по узкому коридору вагона несется желтый кленовый листок. Несется глупо, неистово и бестолково, подгоняемый случайным ветерком из полуоткрытой тамбурной двери.
Чистые пруды
Позвонили из районного военкомата, попросили сходить на урок мужества в соседнюю школу. Паша пытался промямлить, что занят. Ему напомнили, что он стоит на квартирной очереди, и когда ему нужны были бумаги для райисполкома и собеса, то он получил их без проблем и проволочек.
Паша аккуратно положил тяжелую телефонную трубку. Из туалета доносились песни тети Клавы. Тетя Клава рассказывала всем, что она племянница Шульженко. Был еще в коммуналке дядя Миша, который два раза по пьяни пытался сжечь квартиру, грозясь, что все узнают, что такое Москва, спаленная пожаром. Тихая библиотекарша Люда тайком водила к себе читателей районной библиотеки. Из ее комнаты вечерами доносились вскрики. Утром она, смущаясь, говорила, глядя в мутное немытое кухонное окно, что ее кот — тако-о-ой шалунишка… Иосиф, еврей и бухгалтер Московского областного театра драмы, смотрел на нее печально, грустно и с безнадежной любовью. Тетя Клава, толстая женщина в синем халате, слюнявила черный карандаш, глядя в коридорное зеркало, засиженное мухами, и подводила брови в полутьме коридора. На Чистых Прудах звенел трамвай, а из гриль-бара, что на углу, воняло палеными куриными перьями.
Пашина жена, держа за руку их ребенка, стремительно вышла из комнаты, что была за ржавым корытом и тусклой коридорной лампочкой, махнула сумкой, и старая рассохшаяся дверь тяжело ухнула. Загремел лифт. Паша привычно растерся жестким полотенцем, зажмурившись, побрызгал на свежевыбритое лицо жгучим одеколоном. Воротник рубахи впился в шею.
По телевизору лысоватый пожилой мужчина, когда-то физик и бывший трижды, а ныне просто герой, рубил правду-матку с трибуны. Диктор после сюжета взахлеб рассказывал о гласности. В зеркале, что висело на двери их комнаты, отразилось сухощавое Пашино тело в коричневом костюме и нелепой розоватой рубахе. Медали качнулись, тихонько звякнув. До блеска начищенные туфли отразили солнечный зайчик.
На улице суетливо бежал московский народ. Толпились люди на трамвайной остановке. Равнодушные лебеди на пруду скучно совали головы в воду и хлопали крыльями. В школе пахло паркетной мастикой и табачным дымом из туалетов. Классная руководительница, невысокая и решительная женщина, крепко пожала Пашину ладонь и распахнула дверь в класс. Дети встали. Паша откашлялся, коротко рассказал о боевом пути его воинской части, потыкал ручкой в карту Афганистана. На вопрос о наградах буркнул привычно:
— Было дело.
Отмучившись, ретировался в учительскую. Там был чай и песочные пирожные. Завуч что-то чиркнула на военкоматовской бумажке и лихо шлепнула печать. Какая-то учительница посмотрела оценивающе на Пашу, обернувшись к подружке, произнесла со значением:
— А мне знакомый полковник рассказывал, что там, — она потыкала пальцем в расписание уроков, — творилось черт знает что: наркотики, убийства… Вот и по телевизору об этом вчера говорили. Видели?
Ее подружка усмехнулась и спросила Пашу:
— А вы стреляли в людей?
Паша запил чаем сухое пирожное и кивнул.
— Господи, какой ужас, — протянула она и вышла из учительской; ее колготки скрипели на каждом шагу.
Ночью Паше снилось, что патроны кончились. Крик его был страшен и протяжен. Жена толкнула его в бок локтем. Он встал, вышел на кухню. Ночью было тихо, только где-то тренькала гитара. Сигарета горчила. Из крана капала вода. Он почему-то вспомнил, как они стырили с земой тушенку, нажрались от пуза, а потом пили чуть теплый чай, пахнувший хлоркой, и курили, опустив ноги в канаву с проточной водой. Было приятно шевелить пальцами в холодной воде, а крепко скрученная козья ножка вместе с дымом уносила далеко, и было на душе светло, грустно, мечталось о Чистых прудах, виделись лебеди и слышался звон трамваев.
Паша вдавил в консервную банку окурок, поправил сползающие трусы и отправился в свою комнату, что за ржавым корытом и тусклой коридорной лампочкой.