Рассказы
Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 9, 2011
Александр КРАМЕР
ВСЕОБЩЕЕ БЛАГО
Рассказы
Шут
Поздней осенью 1534 года Франческо Форца, властитель артейский, умер внезапно, не дожив семнадцати дней до своих сорока восьми лет. Это был крупный мужчина с внешностью носорога — огромный бугристый нос и маленькие подслеповатые глазки. Мгновенная смерть от удара поразила его прямо в седле, и на землю с коня властитель упал уже мертвым. Его шут, за несносный характер получивший среди придворных кличку Заноза, пустился было в бега, но был вскоре изловлен, доставлен в артейский замок, бит плетьми, клеймен каленым железом, посажен на цепь и брошен в пыточной на ночь.
1.
Пир был в самом разгаре. То есть до смерти пьяных пока еще не было, но все находились в легком и приятном подпитии: шумели, горланили песни, несли, не стесняясь дам, жеребятину, похвалялись кичливо всякими глупостями… В общем, веселились на славу. Огонь бушевал в каминах. Было душно. Дамы усиленно обмахивались веерами. Два дога беломраморной масти лежали возле камина и спали вполглаза. Карлы и карлицы, одетые в серые хламиды, точно ночные бабочки, носились по залу, развевая широкими рукавами, и противно хихикали. Музыканты в синих костюмах с серебряными позументами играли тихонько гавот — для лучшего усвоения пищи…
Тут парадная дверь отворилась, и в залу походкой канатоходца скользнул разряженный шут. Правой рукой он вертел непрерывно мароту, а левой подбрасывал в воздух черный шар, весь в серебряных звездах. Бесшумно — ни один колокольчик на дурацкой шапке не вздрогнул — дошел он до центра зала, сложил свои атрибуты к ногам и застыл, прищуривая поочередно то правый, то левый глаз: ждал внимания публики. Гостям было не до шута. Тогда он осторожно подкрался к дебелой расфуфыренной даме, усиленно флиртовавшей со своим кавалером, присел у нее за стулом и вдруг… завизжал свиньей. Звук был такой, как будто бы стадо свиней решили прирезать разом. Несчастная жертва трясла двойным подбородком, махала руками, верещала от ужаса еще пуще шута и, наконец, стала тоскливо икать. Доги проснулись и осатанело залаяли. Гости бурно смеялись и были проказой довольны. Шут был тоже доволен: скалил длинный безгубый рот и двигал оттопыренными ушами — он достиг своей цели и был теперь в центре внимания. Насладившись своею победой, шут подпрыгнул, сделал сальто-мортале и пронзительно заорал, подражая городскому глашатаю, что сегодня покажет гостям чудесное представление под названием “Утро наследника”, где расскажет о том, как юный артейский наследник просыпается поутру. С дозволенья, конечно, своего господина.
Властитель артейский пребывал в эйфории. Он достаточно к этому времени выпил и был полон радужных мыслей. Поэтому он не очень-то слушал, что кричит ему шут, но слова “представление” и “дозволение” все же расслышал, милостиво махнув рукою.
2.
Есть и пить давали мальчишке тогда, когда были еда и питье, а били всегда и часто без всякой пощады — за подкидыша некому было вступиться. Хозяин бродячего цирка, Кривой Корраджо, решил, что публики станет больше, если в труппе будет уродец с головою, как тыква и носом, как у обезьяны. К тому же он оказался довольно способным: здорово подражал голосам людей и животных, а кроме того, разыгрывал препотешные пантомимы. Так что хлеб он свой отрабатывал, хозяин не просчитался.
Ему было четырнадцать лет, когда труппа забрела в окрестности артейского замка. Форца выторговал уродца за немалую сумму, сделал своим шутом — и жизнь его изменилась. Теперь его били редко, а еды было вдоволь; ему не хотелось вновь возвращаться к голоду и побоям, и он очень старался.
С течением времени шут стал ужасно дерзким и ядовитым; собственно, в замке все было слегка ядовитым, и шут исключением из этого правила не был. Отличие состояло лишь в том, что был ядовит он открыто, и беспечно сеял себе недругов тайных и явных — в изрядном количестве. Покровительство властелина расхолаживало, притупляло чувство опасности, вселяло уверенность в абсолютной и вечной вседозволенности. Он приобрел дурную привычку выбирать себе жертву и всякими дерзкими фокусами доводить ее до исступления. Только не всегда это удавалось. Однажды он стал цепляться к начальнику замковой стражи, пытался его извести подколками и ядовитостями, но пузан хохотал до слез вместе со всеми и нисколько не злился. Видя такой афронт, шут скоро остыл и выбрал новую жертву, не слишком при этом досадуя. Но неудачи случались редко. Чаще жертвы его ужасно неистовствовали…
3.
Было раннее, раннее утро. Темное, темное… Очень сильно хотелось, но чертов горшок куда-то запропастился. И он очень злился, и нервничал, и даже слегка повизгивал от нетерпения. Насилу горшок отыскался, но после — это просто ужасно! — пропало причинное место. Оно отыскалось немного быстрее, чем горшок в темной комнате, но было страшно, что оно вдруг не найдется. Ну, слава Богу! Теперь, наконец, все удастся! Но время было упущено, хотелось уже так сильно, что в нем ходуном все ходило от дрожи, и он мазал все время, отчего на полу появилась изрядная лужа. Наконец-то… Он лег рядом с лужей без сил и просто блаженствовал. Но лужа противно воняла… Он снова обшарил комнату на четвереньках, нашел какую-то тряпку и, брезгливо кривляясь, уничтожил следы позора; после улегся и снова уснул, счастливый безмерно…
Все хохотали ужасно. Разъяренные доги лаяли и прыгали, как очумелые. Властитель топал ногами, бил по столу кулаками и слезы по красным щекам текли не переставая.
Анемичный артейский наследник стал сине-зеленым, щека его дергалась, рот перекосило; еще в самом начале он взял из высокой серебряной вазы сочную грушу и теперь в пароксизме бешенства превратил ее в липкое месиво…
Все еще хохотали, когда Форца почувствовал вдруг неладное, оглянулся на сына, сорвался с места, схватил шута здоровенной лапищей за шиворот и вышвырнул вон. Но хохот не прекращался аж до тех самых пор, когда все разошлись. И долго еще после пира вспоминали проделку шута, и при виде наследника прыскали и отворачивались. Казалось, проклятую выходку никто никогда не забудет…
4.
Всю ночь на рыночной площади нагло стучали топоры, выли надсадно пилы, бранились усталые люди; к утру помост и виселица на нем были готовы: торопился новый властитель с исполнением своей воли.
Поздним утром два дюжих увальня с постными мордами близнецов схватили шута подмышки, выволокли наверх, швырнули в телегу, запряженную чалой клячей, привалили спиной к заднему борту, взгромоздились на козлы, и телега медленно потащилась по кривым немощенным улочкам на базарную площадь.
Еще с вечера ветер натащил на небо жирные черные тучи, а ближе к полуночи мощно и ровно повалил огромными хлопьями снег, первый в этом году, украшая прокопченный, угрюмый, загаженный нечистотами город, скрывая всю гадость и мерзость человеческой жизни. К утру снег прекратился, ударил морозец; теперь было чисто кругом и красиво, и тихо, только галки и вороны кричали, но они не мешали тишине и покою, их не нарушая.
Снег скрипел под колесами. Кругом были красота и покой, но шут ничего не видел, не слышал, не чувствовал. Один только ужас владел им всецело. И только когда проезжали мимо снеговика с двумя головами, в нем что-то тихонько вздрогнуло, будто капелька талой воды упала с сосульки и тут же снова застыла серою льдинкой.
Все те же два увальня втащили шута на помост и поставили перед толпой. Но ноги его совсем не держали, шут рухнул на колени, и стоял перед толпой на коленях, раскачиваясь как маятник. Палачу показалось, что жертва молится напоследок, и он не стал трогать беднягу. А толпа расплывалась перед глазами шута, и не было мыслей, и не было веры, а был один страх, гнилой, удушающий страх…
И тут вдруг случилось… Глаз шута зацепился за рожу рыбной торговки. Жирный губастый рот торговки приоткрылся, сальный чепец над узким наморщенным лобиком сдвинулся на затылок, рука нетерпеливо теребила бородавку на жирном носу…
Ах, что это была за сладкая рожа! Дивная рожа! Страх его внезапно иссяк. Шут встал, не чувствуя боли, весь выгнулся, точно змея, зад отставил, щеки надул, глаза выпучил — и вдруг заорал на всю площадь голосом рыбной торговки, известным любому и каждому:
— А-а-а… Кому рыбки! Кому гнилой и вонючей…
Он орал что попало, корчил ужасные рожи, похабничал и сквернословил… Толпа, поначалу нестройно, хохотнула, качнулась — и вот уже ржала отменно во всю мощь своих легких. А шут принялся за аптекаря, но не закончил: палач, здоровенный детина, одетый в неряшливый черный балахон и стальной шлем с забралом, чтобы не было видно лица, вдруг озлился, схватил бедолагу за шиворот и швырнул его под перекладину, накинув петлю и затянув ее до упора… Пол под шутом провалился, тело его задергалось в предсмертной невыносимой муке, колокольчики на дурацкой шапке зазвенели… И все было кончено. И только толпа продолжала еще хохотать, доводя до безумия нового правителя артейского замка.
Ночью снова шел снег, а поутру помост разобрали, и на рыночной площади среди снега осталось черное скорбное место. Впрочем, до первой метели.
Xарон
1.
Зима выдалась лютой. Старожилы в местах этих про стужу такую отродясь не слыхали. Вдобавок снегов навалило до невозможности, — только и делали все по утрам, что из-под сугробов тех выгребались. Потом, когда уж миновали все сроки, а зима все не проходила, и сомнение стало брать, пройдет ли, враз жара навалилась, льды и снега стали таять наперегонки, а вслед за жарой — разверзлись и хляби небесные.
Маленький, тихий и добрый Коренек напора такого не вынес, а может, просто накопилась у него обида какая, что так долго его подо льдом в заточении держали, но только он в одну ночь взбесился, как бык ярый, вздыбился, разорвал чуть подтаявший лед, понаделал торосов, к бесам снес деревянный мостишко, простоявший чуть не полвека, и, сметая дальше все на пути, понесся к матери-речке — похваляться своею силой.
В селе Марьино, что стояло на взгорке, почему вода село и не тронула, оставалось всего-то четыре двора, да шесть человек — остальные либо разъехались, либо умерли — погибало село. Остались лишь те, кому некуда было податься, или кто просто хотел здесь век свой дожить. Но об этом между собою не говорили — незачем, выходило.
2.
Старик не спеша возился по дому, краем уха слушал голос распоясавшейся речки и думал, что еще никогда ему не случалось слышать Коренек так далеко: ну, разливался весной, ну, бузил понемногу, но чтобы такое… А еще он думал, что лодка, слава богу, в надежном месте припрятана, Кореньку ни в коем разе до нее не добраться, хоть тресни! От этой приятной мысли старик даже задвигался шибче: для хорошей рыбалки лодка — первое дело, куда же без лодки.
Он как раз вынимал из печки картошку, когда в дверь постучали и, не дожидаясь ответа, вошли Марья Синцова и Федор Морозов. Постояли немного у двери: Марья обувкой все шаркала об половик, будто подошвы хотела стереть, а Федор (он во всякое время года мерз сильно) на пуговицах кожуха играл — чудно, как на баяне. Старик их не тормошил: раз пришли, значит, дело есть, куда торопиться — так и стоял с горячей картошкой в руках. Потом Марья и Федор молча сели к столу, лицом к старику, Федор снял кепку, пожевал немного сухими губами и, дождавшись, когда хозяин поставит картошку на стол, сказал с расстановкой:
— Митрич… Василий Заварза… ночью… помер, — и замолк, внимательно глядя в глаза старику.
Старик без единого слова спустился в погреб, принес оттуда бутыль с самогоном, миску помидоров соленых, разлил мутную жидкость по граненым стопкам, молча выпил со всеми, с громким стуком поставил стопку на стол, уперся руками в столешницу, а взглядом в Марью и Федора и сказал жестко и внятно:
— Туда скоту и дорога!
Потом снова стали молча сидеть: Федор пуговицы на кожухе теребил, старик бороду пятерней рвал, а Марья, подперев худую щеку, то и дело вздыхала тихонько, да охала, неизвестно о чем. Наконец Федор вроде проснулся, налил себе сам из бутыли, но до рта не донес, поставил стопку обратно на стол и высказал то, зачем вообще они с Марьей пришли:
— Митрич, а ведь Заварзу-то надо бы похоронить. Петро подсобит мне маленько, и гроб к вечеру готов будет. Настасья да Марья все, что положено по их бабьей части, сделают. За тобой дело только. Телефон оборвало, сам знаешь. Вызвать нельзя никого. Да и лежать покойник в дому не должен один, не положено так, не по-людски. К тому же — теплынь. Нужно гроб переправить за речку, а там скажешь Тимофееву Николаю, на Холодную гору он гроб уже сам с братьями снесет. Лодка у тебя целая, так что тебе и переправлять. Мы с Петром, когда гроб сделаем, скажем; вместе утром его к речке свезем, на корме твоей лодки укрепим, все будет ладом. Тебе, конечно, решать, а только иначе никак. Решай, что ли, Митрич, — и стопку в рот опрокинул.
3.
Большим село Марьино никогда не считалось, но дворов сто все же когда-то стояло; это во-первых. А во-вторых — за величиной той никто вроде особенно и не страдал. Все в селе то же водилось, что и за речкой: телевизоры, радио, магнитофоны разные — почти у всякого в доме; телефон имелся на почте… Нормально, скучать, выходило, некогда: работали, головы не поднять, какая там скука. Вот грязи людской — поменьше имелось и вправду — да разве ж это изъян…
Это уж потом, когда скурвилось все и разъезжаться народ стал от безысходности, развал во всем начался. А до того нормально жилось в Марьино, лучше-то и не надо.
За речкой, за Кореньком, стоял поселок Кировский, — его этим именем никогда и не называли. Говорили презрительно “пэгэтэ” или, проще — “за речкой”. Еще говорили “там”, но это уже когда совсем сердитые были. Выйти замуж “там”, или жениться “за речкой” считалось признаком… высокомерия, что ли… Непонятно, как и сказать.
А за Марьиным стояли леса, да какие… Со всей округи съезжались сюда поохотиться, за грибами-ягодами сходить, в озерах лесных искупаться: благолепие — словами не передать!
4.
Василий Заварза малолеткой из своры таких же, как он, дуроломов, ничем особенным не выделялся. Может, как большинство, остепенился бы когда, да только вот не успел… Однажды с оравой тамошнего поддатого шакалья изувечил он какого-то проезжего мужика, а тот от увечий и помер. Получил за это Заварза тюремный срок, да пропал.
После, как отсидел, незнамо где шлялся; вернулся только годов через двадцать — двадцать пять; под сорок, видать, мужику уже стукнуло. Лето только еще начиналось: рожь занялась цвести, грибы первые появились, сорняки вовсю из земли полезли. И он, значит, с сорняками теми и вылез. Родные его, и мать, и отец, к тому времени померли, дом пустой стоял, заколоченный, но обитать имелось где, ну и ладно.
Чуть не полгода прожил Заварза затворником — из дому разве что в магазин, да в баню за речкой показывался, но ходил всегда гоголем — куда там! А знакомств никаких он тогда не заводил, даже с корешами своими старыми знаться не стал: чудно это было. Да, однако, чего про него знать-то надо, — оно и без всякой его помощи очень скоро узналось: биографию его синим по белому четко на нем прописали. Особенно занимательно она в бане читалась. Мужики зареченские посмеивались, конечно, но между собой, деликатно, — обижать-то его пока вроде не за что выходило.
Ближе к зиме выправил Василий Заварза себе документы охотничьи, ружьишко подержанное на толковище за речкой купил, стал подолгу в лесу пропадать. Почти всегда возвращался с добычей, но ни с кем не делился, как другие, — видать, продавал. А где и когда — о том неизвестно, так, догадки одни.
5.
Старик поздно женился. Как со службы армейской вернулся, годов через семь или восемь. Через год после свадьбы родился у них с Александрой сын, Виталька. Хороший парень рос, добрый, тихий такой, ни на кого из родителей характером не похожий. Деревенская ребятня его не особенно за тихость эту в компаниях привечала. Чаще всего оказывался он сам по себе: книжки читал все подряд, в лес мог надолго уйти, да ни с чем возвратиться, с рыбалки таким же манером. И что он там день целый делал, никому про то не известно — на вопросы все улыбался только; и глядел всегда так, будто в далях небесных что вдруг увидал, да молчал.
Вот учился он хорошо, только его в классе за это не очень-то жаловали; и с вопросами — не лез никогда, сам до всего доходил, а объяснять что — не сильно охоч, и списывать у себя не давал. В общем, парень со странностями. И хоть странности эти его никому не мешали, а ребята держались от него в стороне; да ему, или только казалось так, будто все равно это было.
6.
Неизвестно, где и когда это вышло, может, случайно в лесу повстречались, может, иначе как, но только Заварзу и старикова парнишку стали часто вместе встречать. Поначалу они просто у речки сидели, да по большей части молчали, глядя в разные стороны. Потом, когда первая пороша упала, стал Заварза Витальку на охоту с собою прихватывать — на денек, на два, на выходные. А под Новый год и совсем на неделю на заимку ушли.
Александра — та с первого дня из себя выходила просто, все пыталась непонятную эту дружбу порвать, — да куда там… Скандалы стали в доме случаться раз за разом, чего раньше никогда не водилось, только и это не помогло. Парень все больше и больше отбивался от дома, подолгу пропадая у Заварзы.
И еще меняться Виталька стал, просто на глазах парень менялся. Ведь спокойный до этого был, добрый, улыбался всегда… Ну, нелюдим немножко, так что ж за беда? А тут дерзости стал говорить Александре, голос на нее поднимать… Учиться опять-таки стал кое-как, а школьных своих знакомцев — вообще сторониться. И так быстро все это с ним происходило, да заметно, что бабы в селе промеж собой стали громко шептаться, и до старика с Александрой, конечно, шептание то доходило своими путями.
Старик до поры в это дело не лез, только со стороны наблюдал. Видать, думал: перебесится парень, осенью в техникум, как раньше еще договаривались, в город уедет, — все само собой и прекратится. Потом только, когда Виталька раз на всю ночь из дома ушел, встретил он Заварзу на речке, что-то коротко зыкнул, воздух рукой рубанул, да пошел, но с тех пор встречи эти пореже стали, а потом прекратились и вовсе.
Только поздно старик в то дело вмешался. Не прошло и недели, как Заварзу от парня отвадили, вернулся старик с работы домой, а Виталька его в петле ременной висит, и Александра без памяти на полу; и еще на столе записка солонкой придавлена: “Папа, мама, больше я не могу. Жить с этим не могу и сказать не могу. Ни о чем сказать не могу. Внутри все болит, и сил терпеть дальше нет. Простите меня, пожалуйста. И его тоже простите. Он тоже не виноват. Просто так получилось. Надо бы мне вам сразу про это сказать, когда все только еще начиналось, да я побоялся. Нельзя говорить такое. И стыд такой перед вами и перед всеми… просто жить невозможно. А теперь уже поздно. А может, и сразу поздно было, я не знаю. Но теперь мне уже не страшно совсем и скоро не больно будет. Простите. Я вас очень люблю”.
7.
Старик и Заварза нос к носу столкнулись еще на похоронах, но старик только башкой кудлатой крутил бешено, да зубами скрипел, ни слова тогда не сказал. А дней через несколько сошлись они таки возле ларька. Заварза только рот свой фиксатый ему навстречу ощерил, да сказать ничего не успел. Старик саданул его молча и страшно под дых и дальше пошел, будто муху какую прибил, а этот остался в пыли ногами сучить да рот разевать.
На другой раз, когда случай свел (сам-то старик, понятно, встречи с ним не искал), как и в прошлый раз вышло; разница только та и была, что Заварза вздумал… непонятно что: то ли обороняться, то ли сам нападать… Да только снова пришлось ему, выпучив зенки, ногами сучить — старик смолоду силу имел такую, не передать!
Третьего раза не было. Заварза его дожидаться не стал, собрал свое барахло и ночью смотался, даже дом свой не заколотил, только и видели.
8.
Лет двадцать прошло, пока Василий Заварза снова в краях марьинских объявился. Но гоголем на этот раз уже не ходил: желтый весь, скрюченный, по наружности — мерзкий раздавленный старикашка. Пришибленный был до того, что когда Митрич на пути у него попадался, семенил изо всех своих сил в обратную сторону. А отчего мандраж его бил — непонятно: старик его пальцем не трогал, и не пытался, только зыркал недобро из-под диких бровей, так об это не ушибешься.
Но, видать, совсем плохо приходилось бывшему зеку. Через два дня на третий он то в зареченскую больницу таскался, то в районную ездил, да поздно схватился — помер, и года не протянул.
9.
За ночь разлившийся Коренек чуток поуспокоился, ветер тоже слегка попритих. По всему выходило, что природа надумала все ж таки в русло свое вернуться. Давно бы так.
Солнце только что встало, когда все уже собрались возле дома Заварзы; спустились все вместе на берег, гроб на тележке свезли, укрепили на лодке, постояли недолго, помолчали; сильно пахло теплой землею, рекою… а ещё отовсюду непонятный весенний дух исходил, и от духа этого душу томило и сердце щемило легонько.
А река до сих пор сильно шумела, но не грозно уже; пичуги лесные и полевые концерт свой весенний затеяли: заботы людские их не касались и не должны были.
Старик тихим в то утро выглядел, молчаливым еще больше обыкновенного, только все бороду рвал пятерней без жалости всякой. Когда гроб на корме укрепили, сел он на весла, вывел лодку на середину реки, бросил якорь, посидел немного, опустив руки в быструю воду и исподлобья глядя на соседей своих, оставшихся на берегу, потом привстал, аккуратно столкнул гроб с кормы в быструю мутную реку и погреб помалу домой, в своё Марьино.
Чашка
1.
Кто, почему и когда назвал ее Чашкой, наверно, теперь уже не узнает никто. Ну, Чашка — и Чашка, и бог с ней. Чашка была обычной дворнягой, но невероятного рыжего цвета. Казалось, жаркое пламя примчалось к вашим ногам и улеглось беспокойным веселым живым костром. А еще была Чашка доброй, ласковой и… деликатной, если так можно, конечно, сказать о собаке. Деликатность эта особенно проявлялась в еде. Во-первых, Чашка, в отличие от своих сородичей, в жизни не выпрашивала подачку. Во-вторых, никогда не набрасывалась на еду тут же, как бы ни была голодна: возьмет аккуратно косточку, отнесет в укромное место, потом обязательно прибежит весело тявкнуть “спасибо” и повилять жарким хвостиком в знак благодарности, а только потом уже окончательно отправляется есть.
Может, за огненный цвет, а может, за добрый нрав, прижилась она в гараже пожарной команды — на радость суровым мужчинам и всей детворе в округе.
2.
Снег перестал идти утром. Тучи рассеялись, вышло бледное солнце. Чашка лежала возле ворот гаража на снежном искристом снегу, словно огромный пушистый солнечный зайчик, нежась тихо на холодном утреннем солнышке. Добрая ее морда и гибкий огненный хвост выражали полное и всеобъемлющее довольство. Симпатичные улыбки, вспыхивающие при виде ее на лицах редких прохожих, говорили о том, что лежит она здесь не напрасно и утро проходит не зря. А еще вот-вот должны были выйти на улицу дети — и тогда жизнь окончательно наполнится счастьем…
3.
Уже второй день старую нищенку душил изнуряющий кашель. Он налетал приступами, сгибая ее пополам, и потом отпускал внезапно; и так целый день. Вчера из-за этого она не пошла к церкви Святого Павла, где всегда попрошайничала, а сегодня с утра не могла никак встать и теперь опоздала: ее постоянное место, почти возле самой паперти, где лучше всего подавали, уже оказалось занятым. Она попыталась было орать и скандалить, в надежде место вернуть, и тогда темноглазый высокий и крепкий старик молча взял ее за плечо и вывел вон, за ограду.
Было холодно. Снег и солнце назойливо лезли в глаза. Нищенка шла вся сгорбившись, тяжело опираясь на суковатую палку и чуть не по земле волоча грязную дерматиновую кошелку, в которой таскала все, что удавалось добыть. Временами ее снова и снова гнул в три погибели кашель, тогда она ставила палку перед собой, наваливалась на нее всей грудью и так перемогала приступ, а потом громко отхаркивалась и, сплевывая, шла дальше.
Когда рыжая веселая псина подбежала к нищенке, старуху разбил новый приступ. Она прочно оперлась на палку и зашлась вся в лающем хриплом кашле, глубоко нагнув голову и сотрясаясь всем телом. Пока нищенка кашляла, Чашка сидела и внимательно смотрела старухе в лицо, задрав морду и поджав виновато хвост. Чашка была доброй собакой и, наверное, ей стало жалко грязную и больную старуху. Может быть, она хотела как-то выразить старухе свое участие. Или желала с ней поделиться своим сегодняшним чистым собачьим счастьем… Поэтому, когда старухин кашель утих, Чашка принялась весело прыгать вокруг нее и заливисто лаять, виляя хвостиком. Потом она стала носиться и дергать старухину сумку. Потом… Нищенка вдруг подняла свою палку и что было сил саданула ею Чашку по морде. Чашка взвизгнула и, не помня себя от боли, кинулась прочь, на дорогу. Казалось, на весь огромный квартал слышен был визг тормозов и жуткий, несмолкаемый вой изувеченного животного.
Нищенка в последний раз харкнула, утерлась ладонью и, ссутулясь, поплелась восвояси, равнодушная ко всему и ко всем, даже к себе самой.
4.
Фаустов был мужиком настырным и принципиальным; жестким, но не жестоким, не злым, зла в нем не было вовсе, одни только жесткие принципы. Но именно за это его и не любили; и сам себя Фаустов временами тоже не очень-то жаловал, но поделать с собой ничего так за сорок лет и не смог. Да и кто, и за что станет жаловать зануду и трезвенника, чуть не святошу? Женщины, что понапористее, быстро его спроваживали куда подальше. Женщины попокладистее — сами соскакивали с подножки, почитая за лучшее поискать себе новых попутчиков. А мужчины — те просто старались загодя убраться куда-нибудь в сторону, чтоб не попасть ненароком в какую-нибудь передрягу: больной — он и есть больной, какой с него спрос, да ну его, от греха! Оттого он, как видно, все время и шел по дороге один.
Но Фаустов не обижался. Стерпелся, привык, приспособился… Иногда, правда, сильно болела душа, но стерпелся и с этим. Малыми радостями, словно большими, перемогался.
Уже несколько дней как ныло что-то внутри, болело, нудило… В общем, было хреново. Больничный при этой болезни врачи не дают и рецепт не выписывают. И тогда вдруг пришла ему в голову мысль побывать в тех краях, где жила огнешерстная псина.
Однажды, год с лишком назад, когда его так же, как и сейчас, терзала тоска, и он целыми днями шатался по городу, не находя себе места, тогда в первый раз и набрел он на дворнягу по имени “Чашка”, и в тот раз отпустило. Сразу почти что! Он и подумал, что, может быть, снова сможет подлечиться с помощью Чашки. Доброта, пускай и собачья, — чем не лекарство? Он был почти уверен, что нашел-таки правильный путь к излечению, что недолго совсем и все снова будет “путем”. А о том, что случилось зимой, он, конечно, не знал. Да и откуда бы мог знать!
Воскресным утром Фаустов проснулся с единственной мыслью: “Наведаться к Чашке”. На скорую руку позавтракал и стал собираться. Он, еще когда колбасу резал, начал вдруг внутренне улыбаться, скупо еще, неуверенно, но улыбаться, представляя, как увидит он Чашку и как будет потом кормить огнецветную добрую псину. Когда закрывал ключом дверь, был убежден совершенно, что все будет отлично, на пять, а может быть, и на пять с плюсом.
5.
Весна была поздней и робкой. Снег сходил медленно и неохотно. Весь апрель было сыро и холодно, лишь к концу мая стало жарко и сухо.
Фаустов тоже согрелся под утренним солнцем и, предвкушая скорую встречу, теперь улыбался по-настоящему. Пусть несмело пока еще, но уже по-настоящему!
Он увидел ее еще издали. Этот цвет ни с чем в мире нельзя было спутать! Ну, конечно же, Чашка! Но она как-то странно, как-то не так лежала у ручейка, вытекавшего из ворот пожарки, положив грустно голову на передние лапы, словно спала. Фаустов подошел совсем близко, присел на корточки и тихо позвал: “Чашка, Чашка…” Собака неспешно подняла к нему равнодушную грустную морду, как будто ждала, когда он отстанет и пойдет себе дальше. Но Фаустов слишком сильно хотел этой встречи, слишком многого ждал от нее и был не намерен сдаваться. Он порылся в кармане куртки, достал колбасу, выложил ее всю на асфальт, взял кусок и стал настойчиво тыкать им Чашке под нос, приговаривая при этом: “Ешь, Чашка, ешь, чего ты морду воротишь… Смотри, колбаса какая! Свежая, то что надо”.
Продолжалось это недолго. Одним гибким движением Чашка вдруг поднялась на передние лапы и, словно циркачка, не спеша пошла к гаражу, а задние лапы ее бессильно болтались вдоль тела. Куски колбасы так и остались нетронутыми лежать на асфальте.
Кровь вдруг бешено ударила Фаустову в голову, он стал жарко-пунцовым; казалось, его сейчас хватит удар. Но он сумел быстро взять себя в руки, чуть не бегом догнал уходящую Чашку, поднял ее на руки, прижал крепко-крепко к груди, и от жуткой внезапной взвинченности напрочь забыв про транспорт, понесся домой. Чтоб разжечь в доме жаркий огонь. Чтобы в доме было тепло.
Мастер
1.
Не знаю, с чего начать. О приюте рассказывать нечего. Приют — он и есть приют. Когда по возрасту выперли, пошел на поденщину. Куда больше? Жил, как черт в болоте: ни друзей, ни знакомых — и просвет какой даже и не намечался.
Сижу как-то вечером, после каторги десятичасовой, в дрянной забегаловке рядом с домом, где мы на троих конуру под крышей снимали, душу грею, пиво цежу. Тут подсаживается к столу барин в пальто на меху и шапке бобровой — физиономия круглая, глазищи желтые, губа верхняя короткая, зубы, как надо, не прикрывает, и над губой усы рыжей щеткой торчат. Кличет барин челядинца, спрашивает водки с закуской, филиновы буркалы в меня вперил — молчит; аж до тех пор молчал, пока заказ на стол не поставили. Тогда себе в рюмку, а мне в кружку, почти пустую уже, водку из графина разлил, тарелку с закуской на мой край передвинул, приподнял стопку и, глаз не спуская, выдавил: “Вот адрес, придешь завтра в семь, про работу с тобой потолкуем. А теперь за знакомство выпьем — чтоб удачным вышло и долгим”, — стукнул рюмкой об стол — только и видели.
Я всерьез тогда разговор это странный не принял, озадачился только сильно; весь вечер из угла в угол по каморке своей тынялся, сообразить силился, что за ком с горы на меня свалился. Решил: пойду, но ни в какие дела лиходейские, чтоб ни сулили, влезать не стану, — а другая идея путная о чудном приглашении на ум не лезла; на том и заснул.
Назавтра, до семи незадолго, поболтался я чуток в окрестностях Мокрого переулка, куда адрес привел, местность тамошнюю порассматривал, по окнам позаглядывал, так ничего нового не наглядел и не надумал — с тем дверь нужную и толкнул. Вышел ко мне знакомец вчерашний — короткий, сбитый, в домашнем платье и носках-самовязах, молчком руку до хруста сжал, завел в гостиную, за стол усадил, крикнул: “Марта, принеси чаю”, — и снова глазищи желтые выпялил. Так и сидели, пока девушка в темном платье — некрасивая, плотная, с большими руками, которые, если не заняты были, все как-нибудь спрятать пыталась — не внесла на подносе чай и варенье. Чай втроем уже пили: Марта — глаза потупя, знакомец — на меня в упор глядючи, я — на обоих попеременно зыркая. И — молчком все. Со стороны поглядеть — странная мы были компания.
Попили, Марта сейчас встала, все со стола собрала — и вышла. Снова остались вдвоем — друг дружку разглядывать; на этот раз недолго гляделки те продолжались, потому хозяин таки наконец заговорил:
— Я про тебя у кое-кого порасспрашивал, ни с того ни с сего приглашать не стал бы, знаю, с кем говорю. Ты дочь мою, Марту, видел. Если жениться на ней согласен, дальше разговаривать станем, нет — твое право, иди с богом.
Замолчал, уставился, не мигая — это у него вообще такая манера была — желваки на щеках играют, короткая губа еще больше вздернулась-укоротилась.
Только напрасно он так взбудоражился, думать тут не над чем было, сразу же и сказал, что согласен.
— Марта, — крикнул он тогда снова. А когда Марта вошла — пунцовая вся, руки под передником друг дружку безостановочно трут, глазами в пол уставилась, того и гляди в обмороке окажется — продолжил: — Ну, вот тебе и жених, а мне помощник. Садись с нами, дальше вместе толковать станем.
Толкование вышло недолгим. У тестя моего будущего все заранее по полочкам разложено было, он мне за полчаса с полочек все и поснимал, в подробности не вдаваясь. Сказал, что на учение время потребуется и будет то учение нелегким, потом он от дел отойдет, мне все передоверит. Сказал, что детей, кроме Марты, у него нет — жена давно померла, а ремесло по мужской только линии передается; сказал, чтоб не дергался, никакого подвоха нет, Марта хорошей женой мне будет, надежной, а ей давно уж замуж пора. И почему замуж ее не берут — тоже выложил. Сказал напоследок, что хочет быть за Марту спокоен, посулив в рог бараний согнуть, если что. На том обещании ласковом мы и расстались; только напрасно он пугать меня вздумал, я врагом себе не был, потому во мне опасения никакого от страшилки той не произошло.
Через неделю переселился я в Мокрый переулок, а через месяц свадьбу сыграли — обвенчались в пустой церквушке неподалеку; после дома со свидетелями вина под праздничную закуску выпили — вот и вся свадьба. А Марта и вправду хорошей женой оказалась, даром что, как и отец ее, молчуньей жила — трех слов кряду не произносила. Вот только, когда в первый раз в спальню зашли, сказала, что замуж за меня вышла, а детей никогда не будет — и как отрубила, к разговору этому ни разу за жизнь нашу не возвращалась, даже начать не давала. А мы ведь вместе долгий век прожили, понимание между нами понемногу возникло, и за все годы друг другу слова недоброго не сказали, хоть добрых и ласковых насчитать можно тоже не особенно густо. Но когда я однажды после купания в проруби в горячке лежал, Марта, как тесть после сказал, от постели моей сутками не отходила, есть, пить перестала, с колен перед образом не поднималась. Бог с ней, с говорильней красивой.
2.
Учение много дольше замысленного затянулось. До того-то и не учился почти, читал по слогам, писать совсем не умел; а тут с анатомией пришлось разобраться, слесарить и плотничать понемногу, механике кой-какой выучиться. Со временем даже флейту освоил маленько, затем что тесть со скрипкой в свободное время не расставался и в дом приличные люди помузицировать захаживали, депутат один даже: в карете с гербом приезжал, обитателям окрестным на зависть и удивление.
Только вот мы в гости ни к кому никогда не ходили и не ездили, знакомство с нами особо не афишировали, да и в доме у нас тоже блюли дистанцию: никогда на обязанности наши даже не намекали. Депутат только — он, как в их среде водится, языкаст был несколько: мог, придя в большой снегопад и отряхиваясь в сенях, пошутить, что, мол, хозяева разлюбезные снова перья у гусей своих щиплют. Но дальше этого и депутатский язык не отвязывался.
Тесть мой, как и обещал, в мастера меня вывел — и от дел отошел. Только за годы те изменился он, сдал сильно. И жизнь, как я вместо него заступил, престранную стал вести: в спальне своей окно тяжелыми бордовыми шторами завесил, зеркало вон выставил и все время лежнем в постели лежал; даже есть выходил за день раз только, да и то тогда, когда на дворе темно станет, а лампу зажигать запрещал. Поставят ему в гостиной еду, а свечу на другой край стола, за который человек двадцать садятся, передвинут; он в полутьме кое-как вилкой в тарелке поковыряется, стакан чаю выпьет — и снова на боковую. Недолго так протянул. Однажды поесть не вышел, мы в комнату заглянули, позвали — не откликается. Так и узнали, что нет больше, земля пухом.
3.
А первого своего, нет, не когда помощником, а когда “уполномоченным представителем государства”, в подробностях помню. Сладкий был такой паренек, обходительный. Девчонок шестнадцатилетних приваживал тем, что будто фильму снимает, героиню с подходящей наружностью ищет. Клевали, как рыбки на червяка, — без проблем. После порошок снотворный в шампанское подмешает, всласть натешится, красным чулком удушит и бантом на шее завяжет, такие же чулки ей на ноги наденет — и ищи-свищи. Три года промышлял, сколько малолеток сгубил — никому не ведомо.
Я петлю на шею ему набросил, да неаккуратно, веревкой по шее тернул, а он как взовьется: “Да больно же!..”
Мне мерзко стало, не передать, а всякая жалость, какая, нормально, еще присутствовала, отчего-то враз улетучилась, и даже не думал после нисколько: морально это или не морально. То власть предержащая пускай думу думает, ей полномочия на это даны и деньги казенные платят, а я — закон исполнять обязан.
Что, не по нраву, жалко? Ракалию или девчонок сопливых? Если вы сильно чистыми желаете выглядеть, то зачем тогда на публичные казни сходились толпами? Ведь не гнал никто! Интересно, небось, на чужое мучение поглядеть, за себя, живого, порадоваться?! Никогда не понять, почему зазорными обязанности мои считались, почему изгоями в обществе жили. Нет, не понять!
Занервничал что-то я, давайте-ка передохну, да и вас отвлеку немного. Когда время маленько подвинулось, и на публичные наказания запрет в нашей местности вышел (тесть к тому времени уже в мир иной отошел), мы в город другой перебрались, где не знал нас никто. Там первым делом телефон в доме специальный, без диска, установили, потому как, что трое знают — знает свинья. А второй телефон у начальника местной тюрьмы находился. Начальник звонил мне, не зная кто я и где живу, и называл место и время, где автомобиль дожидаться будет. Я приходил на то место, садился в машину, надевал перчатки и маску, что в машине лежали, — все молча. Водитель, хоть и мог меня видеть, не знал, ни кто я, ни зачем в тюрьму еду, а начальник не видел лица и не знал, где живу. После того как обязанности свои исполню, все проделывалось в обратном порядке. Вот только вызывать стали редко, да и платили поменьше, и стали мы с Мартой жить скромнее (если б не откуп “золоторотный”, то совсем в нищету бы впали) и еще более замкнуто: никаких тебе музицирований, вообще никаких знакомых — так она захотела, а я и не возражал. Зато мы теперь погулять могли выйти в город, в парке у озера посидеть, покормить диких уток, на детишек чужих поглядеть. Мне-то оно все равно было, а Марте моей — тихая радость: сядет на лавочку, смотрит, как малышня возится и — кроме меня так и не угадал бы никто — улыбается. Часами могла так сидеть.
4.
Обязанности есть обязанности, вы своё исполняете, я — своё, нечего антимонии разводить. Я свои всегда честно исполнял. Да, честно! И не надо при слове “обязанность” выше крыши подпрыгивать. Чистенькими хотите быть? А вот вам!
Стоит ублюдку какому нагнать на вас страху, так вы, слюной брызжа, визжите, что надо его, сволочь такую, изничтожить наистрашнейшим способом — другим в назидание. Только ничего никогда другим в назидание не бывает, и всем это распрекрасно ведомо, просто в вас ужас благим матом орет. А еще вы всем обществом вид делаете, что невдомек вам, как и кем ваше требование производиться будет, вроде как оно святым духом должно исполниться. И к судьям, наказание назначающим, и к прокурорам, наказания требующим, и к ловцам, правосудию жертв поставляющим, — нет у вас к ним никаких претензий; и к могильщикам не имеется. Только мы для вас крайние! Зато людишки, падкие до представлений, барабаны заслышав, набегали тогда; да и сейчас набегут, разреши только — местечка не сыщешь! И друг в дружку никто после пальцем не тычет и физию не прикрывает, и срама нет от того, что всласть повеселился, на чужой смертный ужас глядючи.
Про Намида Джадуби слыхали? Он последний с “мадам Гильотиной” знакомство свел. Знаменитость! А я своего последнего и не знаю. Решили парламентарии ушлые, что не надо отягощать грехом ничью душу, пусть никто конкретно ответственность не несет, — коллективной порукой, будто листом фиговым, загородились.
Это уже после рубильников, инъекций и газа было. Принесли в мой дом прибор лазерный с красной кнопкой, и еще четверым такой точно. В назначенный день и час (специально хронометр кварцевый на стену повесили) раздавался звонок и говорил автомат, до минуты, время, когда нажимать. Но не все пять, а только одна — неизвестно чья — кнопка приговор исполняла, каждый раз разная. Противная это работа была, навроде баловства какого. Я, сознаюсь, пару раз вообще к кнопке не прикасался; не знаю, что и как было, — сошло.
5.
Марты уж не было, когда повсеместно к пожизненному приговаривать стали. Профессия моя обществу без надобности оказалась. Турнули, как из приюта когда-то — без речей и шампанского. Вроде как не общество нуждалось во мне, а я сам ни с того ни с сего на голову его навязался.
Только с пожизненным этим — тоже смех. Пишут, мол, дело не в жалости, а в “заботе о нравственном состоянии общества”, не надо, мол, поощрять в обывателях тягу к убийству, а то, глядишь, снова с убийц и маньяков на карманников и инакомыслящих перекинуться можно. А только кто меня убедить сможет, что человека, будто зверя какого, нравственно в клетке годами держать? Кто? Интересно мне, что за доводы подберете.
К слову сказать, без козла отпущения-то обществу, хоть бы и сильно гуманному, все равно не обойтись. Так что вы неприязнь-отвращение с нас на надзирающих плавненько перенесете, только пуще обозляя их, и без того на весь мир обозленных. А они это свое обозление на пожизненных вымещать станут. Проходили уже.
6.
Страшное это дело — одному в конуре бетонной сидеть. Начинал, словно черт в болоте, — тем и кончаю. Кругом жизнь человеческая, а ко мне только шум от нее доносился. Стал я тогда от безделья хоть какое-нибудь занятие себе подбирать. Ничего путного в голову не приходило, когда вспомнилось вдруг, с чего мое обучение ремеслу завязывалось, и как-то само собой вышло, что стал мастерить штучки всякие инквизиторские, только махонькие совсем, не больше мизинца. Сначала мастерил что попроще: “скрипку сплетниц”, “ведьмин стул”, а потом добрался уже и до сложных вещей, с механикой: “нюрнбергскую деву” и гильотину сработал. Работа тонкая, терпения и мастерства требует, и время быстрее катится. Приличная коллекция постепенно собралась; из музея приходили однажды, просили отдать для выставки, да я отказался — не для праздного любопытствования изготавливалось.
А как-то осенью занесло меня в парк на окраине города. Там старички — музыканты бывшие — сидели на скамьях садовых вокруг двухсотлетнего дуба, и под листопадом на духовых инструментах играли. Прибился я к ним со своею флейтой — тоже, смотри, пригодилось!
Солнце светит, на инструментах бликует, листья шуршат, падают, вся природа в осеннем пожаре горит… и не страшная это гибель, не тягостная, потому что зла в ней нет, а одно только успокоение.
Народ вокруг тихий, задумчивый собирается, благодарно слушают, улыбаются потихоньку, иногда пожилые пары танцуют на солнышке… И мне в парке среди старичков спокойно и просто, никогда и нигде простоты такой и покоя в себе я не чувствовал. А смеркнется, идем мы вместе домой после дня трудового, о музыке разговариваем, на всякие житейские темы общаемся… Душа моя там отдыхает, отпускает ее, как после исповеди.
А на днях прочитал я, что камеру хитрую придумали и испытывать ее скоро будут. Войдет туда негодяй, которому, к примеру, двадцать пять припаяли, включат какое-то поле, — и выйдет он оттуда минут через тридцать — сорок, на весь срок свой состарившись, вот и все наказание. И вроде бы тюрем после этого должно вдвое меньше остаться, только для мелкой сошки с малыми сроками. А ведь понадобится тогда кто-нибудь, кто поле это для всеобщего блага включать станет. Ведь понадобится?..