Рассказы
Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 9, 2011
К 90-летию “Сибирских огней”
Николай ШИПИЛОВ
ДНИ АКТЕРА БАТРАКОВА*
Рассказы
*
Публикация Татьяны Дашкевич.
В монастыре
1.
Утро было синим, как забытое льняное поле.
Пора бабьего раннего лета, которую уже намеревались выкрасть из самых недр России, взывала о себе к иссыхающим людям. Если иметь живое еще сердце, то ее, эту пору, можно было принять за стареющую красавицу, которая решилась уйти в невесты Господни. Но по доброте сердечной явилась проститься с мирянами в своей девической, никому не нужной красе…
Так усталая мать беспомощно грозит жестоким детям:
— Вот погодите! Умру — попомните…
Этим сентябрьским утром Батраков снова влюбился в осень, как влюбляются в детские фотографии привычной жены.
Батраков недосыпал — Коленька подрезал орлиные крылья суток до цыплячьего размаха, но жизнь, вопреки привычным представлениям о времени, не понеслась вперед и вскачь, а плавно растеклась вширь. Так холодное коровье масло на красную Масленую солнечно, желто и радостно растекается по черным чугунным сковородкам.
Снов он, Батраков, не помнил, но пробуждался, бывало, с какой-то ускользающей светлой мыслью, а когда ловил мысль, то мог думать ее долго — она росла и ветвилась. И этим утром его разбудили слова кого-то из персонажей уже забытого сна:
“Жрецы никуда не исчезли из мира…”
— Папа, бъиця! — тут же приказал из своей зарешеченной кроватки Коленька. — В манастий — биби!
“Вот те на! — не открывая глаз, уцепился он за кончик нитки из бытия в инобытие. — Какие жрецы? Что я знаю о жрецах?..”
— Да, Коленька, да… Я помню, знаю…Беня знает за облаву…
Без четверти семь малочисленное семейство стояло в устье проселка, впадающего в хайвэй. Да, в хайвэй, который некогда назывался “сошейкой”. Но страна-сателлит переходила на язык оккупанта и, как всякое легко контуженное существо, ее слегка подташнивало. Но она влачилась, гонимая штабными, не ведая цвета знамени над головой.
Соскучившийся за ночь по сыну, Батраков взял его на руки.
Чисто вымытые Коленькины уши розово и морозно просвечивались восстающим солнцем.
Наташа и без грима выглядела красавицей. К ней, статной и весомой, не подходили стандарты подиумной красоты — она сама по себе. В монастырь она надела на голову легкий платок вишневого цвета, и так это было умно, что, казалось, цвет этот принадлежит лишь ей одной, что она сама его выдумала. Вяленым свежим сеном пахла светловолосая голова Коленьки. Батраков уткнулся в нее прокуренным носом. Знобящим, неописуемым чувством кровной близости и печалью вечной разлуки обратился в слабой душе Батракова запах этого сена…
Коленька притих, словно впал в утреннюю дрему.
Когда точно в девять за ними подошел автомобиль, когда обменивались коротенькими приветствиями, и когда приехавшая Екатерина Христофоровна потрепала малыша за щиколотку, говоря, сквозь страстно стиснутые зубы:
— Ух, ти, банда! — Коленька только вяло лягнул ножкой — он словно сросся с отцом.
Чем сейчас было для него время, которое деньги? Что деньги для ангела? Пыль бьющихся черепков…
2.
В дороге Батраков коротко познакомился с мужем породистой блондинки Екатерины Христофоровны, который впервые решился переступить порог православного храма и начать воцерковление прямо с монастыря. Это был молодой еще, некурящий отставной полковник высокого роста, несколько затруднявшего ему водительскую свободу. Цыганские сливовые глаза отставного полковника были влажны и остры. Они сидели в припухших мешочках, как стрелки в наспех отрытых окопчиках на господствующей высоте, из которых бдительно простреливали недальнюю дорогу.
Звали его Ярославом.
— Что происходит с генералом Трошевым, Ярослав? — спросил Батраков, слушая, как жены их, начавши о погоде, помалу втянулись в разговоры о безбожных ценах. — От него ждали многого…
— Башню клинит…— объявил Ярослав и попытался повертеть красной шеей. Шея похрустывала и канцелярски шуршала. Взгляды их встретились в зеркальце заднего обзора, и полковник переспросил:
— С Трошевым, вы говорите?.. А что с ним происходит? Вы лучше спросите: что с нами, полканами, происходит… Были беззаботными — стали безработными… Катя вот меня на довольствие поставила, а не она бы, родненькая, — так прямо хоть в петлю ныряй… Стреляться, брат ты мой, патронов нет. — И он снова похрустел шеей. — У вас какое звание, Михаил?
— Раб Божий… — усмехнулся Батраков, прижимая к себе осовевшего Коленьку. Тот открыл сонные глазки и подтвердил:
— Бози, Бози…
Полковник прочистил горло легким кашлем и, сочтя, наверное, невежливым свой уклончивый ответ, продолжил в иной аранжировке:
— Вы вот говорите: от него ждали… Я вас правильно понял, Михаил? — и, не дожидаясь ответа, подвел черту: — Получают чаще от того, от кого не ждут. Согласитесь?..
Екатерина Христофоровна зримо обеспокоилась предполагаемой колкостью характера своего мужа и приказала ему прекратить политические дебаты в такое светлое утро. Она даже нахмурила милые белесые бровки. Но тот ни мало не обеспокоился исполнением приказа, а как опытный полемист вернулся к точке отсчета:
— Башню клинит… Вы, Михаил, что же, думаете, там… — скрипнул он шеей, — наверху, меньше знают, чем мы с вами? Отнюдь-с, сказала графиня!..
— Ты еще анекдот расскажи, Ероша… — с видом безнадежного отчаяния посоветовала жена полковнику. — В монастырь ведь едем, солнышко!
— Анекдот? — полковник с улыбкой подмигнул Батракову в зеркальце. — Ну, слушай… Приезжает полковник с полигона…
— Ой, не надо, не надо! — засмеялась Екатерина Христофоровна и свернутым в трубочку журналом “Русский дом” легонько стукнула мужа по губам, ничем не рискуя, как ей казалось. — Вот тебе!
Наташа Батракова обеспокоилась:
— Катя! Ты же мешаешь ему рулить!
— Ему? Рулить? Да он танки водил! Брал за дуло — и дул по кочкам! Правда, Ероша?
— Всех водил. Тебя одну не проведешь… — и снова получил по губам. — За носик…
— Дай мне Коленьку! — Наташа подергала ребенка за рукав, показывая этим, что занервничала. — Когда ты купишь какой-нибудь пылесос? Ну, жизнь!
— Наташа, я ж не ездил столько лет. Тут ведь опыт нужен!
— А разве вы в киноинституте вождение не сдавали? — спросил полковник. — Кстати, о носиках: у нас в Таманской ваш Носик служил… В мотострелках…
— Сдавали, — ответил Батраков. — Но навсегда… В Таманской, вы сказали? Это в той, которая баррикадников в девяносто третьем расстреляла?.. В той, которая фамилию Романовых осквернила?
— Ми-и-иша!
— Еро-о-оша!
— Кто не без греха, — мрачно сказал полковник. Он скрипнул шеей так, что разбудил Коленьку. — А что касается династии ваших Романовых, так за ними крови не один мешок… Бог терпел и нам велел…
— Да уж поменьше, чем за вашим ФЭДом!..
— Аминь, — сказал проснувшийся на слове “бог” Коленька. — Коленька богом тянеть… будить…
За такое заявление он получил по губам от мамы и щелбана от папы.
— Сказано “аминь” — аминь! — Батраков поцеловал ребенка в покрасневший лобик и показал на луг за окном: — Смотри, Коленька — лошадка!..
— Неть! Аминь! — упрямо повторил мальчик, послюнявил палец и потер ушибленное место.
Все засмеялись и затихли на время.
До нового женского монастыря, если верить устным лоциям, оставалось не более сорока минут езды.
3.
Как же чудно устроился деревянный монастырский посад!
На отрубе старого села, возле песчаной горки он встал в страшной неземной красоте, понимающий печальное небо, отвечающий ему деревянными куполами-сродниками. Из дъявольского плена обещающий этой лазурной синеве верность и послушание.
Как, на эхо каких дедовских молитовок отозвались бедные кошельки мирян? За семь лет встали здесь и два храма, и банька, и общежитие насельниц с белыми занавесками на оконцах, и хлев, и птичий дворик. Все это пахло свежим, умиренным, но не умершим деревом и фимиамом. Здесь все говорило, шептало, пело: “Мир!”
— Проходите! — остановилась одинокая монахиня с ведром, завидев паломников. Она переложила дужку ведра из правой в левую руку и указала на храм. — Там у нас летняя церковь… А зимняя — там, на погосте…
Говорила она негромко и ровно, но слова ложились на слух, как на пух.
— Спаси Господи, матушка! — отвечала бывалая паломница Наталья Батракова. Полковник громко кашлянул, покраснел наравне с шеей, поклонился и сказал что-то вроде:
— М-м…Славно здесь у вас…
— А служба начнется в девять? — спросил Батраков.
— Да, литургия в девять. А сейчас сестры читают кафизму.
— А много ли народу у вас бывает, сестра? — спросила и Екатерина Христофоровна.
— Нет, — потупившись, отвечала та. — Немного. Это монастырь новый.
— Тетя, — сказал Коленька. — Мамаська… — и прижался к ноге отца, не отрывая от юной монахини глубокого взгляда. Та отвела глаза и, поклонившись уже в развороте, на ходу поспешила куда-то.
Паломники — всяк сам по себе, но одновременно — стали осматривать монастырскую усадьбу. Батраков с Коленькой поднялись в гору к птичьему двору. Коленька со всем соборным вниманием выспавшегося младенца рассматривал чернушек, пеструшек и черно-малинового, янтарноокого петуха с чешуйчатыми налитыми шпорами, который тут же возгласил.
— Это курочки, сынок… А это — петух. Слышишь, как он поет свой сигнал?
— Да… — серьезно и с благодарной готовностью отвечал мальчик.
— Мысли разные в голову лезут… — проговорил полковник за спиной Батракова.
Имеющий уже небольшенький молитвенный опыт, Батраков порекомендовал:
— Гоните их, эти мысли, Ярослав. И на святой земле бес не дремлет. Скорее, наоборот: здесь он искушает со всею своей ничтожной силой — гляди-ка, жеребец, монашка! Или…
— Да я не о монашках, Миша… — сказал полковник. — Я о смерти…
Батраков, не служивший в армии по причине плоскостопия, вечно чувствовал свою вину перед теми, кто нес воинскую службу. Даже не вину, а угрозу вины, ее мрачную мужскую тень. И сейчас, чувствуя, как его охватывает конфуз, не желая подчиниться ему, Батраков заспешил с благоглупостями:
— Время придет — все там будем… Туда, как говорится, не бывает опозданий…
— Это так, — согласился, вздохнув, полковник. Это не был тяжелый вздох. Батракову почудилось в нем облегчение, какое бывает у человека, одолевшего в привычно тяжелом бою. — Это так, Михаил. Только смотрю я на это кладбище… Вот бы где, думаю, я лег бы спокойно… Ах, как же хорошо-то и мирно!..
— Я вас понимаю, — глупо сказал неглупый человек Батраков.
— Мина… — сказал притихший в новом чувстве Коленька, по-детски бессмысленно отозвавшись на слово “мир” антонимом…
4.
В храме малолюдно.
Батюшка служил один. Он — высок, тощ, молод и как-то по-особенному чист, несмотря на созвездия и кружево конопушек по бледному лицу.
Горели, потрескивали свечи, и ангельски пели монахини, вставшие не на крыльце-клиросе, а полукружьем, обративши лица к регентующей.
Служба длилась уже около трех часов.
Коленька, как выяснилось, был еще мал для такого послушания. Когда Батраков отпустил его на пол, то он потопал осмотреться. Он держал себя до поры, как всякий послушный и в меру любопытный ребенок. Однако каким-то чудесным чутьем он распознал со спины утреннюю монахиню и решил выразить ей свои чувства. С криком “аминь!”, который должен был сказать окружающим о том, что он, Коленька, тоже не лыком шит, маленький Батраков с разбега врезался в черные одежды той монахини. Она качнулась, едва не выронив молитвослова, но даже не повернула головы. Пение ее длилось ровно и благостно. Батраков схватил Коленьку на руки и выскочил во двор — он понял, что ребенку уже невмоготу, что ему надо двигаться.
Они стали бегать с горки, Коленька упал, заплакал, выплеснулся и притих. Тогда Батраков шепнул ему на ухо, что это Бог наказал за шалость, и увидел стоящего на углу храмового придела полковника. Тот утирал обильные слезы.
“Какое же я ничтожество в сравнении с этим воякой… — подумал Михаил Трофимович. — Ведь и мне часто хочется заплакать во время богослужения, а я стесняюсь: люди подумают, что актер во мне плачет… Да мало ли что они думают?.. Перед сыном стыдно… Ах, как стыдно перед этим мудрым ангелочком…”
— Ох! — подошел полковник, все еще утирая слезы и выпрастывая нос в отглаженный белый платок. — Ох, ну и Коленька — век не забуду! Гер-р-рой! А? Вы видели? Разбежался и — на та… на та… на тара-а-ан! — полковника снова разобрало, и они хохотали, обнявшись с Батраковым, как братья.
Смеялся и Коленька, показывая пальцем на огромного белого гусака, который тянул шею и махал тяжелыми крыльями, пугая свое вольное прошлое попыткой возврата — туда, не знаю куда.
Никому и ни за что не было обидно.
Светило и играло солнце.
И никуда не хотелось уезжать из этого трудного, из этого алмазно-ясного мира…
В лесу
1.
На Успение Богородицы — ясный этот день пришелся на пяток — папа Батраков в благодушном настроении собрался в церковь.
Привычный путь его лежал краем дачного поселка, мимо новостроек — к дуге смешанного леса. Нужно было пересечь край этой дуги лесной дорожкой, потом выйти к шоссе и ждать на обочине маршрутку. А уж она довезет его почти до врат маленького сельского храма — ближе в окрестностях не было. Так и пошел сам себе господин Батраков, с умилением чувств катя впереди себя по гравию, а потом и по лесной дорожке, детскую коляску.
“Надо машинешку покупать, — не впервой говорил он себе мысленно. — Да ведь права нужны… И на все — деньги…”
Мысли о пожизненной гонке за ускользающим благополучием были тупо привычны, они не омрачили ощутимой свежести августовского утра. Батраков все вместе и по отдельности слышал: голоса птиц и радиомузыку с новостроек, леденящий душу вой бензопилы, постуки молотка и эхо.
Бликовало солнышко на дужках очков, на ободах детского экипажа. В нем восседал господин Коленька — двухгодовалый сынок Батракова, справный и нарядный мальчик, который уже полюбил причащаться и пытался с уморительной серьезностью делать крестное знамение. Делал он это всем кулачком, поскольку еще не владел персточками с тонкостью. Когда малыша спрашивали, кем он станет, когда вырастет, то он без раздумий отвечал: “Тяба!” То есть батей, батюшкой.
— Ты, Коленька, больше не говори “аминь”, когда батюшка Евангелие-то читает… — по дороге назидал господин Батраков. — Ты ведь еще пока не тяба… А ты можешь ляпнуть “аминь”, когда не надо… В прошлый раз ты ляпнул “аминь” и людей в искушение ввел — смеялись люди!
— Улю! — отвечал сынок из-под козырька экипажа. — Ите… и те улю… га… мамка…
— Надо говорить “мама”, а не “мамка”… Мамочка…
— Папкамишка… бабкаанка…
— Ну-ну!..— расстроился папкамишка. — Где только ты этого нахватался! Добро бы в садик ходил…
— …Дилька! нянька! — заключил сказанное господин Коленька; и в том же уничижительном тоне: — Дедказенька!
На что благодушный старина Батраков еще раз сказал “ну-ну” и продолжал путь, рассказывая малышу всякие небылицы про лесных жителей.
Так дошли до большого муравейника, от которого видно было редколесье опушки и слышался шум автомобильных движков. Там лесная дорога уходила резко вправо, куда богомольцам было ни к чему. Старина Батраков высадил господина Коленьку, дал ему ржаной пряничек и оставил ждать себя на лесной тропинке. А сам, с небольшим свертком в одной руке и сложенной коляской — в другой, быстро отбежал в колючий малинник. Он, как мог, укрыл транспорт от постороннего взгляда, скотчем закрепил на каркасе бумажку с надписью “Мина!” и положил сверху муляж взрывного устройства, проводочки от которого вели к старому, но тикающему будильнику.
Потом он вернулся на тропу, взял сына на плечи, и весело направился к шоссе.
2.
В маршрутке сын вел себя, как того и хотелось бы любящему папаше: с нескрываемым любопытством смотрел Коленька в окно. Гордый неизвестно чем старший тоже смотрел в окно, как если бы сам был маленьким — глазами сына.
За раскаленным стеклом авто разворачивались, как рулон с красивыми шпалерами. В картины пригородного пленера вдоль всей трассы вписаны были новорусские особняки. На какой-то миг Батраков унесся мысленно в хмурое небо мыслей о своей финансовой несостоятельности в новой жизни.
“Кто я? Нищий актеришка… Поснимался в кинце на зависть обывателю… А что слава? Яркая заплата… На ветхом, как египетский папирус, рубище… Да… Надо ко всему относиться философически… Да… Смириться надо с тем, что никогда не построю особняка и не куплю иномарки… А они, эти вольвы бэушные, сызнова подорожали… А как же Коленька? Ведь его папа — нищий! Что я ему оставлю в жестоком либеральном мире? Ах ты, маленький мой! Помру я смертью курильщика, частями… На кого же тя оставлю? Наш мир лежит во зле…”
Он снял кепи с головы сына и поцеловал светловолосое его темечко. Щекотнуло в носу и ушло в сердце. Сын уверенно вырвал кепи из рук папаши и столь же уверенно покрыл им голову: малыш Батраков любил во всем установленный порядок, чем несказанно радовал любящего порядок старину Батракова.
“Исповедаться до конца боюсь… — продолжал думать тот, трогая пальцем отзывчивую сыновнюю ладошку. — Маловер я, Коленька… Отягощенный грехами и одержимый бесом блудолюбия — вот я кто… В церковь-то стыдно входить… Стыдно, батюшки… Сына, тебя стыдно… Женки мамкинатки… тещи бабкиольки…”
Машина остановилась, выпуская кого-то из пассажиров, до которых Батракову не было дела.
— А… минь! — сказал Коленька, указывая пальцем за окно и поворачивая бело-розовое свое личико к папаше: посмотри, мол, и удивись со мною вместе!
Батраков посмотрел туда и увидел огромный камень у дороги.
На камне лежал сухой кладбищенский венок и читалась надпись: “Вера Кузина. 1984 — 2001 гг.”
— Камень, сынок, камень… — ответил сыну Батраков и прижал его личико к своей джинсовой груди. — Был человек — и не стало…
3.
Потом среди других мирян они шли по грунтовой дорожке к церковной ограде. Душа Батракова угрелась. И все существо его: кисти рук, сжимающие упругие шиколотки дитя, больные ноги, отмеряющие эти земные шаги, невидимое сердце — не то дрожащее, не то щемящее, но радостно и навсегда впустившее в себя околоцерковный мир — все существо его становилось покойным и безволевым, когда он шел этой дорожкой.
— С праздником! — поклонилась ему старушка у поклонного креста.
— Спаси Бог, матушка! — ответил он. — И вас тако же!
Поднялись на высокое крыльцо, вошли в притвор, встали за свечами.
— С праздником, Михайло Трофимыч! — сказала свечница-старушка. — Где же мама-то ваша, а, Коленька?
— Спаси Господь, Анна Кирилловна… В Питере на съемках, скажи, Коля, наша мама Ната… На съемках наша мамочка… Труждается…
— Семука… — послушно подтвердил Коленька. Он умел вести себя на удивление смышлено. — Мамканатка — би-би…
— А по губам? — шепотом пригрозил Батраков-старший.
— Вам какую свечку?
— Вот такую, за тридцать рублей, матушка Анна Кирилловна…
— Ах, хороша… И надолго мамусик-то уехала, а, Коленька?
— Бог! — отвечал невпопад малыш.
Богомольный маленький наездник уже тянулся губами к плану пожарной эвакуации — в храме он целовал все и всех. За это прихожане одобряли Коленьку ласковыми улыбками и любили сердцами. И, может быть, беззлобно завидовали этому воплощенному ангелу, норовя потеребить его любовно, некрепко ущипнуть за туго налитые жизнью ножонку, ручонку или розовую щечку.
Слышно было, как пономарь читает часы…
И еще Батраков слышал за своей спиной шелест шепота: “Артист… кино… кино… Дураков, кажется… сама ты дураков — Батраков, а не Дураков… киноки… ноки… но…”
“В священники уйти?” — подумал он с некоторой приятцей.
— Аминь! — громко сказал Коленька.
— А щелбана дам! — шепнул ему на ухо Батраков.
4.
Возвращались во время полуденной жирафьей жары.
Господин Батраков поспешал к щетинистому лесу, а Коленька на плечах, умиротворенный после причащения святых тайн, сорвал с него белую кепку и прилег щечкой к влажной лысине.
— Не потеряй кепку, Коленька! — привычно беспокоился Михаил Трофимыч. — Не потеряй: нас бабушка съест!
— Ням-ням… — вялым детским баском отозвался сомлевший Коленька — засыпал.
— Сейчас мы колясочку найдем, и поедем, и помчимся… Питеньки хочешь?
— Ня…
— Писаньки?
— Ня…
— Ну, сейчас… Добежим до муравейника, мурашиков с тобой покормим печенюшечкой, а дальше ножками пойдем или на колясочке поедем — как скажешь… Как ты скажешь? Ты ведь знаешь: у твоего папы ножки бо-бо, сосуды табачищем забиты… Много лет твой папа пил водку и курил табак… Входил в образ мужчины, глупец! — Батраков поцеловал ногу сына. — Ты, Коленька, даже не начинай… А твоему папуле — отрежут ему ножки, как дяде Павлу…
— Ня! Бибика…
— Бибику с нашими финансами нам не осилить… Даже — не приведи Господи! — “инвалидку”… Ну, стой здесь же, а я пойду в кустики за твоей бибикой…
Он ссадил сына на лесную тропу, но которой, как тромбированные вены, проступали коряжины древесных корней, а сам направился к недальнему малиннику.
5.
Сделать нужно было шагов пятьдесят.
По упругому изумрудному мшанику Батраков шел к малиннику, чувствовал привычную уже возрастную нервозность. Как ребенка, его тревожила ночная уличная темнота, мысли, которые враждебно выскакивали из душевного мрака и которых он не хотел думать. Уже не тянули дальние дороги. Сидел бы дома, курил и читал пустые книжки. Он устало полагал, что ни одна мудрая книжка не улучшила ни мир, ни человека. Но привычка глотать книгу за книгой, воображать, примериваться к выдуманным обстоятельствам становилась все родней и неотторжимей.
Так шел он к колючему малиннику, когда услышал впереди себя невнятную, как его собственные мысли, человеческую речь.
Батраков приостановился, вслушался, затаив дыханье и оглядываясь с непонятной опаской назад, туда, где оставил Коленьку. Шум кровотока в ушах утих и постепенно он стал различать слова.
У коляски Коленьки сидел весьма неопрятный человек. Батраков не сомневался, что это бродяга — жертва либеральных демократов. Сколько их нынче бродит по городам и пресловутым зонам отдыха — тьмы и тьмы замарашек и замухрышек, муравьих и муравьишек из разрушенного муравейника.
Он говорил нараспев. Это был не то речитатив, не то причитание, не то тихая песня.
— …Я не могу тебя согреть, моя любимая… Не могу купить тебе новое розовое платьице с оборочками… Зачем же, зачем же ты, родная, оставила меня страдать в одиночестве…
“Идальго…” — подумал, слыша это, Батраков и повременил с выходом из-за кулисы, которую являло собой деревцо юной ели. Он ничего не мог поделать с неодолимым чувством брезгливости при встречах с подобными существами. Проповеди и заповеди мигом покидали его память, как пассажиры тонущего корабля, забывшие о воспитанности. И господин Горький с его бродягами был ему непонятен и смешон, как случайный игрок, которому поперла карта, и он, и все окружающие стол, поверили в его уменье. А где-то рядом тихонько хихикали владельцы казино, развлекаясь таким образом…
Монолог лешего прервался. Он словно услышал совет старины Батракова относительно выпивки и налил себе.
Батраков, сам не дурак выпить, услышал знакомые звуки, успокоился отчего-то и решительно вышел из-за ели.
— Слы-ы-шу! — отозвался бродяга, не поворачиваясь. — Сапе-е-ер… Так вот на меня и попер…
Стараясь не дышать глубоко, не смотреть в кажущееся отвратительным лицо бродяги и не вступать в вербальный контакт, Батраков обошел коричневого человека. В маске полного безразличия к влюбленному прощелыге, он ухватил ландо за скобу, но тот спросил вдруг:
— Ваш будильник правильное время показывает? — и поддернув на своем запястьи рукав джинсовой курточки, глянул на дорогущие часы. — А то купите вот… мои…
“Лонжин”… — невольно отметил Батраков и тоже глянул на свой будильник-мину, мирно тикающий в коляске ржавыми уютными колесиками.
— Ворованного не покупаю-с, — не удержался в смутном образе “молчаливого, сурового мужчины” Батраков.
Он остался недоволен своим слабодушием и тем нескрываемым раздражением в голосе, которое явлено было сидящему бродяге, который сказал:
— А может, я Николай-угодник!
— Негодник ты…
— Недорого отдам, господин сапер! Дадите тысячи полторы на обратный билет да плюс двести рублей дочери на цветы. Получается тысяча семьсот. Слабо?
— Извините. Меня ждет ребенок, — наклонился за будильником Батраков и услышал:
— Мальчик?
— Мальчик, — ответил Батраков, хотя мог бы и не отвечать, а уйти молча.
— А у меня дочка… Верочка…
Маэстро взял коляску подмышку и пошел, как дебютант со сцены, с ощущением оглушительного свиста в зале: нервный Батраков иногда не мог себе объяснить мотивы своего поведения. Словно какой-то черный червь источил его некогда доброе сердце.
Что-то прошуршало в воздухе вблизи его уха, сбивая еловую хвою.
Чуть впереди Батракова на землю упали золотые часы. Он на миг обернулся и с яростью швырнул к биваку бродяги будильник. Сам с нарочитой брезгливостью перешагнул через “Ориент” и продолжил свой путь, слыша из-за спины:
— Кузина не убьешь — Кузин уже покойник!
“Да кому ты, бомжара, нужен!” — отозвался мысленно Батраков. Нервный озноб степным палом прошелся по телу — Батраков ускорил шаг, испугавшись отчего-то за Коленьку.
Но Коленька солидно, со всем уважением крошил мурашам печенье, сам ловил и ел их, с полоротым вниманием следя за их чарующей суетой. Что-то передалось ему от папы Батракова, который часами мог смотреть на муравьиные города, как иные на воду или огонь. Только вот есть их не догадывался.
— А вот и папа! — сказал Батраков.
— Папулька — мисулька…— ответил мальчик и указал на муравьев: — Дрля — дрля! Ня!
“А штанишки — мокрые!” — с тревогой и неудовольствием заметил Батраков.
— Ай-яй-яй, Коленька… — без желания журил отец. — Во что же мы переоденемся? Ну, терпи до дому! Кто же знал что ты такой… вездесущий? Кто мог подумать? Скажи — кто?
Батраков облегченно засмеялся, обнял сына, легонько потискал его, пощекотал чистым, под яичную скорлупку выбритым подбородком.
Сын дробно и добросердечно смеялся, вступая в любимую ласковую игру.
6.
Полуденное солнце не светило — карало несносным жаром.
“Не стало в нем отчей ласки… Как сдурело…” — сердился на солнце Батраков, позабыв, что некогда оно звалось Ярилом. Он пылил проселком, неспешно ступая большими больными ногами за детской коляской, и дальним затылочным эхом в голове его звучала частушка: “Не ходите, девки, замуж за Николку Кузина… За Николку Кузина… Кузина…”
Он с трудом остановил это долгоиграющее эхо. Остановился и сам.
— Ах ты, мать ты честная, Коленька! Помнишь камень-то у дороги?
Коленька не ответил — задремал, разморенный жарынью.
“Неужели это отец той девочки, что погибла у дороги?” — подумал Батраков о лесном человеке.
Он слышал, что два года назад на том месте дороги, у обочины которой стоит поминальный камень, погибла студентка, снимавшая в пригороде угол — ее сбил нетрезвый угонщик. Говорили, что после ее погибели родители развелись и разъехались. Много говорили такого, к чему Батраков относился неприязненно, как и вообще к пересудам.
Благодаря ли ухабам настроения или пеплу былой своей детской сердечности, которая и привела его в храм, где он тщился прояснить в себе веру, Батраков подумал вдруг вернуться в лес и подойти к тому человеку. Извиниться за чванство, ободрить рассказом о своей злокозненной теще и о страхе перед предстоящей ампутацией левой ноги. Он мог бы рассказать, как мечтал о сыне, как хотел играть с ним в футбол и в теннис, а сейчас дай Бог — живу быть.
Может быть, и нужно было повернуть и очеловечиться!
Сердце Батракова забилось чаще, голова отяжелела, и шум кровотока в ушах стал нарастать.
“Нет… Не пойду… Коленька-то мокрешенек, милый мой… Кому ж он без меня нужен-то будет, ангел мой? Куда ему белому — среди черных, да еще и буквально в одиночку?”
Высморкался чувствительный Батраков, утер платочком набежавшую слезу, хотя нужно-то было наоборот: сначала — глаза, потом — нос. И покатил коляску к дому.
* * *
В виду дома и перед тем как нажать кнопку домофона, Батраков с отвращением входил в образ молчаливого, сурового мужчины средних лет. Этот тип хладнокровен к превратностям судьбы и печальным ее обстоятельствам.
“В конце-то концов, если разобраться и посчитать мой средний заработок за год, то я получаю не меньше ее… — думал он в пику теще. — Они как? Они привыкли, что работа — только тогда работа, если человек встает в пять утра, пьет чай — и дует на трамвайную остановку… Потом делает руки вверх на проходной большого завода, где делают пулеметы… Потом — аванс, получка… Если дадут еще! А мы — люди творческие: сегодня пусто — завтра густо… Долго спим, много едим, обо всем рассуждаем… Но разве эти люди виноваты передо мной, что прожили так: конкретно трудясь и конкретно имея результат своих трудов пред светлы очи?..”
Однако мыслям своим Михаил Трофимович не особенно доверял, а думал себе во спасение. По привычке. Мысли его были легки и, начинаясь за упокой, кончались обычно во здравие. И когда он нажимал кнопку домофона, то уже забыл, с чего начал думать:
— Кто там? — услышал он в динамике звонкий, как у девицы-травести, голосок тещи.
“Будто не видит!”
— Это мы! — отвечал он как бы голосом Коленьки. — Мы, бабуська… Мы с папой…
“Вот ведь неугомонная баба! Глаза-то тебе на что дадены!”
Он миновал большой и любовно ухоженный двор, подмигнул собаке в огромном вольере. Собака, как показалось, ободряюще подмигнула в ответ.
— Только ты одна меня и любишь, актеришку заштатного…
Он шел по двору — как по дощатой сцене в роли благородного отца семейства. И тяжело ему было душевно оттого, что все как-то не так в спектакле: то ли пьеса плохая, то ли роль эта не его, то ли актер он никудышный, то ли выпить немного надо…
Теща встретила его с ведром, шваброй.
“Праздник какой, а она все со швабрами копошится!..”
На лице тещи и во взгляде ее светилась какая-то загадочная улыбка. Этот ее взгляд, как взгляд искушенного знатока в картинной галерее, был слегка расфокусированным, мягким и словно отстраненным от предмета созерцания.
“Что это она? Уж не день ли рождения у меня сегодня?..”
— Видела, видела вас сегодня…
“А! Значит, глаза-то все-таки есть…”
— И где это, где это вы меня видели, Марианна Федоровна? Уж не в страшном ли сне?
— Показывали фильм с вами… И знаете, у вас Шамов получился зна-а-ачительней, ярче, чем у того же Каякина! Зна-а-ачительней, вальяжней! Он у Вас получился — ого-го! — звонко говорила теща и даже потрясала в воздухе одушевленной старинной шваброй.
— Спасибо, Марианна Федоровна… Вы знаете, что ваше мнение… м-м… Не поговорить ли нам об этом чуть позже — Коленька описался… Я… мм… переобую его…
— Шамов у вас — это Шамов!.. — слышалось за его спиной, когда он поднимался по кленовой лестнице на второй этаж в спальню Коленьки. — Пластика! Колорит!.. Скажите, Михаил: а это правда, что раньше актеров, как и утопленников, не хоронили на православных кладбищах?..
“Вот и сходил дурак за пивом!” — едва не произнес в сердцах Михаил Трофимович, и ему даже показалось, что произнес. Приступ беспричинного смеха подступил к нему, и он не смог сдерживать смеха, разбудив спящего уже Коленьку. Потом переодел, умыл и уложил Коленьку в постель, перекрестив его с благоговением. Обычно, когда сын засыпал, то вместо физического облегчения Батраков чувствовал тяжкое душевное одиночество. Сегодня этого не случилось.
“…Эх, не пойти ли все же в лес к этому несчастному Кузину?.. Да не отвести ли душу в тихой беседе, да не послушать ли чистых пташек-то в светлый день?..”
Он спускался вниз по лестнице — она подымалась.
— Я схожу в лес, Марианна Федоровна… — сказал он, пропуская ее на узкой лестнице. — Подыщу себе место для могилки…
— Ой, да не будьте таким мнительным, Миша! Вас мы похороним честь по чести и всем на зависть! Только повремените еще, хорошо?
— Да-а уж, повременим…
Искренно смеясь, они разминулись.
В одиночестве
Все домашние уехали к морю на юг.
На две июньских недели Батраков вместо пугала остался один на цветущем огороде. Врачи запретили ему южное солнце и табак. Дни, похожие на дни первого смирения гордыни, потянулись сладко, как дитя спросонок.
Батраков запросто вошел в роль земледельца, тем более что всего-то и нужно было от него — включить и выключить вовремя поливальные форсунки да закрыть на ночь сквозной ход парника.
А дни стояли долгие, ясные, совершенно бесплатные. Но по прошествии менее чем семидневки Михаил Трофимович начал скучать по жене и Коленьке. Расстроился сон.
Все время, кроме зыбкого сна и мелких огородных работ, он читал киносценарий фильмы, которую никто из мира денежных мешков не поставит. Шило правды о русском характере легко было скрывать в этих мешках. Однако Батраков со всем рвением вчитывался в роль. Он вживлял себя в характер героя, который неуклонно покорял его. Он даже не понимал доселе, как страдает без режиссерских предложений после московского октября девяносто третьего года, когда он ушел на баррикады на стороне восставших. С тех пор его фамилия оказалась вписанной золотыми буквами в черные списки тех, кого новые власти предпочли бы видеть мертвыми. И Михаил Трофимович окаменел от такой чести.
И вот ему предлагалось сыграть стареющего эмигранта Ивана Тимофеевича Беляева — русского генерала, касика индейского клана Тигра, защитника и национального героя парагвайских индейцев чако. В фильме, который никогда не будет поставлен.
Батраков удобно устроился в садовой беседке и, волнуясь, как хороший абитуриент, читал справку:
“…Изучив жизнь коренных обитателей Чако, Беляев считал необходимым закрепить за ними в законодательном порядке землю их предков. Беляев считал, что индейцы от природы свободны как ветер, не делают ничего по принуждению и должны сами быть двигателем собственного прогресса. Он требовал возвращения индейцам части ранее отторгнутых земель, распространения на индейцев тех прав, которые до сих пор принадлежали только белым — свободы передвижения, неприкосновенности жилища, предпринимательской деятельности. Единственной привилегией индейцев было право на круглогодичную охоту и рыбную ловлю на заселенных ими территориях, и то лишь до тех пор, пока правительство не изыщет фонды для организации независимых индейских колоний в качестве временной компенсации за земли, отошедшие к белым переселенцам…”
“Поразительно! Какие люди покинули нас… — думал Михаил Трофимович. — А теперь мы сами наследуем судьбу индейцев — закон сохранения энергии. Беда, брат… беда…”
Глаза его увлажнились, когда он подумал о будущем своего сына на отчужденной земле. Он посмотрел в бесплатное пока небо — на небе ни облачка. Ему почудилось, что в доме невнятно разговаривают люди — он перекрестился.
“Вот и читай про индейцев! Сразу же мистика!” — он перестал думать о голосах и продолжил чтение справки.
“…Усилия Ивана Тимофеевича Беляева не пропали даром. 25 января 1941 года декретом президента Республики в распоряжение Ассоциации были переданы земли на берегу реки Парагвай для обустройства первой индейской колонии-школы, получившей название Бартоломео де Лас Касас — по имени испанского священника, выступавшего в защиту прав индейцев в ХVI веке. Другой декрет закрепил за оседлыми индейцами (макка, тобас и т. д.), имеющими хижины в Чако, земельную собственность. Также была утверждена должность специального наблюдателя за соблюдением конституционных прав индейского населения страны. Беляев был восстановлен в должности директора Национального патроната и ему был присвоен титул Генерального администратора индейских колоний в Парагвае…”
— Ни одному шулеру еще не удавалось! — внятно донесся старческий голос из дому.
И второй скрипучим, как новый ботинок, юношеским баском добавил:
— Это пиар! Пиар!
Батраков встал на ноги и насторожился: если бы это радио! Но у него не было привычки слушать радио. Кто-то с улицы? Он прошел к металлическим воротам, вышел со двора вовне и увидел у близкого торгового лотка, единственного в деревне, группку бывших военных за пивом. Полковник Ярослав был среди них и посемафорил Батракову:
— Идите, Миша, пивка с таранькой принять!
Батраков жестами и мимикой изобразил извинения: в другой раз, мол.
“Эхо чего-то…” — подумал он, возвращаясь в беседку и не решаясь отчего-то войти в дом.
“…Первые 239 индейцев племени макка поселились на острове, недалеко от Асунсьона. Вещи, необходимые для первоначального обустройства (топоры, пилы, лопаты, каноэ, лошади, скот и т. д.), были приобретены за деньги, полученные от выступлений индейского театра, за счет пожертвований членов Ассоциации и просто сочувствующих Беляеву. На эти деньги была построена школа: обычная хижина без окон, с крышей из тростника, куда приходили учиться грамоте у Беляева и его помощницы — доктора Брониславы Сушник — дети индейцев-колонистов и те, кто впервые отважился увидеть мир за пределами сельвы.
Пожилые индейцы занимались сельским хозяйством. Они выращивали батат, маниоку, маис, сорго, сахарный тростник, арбузы, дыни…”
“А мы — редисочку… малиночку…капустку белокочанную…”
“…Беляев преподавал свои “детям” основы общественной жизни, истории, географии и личной гигиены на различных индейских языках и диалектах, а знал он их более десяти, и одновременно обучал индейцев самым главным молитвам. Беляев отмечал сходство верований индейцев Чако с христианской религией. Макка верили в Святую Троицу, в бессмертие души и Рай…
“Белый вождь” вскоре стал достопримечательностью парагвайской столицы. Иностранцы не покидали Асунсьон, не познакомившись с Беляевым. Это был симпатичный старик среднего роста с классической бородкой русского солдата и глазами, излучавшими огромный интеллект и доброту. Последние годы жизни парагвайского Миклухо-Маклая были целиком посвящены индейцам. Беляев совершал постоянные поездки на остров, в школу-хижину. До самой смерти он остался верен своему девизу: “защищать обиженных до последнего вздоха”. Дом Беляева поражал крайней бедностью быта. Он жил в хижине, которая не имела даже потолка. Его дом был наполнен индейцами, их детьми. Часть эмигрантов, к сожалению, относилась к нему как к сошедшему с ума старику, позорящему своими отношениями с индейцами русскую нацию…”
“Это были лучшие люди тысячелетней культуры…” — со скорбью, резонировавшей в нем, как беспощадные звуки похоронного марша, записал на полях рукописи Батраков.
“Но даже они не могли противостоять тому, что произошло в той России… А где уж нам-то! Но что-то же, что-то еще в нас сопротивляется нашествию!.. Вот и генерал Беляев возвращается домой. Неужто только наши мертвые способны уберечь нас от выморочности и бесславного исчезновения?..”
Думал он проще, чем писал.
“…Довольно многочисленные группы чимакоков 2-3 раза в год приходили в столицу и располагались в генеральском дворе. Являлись они из Чако в настолько “декольтированном” виде, что полиция их в город не впускала, и темной ночью они тайком пробирались к генералу в сад, который был окружен высоким забором. Троих или четверых он снабжал своими старыми штанами или пижамами; таким образом, они получали возможность выйти на улицу…”
— Вы отслеживали случай массового заболевания пневмонией в Ростове-на-Дону? — громко сказал в доме злобный голос.
И тут же запела флейта или окарина.
Батраков побледнел, насторожил слух.
— Неуставные отношения! — рубанул злобный.
Началась невнятная перепалка. Голосов различалось несколько. Батраков не все слова улавливал, но крупная склока шла в доме — это несомненно. Он отложил рукопись на скамеечку и, несмотря на безветрие, придавил ее сверху садовой Коленькиной лопаточкой. Потом на цыпочках подкрался к входной двери и заключил замок. Стало спокойней.
“Говорила же теща: ни на минуту нельзя оставлять дом без присмотра! Идешь в парник — дом под ключ… Времена-то какие!”
Тогда эти ее слова показались ему проявлением старческого чудачества.
Батраков зашел в тыл дома, осмотрел окна. Балконная дверь его кабинета была отворена, белая защитная от комаров кисея слегка колыхалась, указывая направление сквозняка.
“Пойти позвать военных? Вызвать милицию? Есть ли телефон в пивном ларьке? Как зовут торговку? Лиза, кажется…”
“Ага!” — сказал себе Батраков, когда услышал:
— Не подходи! Не подходи близко — это змея!
“Какая еще змея?!” — разгневался он по причине своей беспомощности, и в какой-то миг, словно лишая себя возможности отступного шага, подошел к ступеням крыльца, вынул из-под них гвоздодер. Но почему-то направился с ним к коммерческому пивному киоску. Гвоздодер удобно лежал в кисти правой руки.
— Лиза! — сказал он бело-розовой хозяйке заведения. — Нет ли у вас здесь телефонного аппарата?
— А что, разве у вас отключили, Михаил Трофимыч?
— Нет, но вы знаете: в доме чьи-то голоса, а… дома-то никого не должно быть! Надо бы вызвать милицию, Лиза.
Лиза бесчувственно отмахнулась и сказала:
— Ой!
— Что — “ой”?
— И к вам прилетели!
— Кто, Лиза, прилетел — можете вы мне объяснить?
— Да, только что мужики вот стояли… тут вот на вашем самом месте! Ясно?
— Какие мужики, Лиза? Зачем они ко мне прилетели? А? — обмер Батраков.
Лиза опять затрепетала пухлыми ладошками, как будто ей мешали излагать нечто особо важное:
— Не мужики прилетели, а говорящие скворчата! Тут же кругом стройки, а строители — они же это радио все время слушают! А пернатые в скворечниках наслушались и блажат теперь нечеловеческими голосами! Да мужики только что… вот тут вот, где вы стоите, стояли, пиво пили и рассказывали, что эти скворцы говорящие уже с неделю в открытые окна влетают и разборки устраивают типа: а ты за кого голосовать будешь, козел?
— Я-то?
— Да не ты-то! Они так между собой разбираются — скворчата! И на кой нам ихние импортные попугаи — да, Миш? Ты что же: один дома?
— Один… — сказал, вздохнув, Батраков.
— Так зови в гости! Я тут пивка возьму… Зовешь?
— Приходи… — пожал он плечами. — Но я ведь не из тех, кто любит пиво…
— То-то и оно-то! — вздохнула и Лиза. — А я, думаешь, любитель? Я тоже — профессионал! — и горько рассмеялась.
Батраков вернулся в беседку уже лишенный тонкого состояния душевной беседы с удивительным генералом Беляевым.
“…Индейцы несли почетный караул два дня, а когда гроб с телом Беляева на военном корабле был вывезен на остров посреди реки Парагвай, избранный им местом последнего упокоения, когда отгремел военный салют и отзвучали надгробные речи, индейцы отстранили белых. В хижине, где их вождь учил детей, они долго пели над ним свои надгробные песни. После похорон сплели над могилой шалаш, посадили вокруг кусты роз. На простом четырехугольнике земли, без холма, выложили простую надпись: “Здесь лежит Беляев””.
“…Нет… Не сыграть мне его… Он маленький, худенький — я большой и плоскостопый… А впрочем… Дело не в фактуре… Вот фамилия-то у меня — Батраков… Неспроста ведь она? Неспроста-а-а, Трофимыч…”
В доме по-прежнему насвистывала не то окарина, не то продольная флейта.
Михаил Трофимович тихонько пробрался на мансарду, где упивались юной и скорой жизнью птицы. Но услышал только быстрый стрекот крыльев, увидел колыханье белой кисеи в проеме балконной двери и — раскрытое настежь треугольное оконце чердака…
Улетели.
В поезде
Смеркалось, как заведено.
Поскрипывал тайными сочленениями чистенький вагон. Неугомонные колеса выговаривали: тяжело — хо-лод-но… хо-лод-но…
Коленька Батраков на четвереньках ползал по коврику вагонного купе и катал свой джип, рыча, как тигр-р-р-…
— Куда же ты едешь, оголец?
Единственный пока попутчик, чья шевелюра уже унесена ветрами времен, снял очки для чтения и обратился к маленькому Батракову со свойской улыбкой. Такой, с которой во всем, наверное, подлунном мире обращаются к несмышленышам. Несмышленышем чувствовал себя в таких оборотах и сам стареющий Батраков, как бы становясь со своим ребенком единым существом и принимая в душу некое саднящее напряжение.
Коленька притормозил в позе низкого старта и прокурорски пристально посмотрел на своего экзаменатора. Ясно читался в этом взгляде суровый приговор. Он был таковым, что пассажир с изумлением произнес:
— Чего-о-о?.. — и вслед за очками отложил на откидной столик газетный кроссворд, в котором было написано “карга”. Затем наощупь он нахлобучил колпачок на предмет со странным названием “авторучка”.
Батраков знал за сыном это редкое свойство думать, прежде чем отвечать на какой-либо вопрос. Эта вдумчивость и пугала и радовала его.
— Куда мы едем, Коленька? — выступил он посредником и взял сына за руку.
— На Восток… — угрюмо глядя на чужого, ответил мальчик.
А отец пояснил попутчику:
— Он у нас редко вступает в разговоры с посторонними людьми — вы уж не обессудьте! Меня зовут Михаил Трофимовичем…
— Вася…— отозвался попутчик, садясь на полке и нащупывая ногами тапочки на полу. — Вот такого бы мальчика нам в президенты — все бы меньше бы людям горя было!..
И они с Батраковым поручкались. При этом мощная правая лапа попутчика тискала не менее мощную правую Батракова, а левой — он шуршал в пакете под полкой.
— Я не пью в дороге, — замутил перспективу Батраков.
— И я не пью, — заверил лысый Вася. — За ворот лью…
— Др-р-р! — тарахтел Коленька, не спуская с этой сцены синих, вбирающих свет глаз. — Вж-ж-ж!
— А я — специалист, — ставя на стол маленькую “Московского” коньяка, сказал Вася и, позевывая, добавил: — …По наладке дорожной техники. У нас в Брянске — завод… дорожной техники… — и раскрыл ножик, чтобы порезать копченой колбасы. — Вот… колбасой… — начал было он, но Коленька прочел укоризненное стихотворение:
— Саля — леля — аба-ка!
Ой, низя, низя, низя!
Васина рука не дрогнула, он лишь с опаской глянул на малыша и спросил:
— Это он про что?
— Про нож… — улыбнулся Батраков. — Мы пока не даем ему ножа…
— Эх, президент! — улыбнулся и Вася. — Я думал, ты про колбасу! Почему, думаю, низя? Мо-о-ожно… думаю… Ну, хоп!
— Хоп! — сказал Батраков.
Коленька смолчал. Он переметнулся на колени к отцу и пытался определить: что бы значило это “хоп”, не спуская глаз с натужно вздрагивающего кадыка Васи. И вдруг сказал громко:
— Вася!
Вася поперхнулся, подышал носом, подвигал опытной диафрагмой, утер слезы.
— Не паць! — сказал отзывчивый на слезы Коленька, сам едва не плача.
— А-а… — отмахнулся тот. — Не президентское это дело… Народ плачет, а горе вперед скачет… А? Вот и дедушка подтвердит… Правда, дедушка? Слушай, что-то мне твое лицо знакомо. А? Ты в каких войсках служил, Миш, а?
— В морском десанте, — сказал Батраков. — Девять месяцев в подвешенном состоянии. Потом высадился на грешную сушу и до сегодняшней нашей с вами встречи так и служу.
— Не понял: правда, что ли? А я служил в автобате, как у родного бати. Не, но лицо твое я точно где-то видел…
— Хоп! — сказал лексически чуткий Коленька.
И Вася послушно выпил еще одну — мягко, бесслезно, ласково…
Батраков смотрел на летящие за окном огоньки в черном море зимы. Он касался губами белесой и шелковистой макушки сына. Несмотря на болезнь ног, он был еще силен. И простая, как пожар, злость начинала туманить голову, напрягая отмирающие мышцы. Он гасил ее этими нежными касаниями, тихо вскипая оттого, что попутный Вася принимал его за дедушку Коленьки, и от самого этого вынужденного вагонного общения.
“Не будь психом… Что он такого сделал, этот Вася? — внушал он — сегодняшний и смиренный, себе — вчерашнему и буйному. — Терпи… Прощай человеку его невольную бестактность — он другой… Просто он — другой… Всяк несовершенен на свой лад… Вот он написал в кроссворде “карга” — что имеется ввиду? Просто сыграй его в характере — и поймешь… и остынешь… и пожалеешь…”
Но некий бес нашептывал: “Замучаешься играть…”
Ситуацию спасал ангел, сидящий на отцовских коленях.
Вскоре постучали в дверь купе. Вася с простецкой дерзостью ответил, что все дома.
И явились двое: каменно-вежливая молодая проводница в казенном кителе с юбкой, указавшая молодой даме ее место на одной из верхних полок. И сама эта дама с матерчатой дорожной сумкой на колесиках была молода, с нежным румянцем на смуглых щеках. Он робко светился, заметный даже в полусвете купе.
— Она еще успела заскочить в последний вагон, когда поезд тронулся — шла! — пояснила проводница перед тем как удалиться. — И дошла!
— Дак, зашибись! — сизым голубем проворковал Вася. — Шик-мадера! Прынцеса! Я тож дохожу!
Невиданно желтыми, по-обезьяньи быстрыми глазами вошедшая дама скользнула по лицам попутчиков. Молча отвесила каждому полупоклон.
Батраков отсадил Коленьку, встал, чтобы забросить ее сак в верхнюю нишу и, ударившись о верхнюю полку, не заметил, что рассек голову на месте какого-то старого шрама.
— Хоп! — отметил этот факт Коленька.
— Во, видал! — сказал Вася, обращаясь к разумению Коленьки. — Добро наказуемо! Поал, Мыкола? А барышни любят пиратов!
— Лысый, прекрати… — с опасным спокойствием произнес грубость Батраков. — Не засоряй, мягко говоря, ребенку голову плохими словами!
— О, мль, попал, мль…— обхватил руками голову Вася. — В вагон для некурящих, мль…
— Не паць, дядя, мль… — волновался Коленька.
Барышня, казалось, ничего не слышала и явно ничего не говорила. Однако ее желтые, медовые глаза потемнели, когда она увидела кровь на той ладони Батракова, коей он потер ушиб на голове. Она присела на краешек Васиной полки, раскрыла дамскую сумочку и извлекла из нее невскрытый перевязочный пакет. Мужчины замерли от мала до велика, как заколдованные, как ископаемые со стеклянными глазами экспонатов краеведческого музея. Молчание это длилось все то время, пока барышня останавливала сочащуюся из раны кровь. Она озаряла, она возводила на царственный трон туманный смысл душевного бытия.
Потом она улыбнулась Батракову — и сладким эхом озноба отозвалась эта смущенная улыбка в его разрушающемся теле. Он ответил ей открытой, благодарной улыбкой.
— М-м-м! — застонал Вася, видя это, и, улегшись головой в сомкнутые козырьком руки, прервал стон.
Коленька живо следил за жестикуляцией глухонемой барышни, которая на пальцах и стремительно меняющейся мимикой объясняла отцу, что помнит его по кино и любит.
— Спасибо, милая… — отвечал счастливый Батраков.
— Спасибо, миляля, — дублировал Коленька.
— Ей нужно переодеться… Коленька, побудешь с тетей — а мы с дядей Васей пойдем и быстренько покурим… Хорошо?
— Хоп!
— Нэ кажи “хоп”! — тихонько пригрозил пальцем Батраков, а глухонемая барышня с шутливой укоризной качала головой, глядя на эти его угрозы.
— Пошли, Вася…
Вася встал. Он оказался низкоросл, пузат, одышлив и длиннорук.
“Вот беда…” — двигаясь сквозь анфиладу купейных отсеков, испытывал недовольство собой Батраков. Он, сам того не желая, жалел отчего-то неудачного попутчика, не хотел этой жалости, брезговал ею, но оказался не волен разом победить то, что считал слабодушием и отрыжкой ложного гуманизма.
В тамбуре он протянул Васе пачку сигарет, но Вася протер дырочку в белой замше оконного стекла и молча уставил один глаз во тьму за окном — он не курил.
“Бережется”, — не без зависти подумал Батраков и спросил отчего-то:
— Что такое карга?
— Где? А-а… Старая женщина… Пять букв…
— Так, может быть, — бабка?
— Карга.
— У тебя, Вася, дети есть?
— Почему — “ты”? Мы что: вместе свиней пасли в Гусиной балке?
Батраков лишь недоуменно поднял брови, не найдясь с ответом.
А Вася между тем зло сказал, глядя в оконную проталинку:
— Был бы у меня отец… в детстве… Я б точно инженером стал… А так: живешь — молотишься, жуешь — торопишься… А что! — вдруг выкрикнул он со злобной ухмылкой: — Что, инженерам-то нынче тоже кофия в постелю не приносят?
Стоя у другого окна и прикуривая еще одну сигарету, Батраков сделал вид, что не слышит Васю.
“Как же это все!.. Как же все это печально — лысый Вася… Карга… Глухонемая принцесса… Прости, спаси и помилуй мя, Господи Иисусе Христе, Сыне Божий…”
Он глубоко и протяжно вздохнул:
— А-ах…
Сладко зевнул и пошел укладывать сына.
В болезни
В простудной хворобе Батраков все чаще уплывал на легком челночке вдоль береговой линии жизни в обратную сторону. К мерцанию угасающего костра…
Она вставала перед глазами — речонка его детства.
Она истекала ниоткуда.
Она не журчала.
Просто текла и пропадала за колючей изгородью склада взрывчатки, называемом “аммоналкой”. Речонка исчезала за колючей проволокой и никуда уже не шла среди отлогой супеси склонов. Она укрывалась в запретной зоне до нового половодья. Названия у нее не было и уже не будет. Ее звали “наша речка” — и все.
Батраков приставал к берегу.
С деревянных мостков, по которым не разойтись двоим, он смотрел, как с капитанского мостика, на пологую возвышенность берега.
А с холма смотрел на Мишу пустой дом еще живого блаженного Спири, чье лицо было розовым и неоглядным, как цветущее поле гречи. Лицо блаженного было таким розовым и неоглядным потому, что стлалось широко, далеко и лишь у самой спириной потылицы, как гречишное поле, обрывалось. При этом оно окаймлялось березово-зеленой опушкой седины. Синие студеные озерца-близнецы — это спирины глаза. Таков был географический мир его лица. Тела будто и не наблюдалось. Глубина глаз топила и не давала приметить этого тела. Дом же блаженного и колодец с журавлем стояли за речкой, на отшибе поселка. Одинокая береза, которая изогнулась стволом, как латунный подсвечник, в его ограде. Потом, когда Спиря бесшумно умер в неволе, этот подсвечник упал и вывернул из склона сочную черноземную карчу. В карче свили гнезда бесстрашные змеи. А при Спириной жизни дом стоял пуст, потому что сам-то Спиря вековал в рубленой бане. В ее оконце вечерами виднелся свет лампады. Там же, в бане, блаженный принимал честных ходатаев и набожных старух с опрятными внучатами. Внучата прятали лица — они боялись, что Спиря опознает тех, кто дразнит его, когда он через поселок, потом через лес и город трусит двенадцать верст из единственной уже церкви этого большого героического города. Дети, как облако вечернего гнуса, вились около и вопили:
— Спи-ря, Спи-ря, бул-ку сты-рил! Пошли на улку — отнимем булку! Дон-дон! Спири-дон! Стыбрил хлеба десять тонн!
Спиря никогда не стырил ни булки, ни десяти тонн. Его хозяйство, бабочек на клеверах да подстрешных ласточек, даже хрущевские финагенты не описывали. Зато чуть позже, когда борец с культом личности бывшего семинариста объявил в розыск последнего попа, Спиря истлел на зоне…
— Спири-ду-ха, Спи-ри-ду-ха! Две ноги — че-ты-ре у-ха!
А он не останавливался, чтобы выбрать хворостину из кустов. Он скороговорочкой бормотал, не сбавляя ходу:
— Что вы, что вы, что вы, что вы… Что за чада, что за вдовы… Ап! Ап! Ап! Ап! Лазогнать всех этих баб… Ап-ап-ап! Будут есть из бесьих лап… слезки — кап… кап… кап… А не будут есть из лап — беси цап-цап-цап… Что вы, что вы, что вы, что вы! Мы давно на все готовы… Нам уж оченно невмочь… Вы готовы нам помочь?.. Мы готовы, дети-вдовы, всех спасем мы вас, бедовых: лаз-два-тли! Огонь! Пли!..
— Ай! Ой! — верещали радостные неумытые дети и рассыпались испуганными воробьятами за придорожные кусты. Но использовали Спирину скороговорку, как считалку:
— Ап-ап-ап-ап! Слезки кап-кап-кап! Раз-два-три — огонь! Пли!
Говорили, что он пришел с войны контуженный.
Сам же Спиря говорил, что пришел на войну. Так он сказал и Мише Батракову, когда тот с родной своей бабушкой Марьей принесли ему пахты с молокозавода. С ними же и двоюродный брат Сашка в кубанке и с деревянной саблей. Уже курящий пионер, Сашка важничал и воротил от Спири лицо. А может, боялся, что блаженный унюхает.
— Золотокудлый Мишка… Злато — зло, зло, зло… На, Мишка, на! — протянул он выпростанную кринку. — На! Клугом война… Богу молись, кашей делись…
Миша был мал, да умен: рыльце в пушку — упрятал его в бабкину суконную и летом юбку.
— А ты голова… голова… — говорил розовый Спиря бледному, лишайному Сашке.
— Это точно! — растрогался Сашка, которого редко хвалили за плохую учебу. — А они думают: я — дурак!
— Смотли, Сашка! Кто похвалит, тот и повалит!
Сашка вырос, отслужил, женился, закурился. Хирурги в горбольнице постепенно отрезали ему руки-ноги. Голова жила еще семь лет после рук-ног и курила.
Это потом, потом… Вверх по реке. А тогда бабушка смотрела на Спирю и вся лучилась, благоговела, утирала платочком слезу, теребила в мочка ушей златы серьги из эпохи царизма. Она спросила Спирю:
— Скажи мне, родименькой, ребилитирвают мово Николая Павловича посмертно или же так навечно оставят врагом народа? Скажи, Спирюшка, какой же он враг-от был, ну?
— Иди, влаг, в балак… Так иди, так… так… Шаг — влаг, шаг — влаг… Тик-так, тик-так… Гнал блак — влаг… Бел флаг — влаг… Ел мел — влаг… Был смел — влаг… Как так?… Шаг… Шаг… Влево — шаг… вплаво — шаг… Так… Лаз-два-тли! Огонь! Пли…
— Понятно… — уливалась слезьми баба Мария и все оглаживала Мишину белую маковку. — Бог-то милосерд, он все видит! Неужто, Спиря, попустит торжество антихристов-от этих? А, Спирюшка?
Спиря присел на корточки, облучил Мишу синими глазами, взял руку ребенка и поцеловал. Тогда Миша заплакал от стыда и любви к непонятному горнему миру. Его шестилетние слезы излились и не приходили к нему еще десять лет и зим.
…А c прошествием этого, на исходе июньской ночи, на этом же бренном мостике он обнял девушку Катю. Катя была жаркой и жадной. На ней было тонкое, чистое, синее платье в мелкий веселый цветочек. На платье — белый насборенный воротничок под самое нежное горло.
Запели в той туманной дали первые петухи.
Возбрехали собаки той не уходящей яви.
Вожди торопились обещать по радио продолжение великих свершений.
Дожди сбивались в небесные армады.
Земля жарко плодила зелень.
А Миша с Катей шли в обнимку коленцами проулков. Этой проходочкой они заявили дядям и тетям всего окрестного мира о союзе своих чистых сердец. Но Катино сердце смутилось первым — осенью пришел со службы пограничник Щукин и взял ее себе в жены. Тогда Миша Батраков плакал в золотом лесу. Он обнимал березку, и чуткие листья падали на его слабую еще голову и на его сильные уже плечи…
Заплакал он и сегодня, когда вернулся из одиночного плаванья по речке тех былых дней. Да плач ли это был? Донные слезы лишь щипали глаза, а пропадали, как та речка, неведомо где заколюченные сомкнутыми ресницами.
Однако Наташа проснулась.
— Плачешь, что ли, Мишка?
— Плачу, Натаха…
— Чего так, милый ты мой?
— Людей жалко…
— Это, Миша, слава Богу, болезнь уходит …
Она накинула салоп, встала на колени и начала молиться…
В июне
1.
На все вопросы о том, что же приключилось на старом кладбище, Коленька не отвечал. И следа румянца не проступало на млечном лице ребенка. Батраков прижал его к себе — сын заплакал молча, как взрослый мужчина.
— Папка… — шептал он. — Папа…
— Я здесь, Коля… — Батраков приткнул его лицо к своему плечу и стал поглаживать по затылку и косицам. — Давай споем: как на Колины именины…
— Они хотели меня унести, — Коленька повернулся к отцу, и глаза его были полны обиды, но не страха. — …За темные леса, за кр-р-рутые гор-р-ры…
Чтобы быть правильно понятым, он даже букву “р” произнес старательней, чем всегда.
Не зная, что же все-таки приключилось, Батраков посоветовал Коленьке:
— Не бойся, сынок… Где наша не пропадала!
Он не спускал сына с рук до тех пор, пока тот не заснул и бледный румянец не заиграл на его лице.
Сам спустился на кухню, где Марианна Федоровна со всем тщанием осматривала голову Наташи. Не жалея, она лила из флакончика спирт прямо на эту неугомонную голову.
— Кто-нибудь что-нибудь покажет по делу? — Батраков увидел свежие ссадины среди непроходимых, как густой лес, волос Наташи.
“Маньяк?..”
Едва Наташа открыла рот, как Марианна Федоровна сердито отозвалась Батракову:
— Наташа с Коленькой поперлись на кладбище! На них! напали! вороны!
Как по команде “вольно”, Наташа тоненько взвыла и спрятала в ладонях распухший от плача нос.
— Уколы от бешенства-а-а, до-о-чушка-а-а, ста-а-а-авить приде-ц-ца-а-а…
Ей вторила Наташа:
— Нет, мама-а-а… Молиться нада-а-а…
Они обнялись.
— Ребенка заикой сделаете… — Батраков бестолково искал валерьянку в посудном шкафу. — Ребенок уснул, так вы давай выть… как пожарные машины! Вон, как из вас вода-то хлещет, родные же вы мои!
— Это мне за храм… Это за храм мне такие искушения! — заговорила вдруг Наташа замороженным голосом медиума. — Как только мы начали строить наш храм, так хлынуло: золотую серьгу потеряла — раз, перчатки за сорок долларов лайка — два…
— Двадцать баксов перчатка!… — cочла теща.
— Садись: пять! — съязвила Наташа.
— Подумать только: профуговать одним только ротозейством, проворонить аж целых две пенсии ветерана войны и труда!… Где же эта ваша валерьянка-то?
Наташа вдруг сама успокоилась и приложилась поцелуем к щеке матери.
— Да, проворонила. И не надо никакой валерьянки, — высморкалась она в материнский фартук. — Он меня, гад, бил, мама, хватался когтями своими чешуйчатыми и грязными за мои волосы! Он, мамочка, гадил на меня сверху! даже стирать теперь проти-и-и-вно-о-о! О-о-о!
Наташу тошнило. Она поднесла руку к животу, чтобы сдержать спазмы, легко оттолкнула с пути огромного мужа и промчалась в уединение.
— Кто, скажите мне, хватал ее и за какие волосы? — Батраков, не слыша объяснений, пытался понять причину семейной тревоги. — Ворона? Тогда почему мужского рода — “он”? Кто же это он? Кто этот “он”, который на нее гадил — скажите, наконец, Марианна Федоровна?
— Кто да кто! Агрессивный Сатано — вот кто! На кладбище! Сатана кто: он или она? Мужского рода, но в виде кладбищенской вороны! — она дернула шеей, как воркующая голубка. — А вы уже взрослый дядька, Михаил Трофимович! И вы уже сами должны знать, что когда начинаешь богоугодное дело, то лукавый искушает с неистовой силою!
— Ну, хорошо, хорошо: с неистовой… — перевел дыханье Батраков и сел за стол. Он похрустел шеей, показывая, что обеспокоен одним этим слышимым хрустом не то мышц, не то позвонков, и готов к разумной беседе.
— Он что: живет там, этот “Сатано”? А всю эту галиматью с кладбищем хотелось бы услышать с самого начала. Можно?
Как по отмашке дирижера, она рассказала, что на Старом кладбище Наташа и Коленька подверглись нападению ворон. Одна, пикируя, била телом и клювом Наташу, а еще три серые особи пытались за капюшон утащить Коленьку. У Наташи порвана мочка уха — ворон утащил серьгу.
— Знаете вы, Михаил Трофимович, какой максимальный размах крыльев у серой вороны? Не знаете? А метр не хотите! — теща крестом раскинула руки и тут же, стыдясь чувств, бросила их к лицу, закрыла его ладонями. — И шнобель — во! Какой ужас! Какая наглость! — Голос ее звучал как басовый колокол.
— Что она, наша Наташа, делала на Старом кладбище? Чего они с Коленькой туда, не при детях будет сказано, поперлись? — спросил Батраков в смятении чувств, не замечая того, как руки его ищут в карманах пачку сигарет.
Он уже знал свои действия наперед: “Возьму ружье…” — и уже думал о частностях своего плана.
— Я уже не артист… Я — суровый мститель,— сказал он и печальным белым клоуном пошел за ружьем.
2.
Давным-давно вечный “командировочный” тесть привез из Вьетнама американскую компрессионную винтовку “Кросман” сто второй модели. “Воздушка” мирно покоилась в одном из домашних чуланчиков. До той поры, когда Коленька подрастет, войдет в рассуждение и займется отстрелом воробьев в подсолнухах, винтовку не трогали без нужды. Била она почти бесшумно, а пульки были притягательно красивы — оттого что покрыты тонким слоем меди. Когда Батраков смотрел на медь, у него становилось солнечно на душе, мысли обретали стройность. Рассудок его уже не вздымал донного ила ненависти: какая-то грязная безмозглая тварь напала на Коленьку и до крови рассадила милую Наташину голову! Тут сам вид оружия ублажал предчувствием черной мести.
Патронов было еще пачек десять — он взял в запас сорок штук, насыпал в карман камуфляжа и надел его. “Перестреляю всех, с-собаки!” Сказывалось недовольство своим нынешним положением странствующего актера, своей болезнью и вечным отсутствием в доме Наташи, которая, казалось, канула в бучило церковных дел. Бучило это всасывало и уже не отпускало Наташу. А она тянула за собой и его, грешного, и безгрешного Коленьку, и Марианну Федоровну, и соседей. Она страшно уставала, в доме не смолкали телефоны, и уже никто не брал трубок, зная, что звонят Наталье. Батраков помогал ей, чем мог.
— Мишка, не вздумай! — услышал он голос Наташи. Она стояла в дверном проеме чулана. Лица и глаз ее было не рассмотреть в “контровом” освещении, но в голосе еще звучало эхо плача. — Не вздумай, Миша — это мистика… Это выше нашего понимания…
— Курить хочу… — Батраков прицелился в треугольник распахнутого под самою крышей окна мансарды.
Она не слышала. Вся эта история его болезни и наступившая ломка курильщика табака не казалась ей чем-то значительным.
Она продолжала свое:
— Это, Мишка, искушение… Батюшка же нам говорил — помнишь? “Кто храма не строил, тот не знал искушений!” Это, милый Миша, мистика!..
И он с занудством человека, бросившего курить, произнес такой монолог:
— Вороны, Натаха, заботятся о своем потомстве! Видно, вороненок выпал из гнезда… А крылья-то слабенькие! Значит, взлететь он не может. Но взрослые вороны охраняют их даже на земле! Понятно объясняю?
Наташа все еще отсутствовала: вот она — и нет ее. Но Батраков нудно продолжал, чтобы не думать о сигарете:
— Взрослые вороны этих падших ангелов кормят, а тут вы с Коленькой случайно идете мимо. И эти бдительные твари сочли вас обидчиками… В таких случаях они дружно обороняют своих птенцов! Почему я не должен перебить их, наглецов, с десяток из-за своего птенца? И я перебью!
— На все Божья воля! Неизвестно, кто кого сильней…
Она редко возражала мужу, что обозначало христианскую покорность. Но упрямство ее было тихим и неистребимым упрямством рабы, которая и в рабстве строит свое царство, пусть оно небесное.
— Не силой оружия, — с глубокою верою сказала Наталья, — а лишь непрестанной молитвой можно победить эту нечисть!
— Обязательно помолюсь, когда они лягут кверху лапками…
Батраков мягко отодвинул жену плечом и сбежал по лестницам вниз, на кухню. Там он прямо в упаковке взял со стола и сунул в карман ветровки две ром-бабы. “Приманка!”
Он вышел со двора. Ярость и жажда мести пьянили и пошатывали. Винтовка плотно лежала в чехле. Казалось, что она легко и страстно дышит.
— Миханя! Остановись! — кричала Наталья вслед, со стуком распахнувши треугольное оконце под крышей.
“Тщетно, барышня!” — Батраков шел, не оборачиваясь, молодым резвым ходом.
— Успокойся, Наташа: он артист!..— услышал он обращенные не столь к Наталье, сколь к нему, слова тещи.
— Егда при-идеши-и-и? — неслось ему вслед на церковнославянском. Это Наташа так шутила. Так могла шутить только она, венчанная ему жена. Видно, прилетело ей из какого-то псалма. А раньше прилетало из пьес.
“И слава Богу!.. Она уже шутит…”
Он не знал, зачем бы ему жить без Коленьки и Наташи.
3.
Прошло около часа пути — и вот они, сады смерти.
Батраков так и подумал: сады смерти. Видно, какой-то пьесой навеяло.
Ему нужно взойти на пологую горушку, миновать новую часовню — и вниз, к фамильному, некогда деревенскому кладбищу Перовых, которое теперь находилось в холмистых кущах городской окраины.
Батраков приостыл в виду этих садов.
Как режиссер, он увидел сцену со стороны: человек с ружьем. Сейчас пойдет к часовенке, встретит там лысенького господинчика: где бы, мол, разжиться кипятком, товарищ? Без кипятка, товарищ, совсем плохо — совсем приостыл.
Солнце ушло чуть за полдень.
В плотную кладбищенскую тишину привычно врезался цыганский грай серых ворон. Батраков зарядил ружье пулей с хвостиком стабилизатора и почувствовал спиной легкий озноб: кто-то или несколько “кто-то” смотрели на него из тенистых зарослей. Никак не выказывая беспокойства, Батраков поднял ружье и пальнул, не целясь, в пятна гнезд. Потом пошел к вершине на своих тяжелых ногах, чувствуя в икрах такую боль, будто их свела судорога.
Часовня оставалась слева.
Кладбищенскими квадратами он шел с передышками в направлении вороньего базара, черно-розовых шапок их грубых гнезд. Он конфузливо оглядывался на кресты, звезды и надгробья, из камня, добытого стародавними лыткарями. Его увлекло чтение эпитафий. “Под сим бюстом ангела Божия покоится прах…” Он понял вдруг, что значит выражение “в пух и прах”. Это когда земля становится праху — пухом.
Удар вороньего тела сверху в затылок был так плотен, что едва не свалил его с ног, а она ладилась вцепиться в волосы. Но лысеющий Батраков устоял, выругался и стал ширять воздух стволом, как штыком… Летучая крыса тяжко ударила его крыльями, а потом взмыла. Не целясь и не проследив за ней, он успел лишь выстрелить в ее сторону сгоряча. Но справа и слева сверху на Батракова шли еще две летающих биомашины.
“Война!”
Они били его крыльями, они с криками ярости клевали его, сопящего и вопящего, и не давали преломить “монте-кристо”. Чтобы высвободить руки, пришлось бросить ружье в траурную кладбищенскую траву, кинуться в нее, а голову накрыть курткой. Непослушные в боли ноги Батраков подтянул к животу. Чуждые его сознанию мысли теснились, мешали одна другой, другая — следующей, как пассажиры тонущего суденышка.
Через мгновение стихло.
И тогда же он услышал каркающий, с ржавчинкой, голос:
— Молись, буржуй!..
Батраков мгновенно оперся на локоть и откинул с лица полог ветровки. Перед ним на расстоянии плевка стоял, показавшийся высоким, как дерево детства, черный человек: глаза его, борода, одежда, немытые руки, зубы — все было черным и смрадным. Ружье тестя он держал наизготовку, а целился он в Михаила Трофимовича Батракова. У ног несчастного Батраков увидел слабо шевелящую крыльями серую ворону. С виду — шевелящаяся в порывах ветра кучка ветоши. Похоже, она умирала.
— А-а! — торжествующе воскликнул он. — Я ее, заразу, подстрелил!
Он приподнялся, сел на теплой земле, чувствуя, как оживают отдохнувшие ноги.
— Сидеть! — зычно, для острастки, скомандовал черный человек. — Ты зачем, буржуй, мою маму гепнул?!
Не было страшно. Батраков все еще не понимал смысла происходящего. “Каков трагик!” — подумал он о черном человеке. И спросил с неуместной, может быть, в этом саду иронией:
— А ты кто: ворон здешний?
— За маму я тебя застрелю и зарою!..
Батраков встал в рост — черный сделался на голову ниже.
— Не убий! — сказал Батраков. — Так завещал Господь. И ты не убьешь. Стреляй — ну? — он просительно вытянул руки и шагнул вперед.
— Не подходи — урою!
— Еще чего! То он зароет, то он уроет! — Батраков достал из кармана ветровки ром-бабу, потом горсть выстрелов. — Видишь это? Чем это ты меня урыть грозишься, сын вороны и дятла? Похоже, я тебе сейчас настучу — хочешь?
— Ты-то меня? Не-э-э-т: побрезгуешь… А мне — что? Я уже мертвый… Я в могилке живу. Водка есть… А? Что скажешь? — черный стал пепельным.
— Да недосуг мне по могилам шастать, паренек! — Батраков силой вырвал свое ружье. — Почему ты ее мамой зовешь, кукушонок?
— Убил бы тебя, гада, за маму! Мама тут спокон веков жила! Она меня кормила, она к моей могилке колбасу носила!.. А теперь что? Давай мне, гад, хоть денег! — казалось, пепельный вот-вот горько заплачет, он уже по-детски лопотал нечто, состоящее из междометий и обрывков знакомых слов, из которых повторялось лишь “дайгад”… “дайгад”…
— Нехорошо, земляк, за убитую маму денег просить… — сказал Батраков, укладывая ружье в кожаный чехол. — А теперь — забирай маму, забирай ноги в руки и двигай по холодку!
— А вы — Родину!.. Вы Родину-мать продали! — погрозился бродяга большим, как булава, кулаком.
— Иди! — скомандовал ему Батраков. Он вошел в роль сурового мстителя.
Не шелестела листва. Только по слабо дрожащим на земле камуфляжным ее теням можно было определить, что веет легкий верховой ветер.
— Пошел! — повторил Батраков.
— Тихо… Дай хлеба… — молвил побежденный и протянул руку.
Батраков отдал ром-бабу.
Тот сказал вдруг с набитым ртом:
— До театра военных действий… в детстве… из-за таких вот баб… я… в драмтеатр ходил…
Засмеялся сам себе и пошел прочь.
А в сердце Батракова защемило от услышанного.
“Боже ты мой, Боже! Это же чье-то дитя!.. Оно бегало на речку… Смеялось… Говорило маме “больно”… За какие грехи-то, небушко, ась?”
Он проводил взглядом трусящего по кладбищенской лещине мужика и, с леденящим кровь страхом, перекрестился, увидев, как тот нырнул под могильную плиту.
“Что?!” — Батраков почувствовал, как похолодели, как очужели ноги. Он быстро пятился в направлении кладбищенской часовни, собирая в щепоть и творя молитву…
“Да воскреснет Бог и расточатся врази Его…”
Молитва дробилась, ускользала — он не замечал этого. Вошел в часовню, перекрестился и ощутил в утомленной памяти стройность знакомой молитвы.
“Не убоишися от страха нощнаго, от стрелы летящия во дни, от вещи во тме преходящия, от сряща, и беса полуденнага…”
4.
Медово пахло хорошими свечами.
Батраков, как умел, молился о прибавлении ума. В полумраке часовни он вспомнил, что давно не ходил к причастию, щадя больные ноги, что перестал сдерживать мелкие обиды на Наталью, которая уже не была ему келейницей, как прежде, а вся принадлежала новостройке. И оттого, что она редко бывала дома, что приходила выжатой и усталой, в нем, в Батракове, легко вскипала уязвленная супружеским одиночеством душа.
“Я бы помогал ей, был бы на посылках, но как? Верни Ты мне ноги, Господи — я пойду! Ты дал мне, Господи, пылкое воображение — как мне гасить его, когда я не вижу жены изо дня в день? Потом уезжаю на гастроли — и снова не вижу ее… Потом посты… И близость тает… На пустом месте взрастает горечь одиночества… И я уже не знаю, как ее обнять, что ей сказать… Я — пустое место, я старая бычья кожа, натянутая на некий обруч ее судьбы. Жизни-то наши пошли порознь — как быть? Мы строим храм, но почему рушится во мне мир, Господи?! Ведь есть же, Боже мой, простые человеческие страсти… Не в монахи же мне подаваться, бедному актеришке? Какой из меня мних — грех один? И каким же мрачным я вижу свое будущее — черней небес! Просвети же Ты мой разум, Господь милосерд! Я утратил смысл существования! Устал… Вспотел мыслями…”
Как разговаривают с Богом? Батраков говорил с Ним, как со столоначальником, словно составлял объяснительную записку о своей нерадивости. Иначе не получалось. Потому он не верил, что будет услышан. Не верил, вот беда…
Он застывал, когда нить молитвы ускользала, когда слова не нанизывались на эту ниточку, а рассыпались по деревянному полу часовни мелким бисером…
Вошла псаломщица, заворчала, заворочала укоризненные слова. Батраков понял и вспомнил, что в храм нельзя входить с ружьем.
— Простите, матушка… — сказал он, перекрестил лоб и потерянно вздохнул. — С головой у меня что-то не в порядке… Увидел, как человек вошел в могилу…
Она пальцами тушила догорающие свечи. Посмотрели один на другого: она с неба — он с земли. Оба были голубоглазыми, но в одних глазах сиял свет — в других сгущалась тьма.
— Вы — артист Батраков… — сказала псаломщица и выпрямила узкую спину. — Вот вы какой стали… Не изменились. Я еще училась во ВГИКе, а вы уже снимались в кино… Меня зовут Нина…
Она посмотрела на Батракова пронизывающе, он снова обмер.
Он протянул спасительное:
— А-ах, та-а-ак… — и сказал неуместное: — Ноги вот болят… Не знаю прямо… — потом фальшивое: — По грехам и болезни… Да… — наконец, выровнялся: — Скажите: может живой человек сойти в могилу, или это я сошел с ума? Он… Оно на моих глазах… вот только что… — указал он за спину и на дверь.
— Живой человек всю свою жизнь в могилу сходит. А там… — она кивнула туда же. — Там Павел Дмитриевич…— отвечала чернавка. — Он второе лето здесь летует…
— Лютует, вы сказали?
— Я сказала: летует… Он — бывший военный. Три года как его дочку, девочку, сбила “тойота” на трассе… Похоронили. Запили вместе с женой. Развелись. Потерялись. А сейчас, он говорит, наступило время разрухи, обрухи, мокрухи и недобрухи… Вот он вырыл тут подкоп к дочкиной могилке и живет-печалуется… Любил, царствие ей небесное…
Оба доверчиво перекрестились и вышли из храма.
— Так бывает… — кивнул Батраков, сопроводив этот кивок глубоким вздохом облегчения. — Кажется, я его как-то встречал в нашем лесу… Ай-яй-яй!… Подумать только: зачем мы пришли на землю, Боже мой! Вопрос? Вопрос…
— Гамлет… — с неуловимой гримасой неприязни произнесла Нина. — Разумеется. Заходили развлечься — и вот те на! — от ворот поворот. Это казино не для нас. А вы еще играете, Михаил? Я слыхала, вы в девяносто третьем на баррикадах стояли? Такое ими, бесами этими, не прощается…
— Спасибо, кто-то еще меня помнит… — он не стал рассказывать, что живет редкими окраинными концертами. — А как вы здесь, Нина? Вы, судя по внешности, на актерском учились? Какими же судьбами здесь и сейчас?
— Одной судьбой. Одной единственной, Михаил… — она едва заметно, как во сне, улыбнулась. — Я училась заочно на сценарном. Потом реформы, весь этот бред бытовых отношений. Работа — пас, муж спился — пас. Детки хлебца просят — вист. И вот — кто бы мог подумать, батюшки-светы! Пригодился старославянский. Люди вымирают, священников не хватает. Я и приноровилась читать отходные молитвы об умерших. Живые — пытают, мертвые — питают. На жизнь хватает… А вы: смерти боитесь?
От нее, будто утренней прохладой с реки, потянуло на Батракова близостью смерти.
— Боюсь, да… — сказал он и вышел прочь, зажав ружье подмышкой.
Кладбищенским покоем, садами смерти, между землею и небом, тем пространством, где посредничали серые умные вороны, шел человек Батраков. Он продирался сквозь колючие живые изгороди кустарников на склоне, и оставлял на их сучьях кусочки дешевой синтетической ткани с ветровки.
Он спешил домой.
Усталое сердце болело о сыне…