Рассказы
Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 9, 2011
Вероника СУЛЛА
БИЛЕТ В ОДНУ СТОРОНУ
Рассказы
Прощание
Снимались всем домом. Отодвигали антикварные комоды, из-под них клубами вздымалась пыль; сортировали и упаковывали давно неношеное и ненужное, — то, что жаль было оставить. Обнаружилось, что за пять лет накопилось множество вещей, на первый взгляд незаметных. Вместе с детским выросла гора овеществленного-пережитого, вываленного на временный привал в небольшой садик без тени. Утратившие места вещи беззащитно жались друг к другу, и, увлекаемые в голодную пасть фургона, салютовали последний привет южному деревенскому дому.
Отъезжавшие весело переговаривались, перевязывали и носили; дети доедали созревший в печи хлеб, а она — хозяйка — будто утратила цепкость и деловитость, ей хотелось уткнуться в песок и плакать в него навзрыд, царапать им глаза, чтобы выть еще громче от непереносимой физической боли. Хотелось убежать, оставить где-то в прошлой жизни нагромождение закопченных кастрюль и прожить еще один счастливый день со странным и нежным человеком, встреченным ею здесь.
Уложились. Тронулись. Так и села в машину — в сарафане и пляжных шлепанцах. Спохватилась, когда дом скрылся из виду. Вернулась, взбежала по каменистому холму, обула позабытые на веранде туфли. Казалось невероятным, что это она, полегчавшая до прозрачности, была счастлива этой ночью, всего несколько часов назад…
Паром глубинно заревел и тронулся. Дети взобрались на перила и стали махать провожавшим. Она поспешила к бортику, почти без надежды.
Он возник из ниоткуда, бежал вдоль пристани, заглушаемый ревом парома и криками детей, но она различила по губам: «Mi chiami, mi chiami!..»[1]
…Звала его еще много лет. Больше во сне, когда внутри рассасывалась сдавленная, сжатая в комок обида на жизнь за себя, недолюбленную.
Судьбаостровитянина
Quando il sole, il cielo, il mare d’Ischia spinti dal vento mi cullano, smetto di pensare… e divento tutt’uno con quest’isola. Gli Ischitani mi offrono il loro vino con generosita e ospitalita, riempiendo il mio cuore di ottimismo e di speranzа…[2]
Из письма одного островитянина
…Если кто-нибудь когда-нибудь возьмется составлять антологию душевных заболеваний, провоцируемых островным образом жизни, и возьмется за дело со всей серьезностью, с учетом местного характера и темперамента, несомненно, главным и практически неизлечимым недугом будет обреченность.
Ребенок нечувствителен к обреченности, хотя самим фактом рождения на острове он уже обречен, инфицирован; развитие и проявление болезни — вопрос времени. Все так или иначе этому способствует: насыщенный живыми запахами морской воздух, сорванный маленькой ручкой свежий лимон, изученный до слепоты путь из дома в сад, школу и обратно, четко осознаваемая защищенность от внешнего мира в мире маленьком, домашнем, семейном, островном… Вот он несется с пакетом свежей рыбы от zio Antonio, здороваясь ежеминутно по пути домой; радостно бросается в морские волны, которые для него — такая же обыденность, как круглогодичное солнце, ракушки в песке, немеркнущая зелень пиний, свежий, только из печи, хлеб, и в его маленькой головке складывается в тысячеликую мозаику яркая, объемная, насыщенная вкусами и запахами картина мира, его мира, вне которого он уже не сможет существовать…
Когда ему исполняется шестнадцать, он сбегает с острова, бежит с легкой сумкой наперевес к последнему парому в Неаполь, радостно бросается в волны бурлящей континентальной жизни; волны подымают его до не познанных ранее вершин, таких же обыденных для других, как метро, опера или снег… И в его созревающем мозгу яркая, объемная картина мира, сложившаяся в детстве, блекнет, не вмещает в себя новое, чужое, необъяснимое, и — вперемешку с болью и радостью — перекраивается заново… Он успевает полюбить, разлюбить, быть брошенным и возвеличенным, жениться и развестись, научиться слушать тело и музыку. К сорока он почти свободен, несдерживаемый и несдержанный, поклонник Рима и Венеции.
И тут в нем что-то ломается, резко, неожиданно; он начинает скучать, искать что-то, будто нет ему места на земле, он много путешествует, но все чаще — особенно в дороге — осязаемо вспоминает твердую рогожку гранатовых яблок, созревающих у его дома к концу октября. Ночами снится ему, как он срывает гранат с дерева и разламывает его пополам, из сладкого многогнездного нутра брызжет, сочится на землю рубиновая вода. Он пьет ее, звучно высасывает терпкую жидкость и, напившись, спешит в дом к подоспевшему обеду. Он скучает по морю, солнцу и хлебу, и то же самое вне детского мира его не несет в себе радости.
В одно утро он вскидывает на плечо легкую сумку и садится на паром из Неаполя. О приезде не сообщает: знает — там его ждут.
Перед последним поворотом к дому его пробирает дрожь долгожданного свидания, он спешит по узким, полуарабским улочкам, заглядывает в окна, его окликают, ему рады, онемевшими руками он касается стен, деревьев, камней, перед глазами оживают картины детства, он вбегает во двор, и — слава богу! — мать еще жива!
С нажитой сноровкой и элегантностью перекраивает обанкротившуюся отцовскую лавку и день за днем восстанавливает утраченное было равновесие, отвешивая кому полкило salsiccia di finocchio, кому risotto al limone, капая на пробу янтарные бусинки меда или наливая в пятидесятиграммовые стаканчики темную горечь Rucolino. Будто не было двадцати лет упорного порхания в «Ла Скала», где он по крутой лесенке балетной карьеры добрался до высот солиста.
Впрочем, истерзанное балетом тело щедро вознаграждает обреченную островную душу: каждое лето он выходит из разноликого потока туристов с немалым уловом, несколько раз даже серьезно влюбляется, но рано или поздно девушка уплывает к синей кромке Неаполя, а он надолго заболевает после каждого неминуемого разрыва и еще больше, еще ожесточеннее врастает корнями в горячую островную почву…
Как и полагается островитянам, стареет он медленно и незаметно, его часто навещают дети из расстроившихся браков, он им рад, но их не понимает: куда они спешат и почему не бывают у моря, зачем постоянно подключены к Интернету и не расстаются с мобильными телефонами… Его можно было бы назвать одиноким, но у него много друзей, а итальянцы не едят в одиночестве… Со временем он все больше ценит вино, хорошую еду и покой, и из жизни уходит спокойно, в тихое сентябрьское утро, в час, когда гора-вулкан еще покрыта легким густым туманом.
Вечный покой он находит на маленьком живописном кладбище, усевшемся на утесе в сотне метров над морем. Над могилой вместо креста — раскрытая книга с неуместно-веселой курортной фотографией и простая, исчерпывающая надпись: «Не плачьте обо мне: я любил и был счастлив».
Capodanno alla Ischitana[3]
Первая неделя нового года прошла в возлияниях и высмаркиваниях. Поначалу идея встретить Новый год на острове казалась удачной: море, свежая рыба, отсутствие пробок, лимоны во дворе, но в эти дни, проведенные из-за непрекращающегося дождя в плохо отапливаемом и сыром домике, не хотелось даже рыбы.
Зимних развлечений на острове немного. Если нет телевизора и радио, надолго замолкаешь, помешивая minestrone.
Островитяне, покинутые в зимние месяцы туристами и дачниками-неаполитанцами, легко подвержены простудным заболеваниям. Их живые глаза блекнут, сужаются; движения замедляются; не выпуская из рук носового платка, они монотонно жалуются: «Шестой день льет… Такого еще не было…» То же мы слышали прошлой весной, в апреле, неделями пересиживая в комнате настоящий тропический ливень.
Амедео встретил нас в пальто и головном уборе, хотя у него топилось и было сравнительно сухо. Этот подвижный, маленького роста человек с каймой седых волос от виска до виска четвертый год хозяйничал в собственном портовом ресторанчике, процветая летом и откровенно страдая зимой. Сегодня, шестого января, мы были его единственными гостями.
Повар Нунцио уже раскатывал мягкое тесто для focacciа, и нам ничего не оставалось, как присесть и выпить с Амедео молодого вина.
— И жена туда же, — возопил к небесам Амедео, — постоянно выслеживает!.. Приходит по воскресеньям в ресторан со всей родней и каждый божий день является к одиннадцати, чтобы увести меня домой!.. — и он разлил пахучее «Beaujolais nouveau» по бокалам.
Жена Амедео, стареющая подслеповатая женщина, жестоко ревновала мужа, застав его в ресторане несколько раз на горячем, и от перенесенных ею душевных мук, по словам Амедео, у нее подозревают рак. Врачи говорят, что долго жена не протянет, но сам Амедео был убежден в обратном: супруга представлялась ему карой господней за ничтожные грехи.
— Я вчера подсчитывал, — легко переключился он, — сколько стоит слетать на Майями. Всего-то пятьсот евро! Туда и обратно! — он приблизился к моему уху. — У меня там подружка работает в доме престарелых, симпатичная румынка.
Амедео любил вспоминать о ней, особенно серыми дождливыми вечерами. Как она однажды — в разгар сезона — вошла в ресторан, исподлобья улыбнулась «той улыбкой», и ходила каждый день всю неделю: посидеть, поговорить, пригубить вина.
Так мы и сидели, пока не стемнело: я, муж, Амедео и Нунцио. Посмотрели новости, обсудили войну в Ираке, распили еще одну бутылку, сыграли в карты, и, расцеловавшись, разошлись по домам.
Всю ночь лило, но спать не хотелось. Перед глазами стояла одна и та же картинка: маленькие плечики Амедео, обращенные к стене, и застывшие в немой тревоге подслеповатые глаза его жены.
О, dolce vita! O, bella Italia!
Свой человек
Его визитка, то ли преднамеренно, то ли по безалаберности, была чуть больше стандартного размера, а потому все, кому он ее вручал, бестолково тыкали карточку в карман, дамы же без карманов совали в косметичку. Затейливым, торжественным письмом на ней красовалось имя: «Giovanni Prosperi», ниже, шрифтом помельче: «Avvocato», а в самом низу, совсем меленько: «Lungarno Vespucci, 35, 50123 Firenze (Italy)».
Визитка была рассчитана на разную публику: народ попроще поражало звучное итальянское имясочетание, взгляд людей деловых и расторопных останавливался на значительном «Avvocato», а знающих толк в разнице между итальянскими провинциями пленило вечное и прекрасное Firenze.
На остров Искья, что в южной провинции Кампания и в сорока минутах по воде от Неаполя, адвокат Джованни Проспери наезжал вот уже лет двадцать, обычно в разгар сезона, во второй половине августа. Селился непременно в «Albergo della Regina Isabella», где все — от швейцара до хозяина — его хорошо знали и носили в кармане брюк его обязывающую визитку.
— Как вы меня находите? — всякий раз он спрашивал служащего, получая на руки тяжелый, словно амбарный замок, ключ.
Служащий, ввиду немалых чаевых, обычно бодро отвечал, что «синьор Проспери год от году все молодеет, и непонятно, как ему это удается в его-то семьдесят с небольшим». Адвокат выдерживал сладкую паузу, оглядывался в поисках случайных слушателей, и, мягко улыбаясь, отвечал: «Хороший сон, друг мой, литр апельсинового сока в день и книги, книги — пища для ума!..» Тут его кто-то неизменно хвалил за исчерпывающий рецепт, спрашивал, что он читает…
Так Джованни Проспери завязывал свои многочисленные знакомства, которые за время двухнедельного отпуска нередко перерастали в «курортную дружбу» — вежливые звонки раз в полгода: «Что племянники, тетушки, ближние и дальние родственники? — Как ваша собака? — А ваш артрит? — Ничего, спасибо!.. — И вам, до скорого свидания!..»
Особенно господин Проспери любил спрашивать курортных друзей об их артрите, залечивать который, собственно, люди его возраста и ездят на Искью. Себе же (даже себе!) боялся и не хотел признаться, что маслянистая тяжесть местных термальных вод немало помогает облегчить и его старчески ноющую боль в суставах.
Все здесь: прогулки по морю, разнообразие красок и запахов, новые лица и впечатления, вечерние концерты в диковинных виллах, продолжительные — словно спектакли — ужины, его развлекало и создавало ощущение праздника, жизни как праздника, устроителем которого было он, он один, адвокат Джованни Проспери, прибывший на провинциальный остров эдаким светским львом из «alta Italia», подпольным миллионером и свадебным генералом, душой компании и весьма, весьма полезным человеком с практической точки зрения. Никто и никогда не спрашивал, почему он приезжает один, — просто не приходило в голову.
А господин Проспери, замкнув за собой дверь тяжелым, словно амбарный замок, ключом, принимался лихорадочно звонить тем, другим, оставшимся без солнца в «alta Italia»: «О, здесь просто божественно! Такое яркое, насыщенное лето, свежайшая мozzarella di bufala… С нее еще стекает теплое молоко… Приветливые девушки, без наших, знаете ли, высоких манер… Море, источники… Кстати, сегодня я познакомился с интереснейшим продавцом яхт, он говорит, что русские недавно купили у него яхту за невозможные деньги!..» — господин Проспери воображал, как на другом конце его увлеченно слушают.
Как хорошо, что итальянцы пока не пользуются видеотелефонами, а то взору уязвленного адвоката предстала бы мирная картина двух спящих в обнимку людей, чей здоровый сон отнюдь не тревожил усердно декларирующий телефон.
Paillette[4]
Клиентки шли и возвращались. Тем чаще, чем быстрее старели и легче расставались с деньгами, смакуя в недрах ее уютного антикварного магазинчика минутное удовольствие овладевания.
В запыленных временем зеркалах старухи преображались. Недоверчиво ощупывали старинную выделку индийских браслетов, выкладывали на увядающие шеи золоченую вязь, примеряли оптимистичные броши руки Мириам Хаскелль и наслаждались счастливым стечением желаний с возможностями.
Хозяйка не вмешивалась, следила за покупательницами со стороны, памятуя о главном: не открывать рта, дать привередливой клиентке самой ухватить за прозрачное крылышко стрекочущую в воздухе прихоть. Как правило, разгоряченная поисками женщина быстро теряла самообладание, все торопливей, бестолковее перебирала вещицу за вещицей, и — вот оно! — цепко выхватывала двумя пальцами широкий, почти до локтя, золотой браслет. Мгновенно надевала на свободную руку, удовлетворенно-изучающе медлила над диковинной восточной резьбой, увлекалась сюжетом, игрой света на выпуклостях фигурок, водила пальцем по оправе, уже зная, что отдаст любые деньги, в полуобмороке спрашивала о цене, хозяйка ровным голосом просила три тысячи, жертва протягивала золотую кредитку и — сделка совершалась.
В прочную зависимость от тяжелых и выпавших из времени восточных украшений Дебора попала четверть века назад, в первую свою поездку по Индии. Оптовика Наджибуллу, скупающего за бесценок товар со всей страны, нашла практически сразу; долго не могла отойти от переполненных добром шухлядок в выдвижных ящичках в прихожей его дома. Изделия «под старину» тот продавал пакетами прямо с весов; авторские, начала века, кольца, серьги, браслеты, колье оценивал поштучно; долго торговался, округлял сумму. Когда торг завершался, добычу укладывали в специальные ящики и самолетом переправляли в Неаполь, оттуда паромом — на остров. Затем наступал момент, которого она всегда ждала с нетерпением: найти каждой вещи ее отдельное место в сорока метрах крохотного антикварного магазина.
Магазин этот, с элегантным названием «Paillette», непонятным для местных, считался достопримечательностью и гордо красовался в ряду безвкусных туристических лавок на главной улице курортного городка, чего островитяне не могли простить приезжей хозяйке вот уже лет двадцать. Бездетная в свои пятьдесят, необремененная хозяйством, виноградниками и семейными обедами, неаполитанка по матери, американка по отцу, Дебора выросла в Чикаго и, обосновавшись на Искьи еще в молодости, до сих пор уезжала в Америку лишь на зиму. Возвращалась легкой, полной впечатлений, новых идей, и с первых апрельских дней готовила свой непобедимый арсенал к началу сезона.
…Сидели в открытом кафе у ее магазина. Был октябрь, сезон завершался, посетителей становилось все меньше, и мы легко разговорились после пяти лет полуофициального знакомства.
— Вы спрашивали, что значит paillette, — Дебора отпила последний глоток эспрессо. — Это маленькая фальшивая блестка, в моем случае — просто безделушка, — добавила она, многозначительно улыбнувшись кому-то на той стороне улицы.
Платьица
Хозяин обокрал ее на два ситцевых платьица: цена — копейка. Такие в Неаполе, она знала, идут по пять евро за штуку; с нее же, пятнадцатилетней продавщицы рыночного тряпья, взял целых двадцать, в счет зарплаты. Съездить в Неаполь она не могла: ни документов, ни лишних денег.
Зимой, бывало, вообще не платил: остров пустел, туристов не было, шли проливные дожди, редкий заработок целиком уходил на расходы хозяина. Свой товар — китайскую одежду и белье — он возил из Неаполя сам, в огромных черных тюках. Она же, девочка-подросток из далекой и непонятной ему страны, распаковывала тюки и рассортировывала вещи. Что поцветастее — выкладывала на самодельных раскладках сверху, кружевное женское развешивала под самым тентом, на всеобщее сладострастное обозрение.
Местные бабы воинственно с ней торговались, и она обычно уступала свой заработок, то ли из стеснения, то ли стараясь отделаться от них побыстрее.
Летом было легче, туристы скупали копеечное тряпье втридорога, давали на чай, и все, включая хозяина, оставались довольны. Но эти платьица, красное и белое, врезались в ее недолгую женскую память неизгладимым пятном.
…Три года назад, едва окончив седьмой класс сельской школы, она села с матерью в обшарпанный автобус на Неаполь. О Неаполе не раз слышала от соседей: почти все взрослое население там рано или поздно оказывалось, но четкого представления о Неаполе у нее так и не сложилось. Одни говорили, что там хорошо платят и пьют по утрам какое-то «капучино», другие — что там все дешево и мужчины красиво ухаживают, третьи — что итальянцы сволочи и считают нас «белыми рабами». У автобуса толклись люди, кто-то плакал, кто-то уводил рыдающего ребенка, его мать отвернулась от окна, подбородок ее дрожал. Тогда она подумала, что неважно, какой он там, этот Неаполь, главное — она едет туда с мамой, а там будет видно.
Свой первый недетский страх она хорошо помнит: половина сентября, крикливые итальянские детишки идут в школу, все в белых костюмчиках с голубыми галстучками и воздушными шарами в руках, а она, светловолосая, совершенно на них не похожая, стыдливо крадется закоулками к рынку. Там, дома, ей было стыдно прогуливать школу, а здесь — где ее школы нет — вдруг стало страшно от внезапно осознанной ненужности.
Она ведь и паспорт — свой законный паспорт гражданина страны — и то не получит. Вернуться домой — дорого, а здесь она — нелегально, ее нет. И выпускного у нее не будет, и аттестат зрелости она не получит на последней линейке. Даже имени ее здесь не существует: из Светланы она стала Кьярой, что по смыслу то же самое, а по звучанию…
В тот сентябрьский день она поняла, что нормальная человеческая жизнь проходит мимо нее, и она не имеет к этой жизни никакого отношения. «Матери легче, — думала тогда, — мать окончила школу и работала в колхозе; а как мне жить в чужом мире, в котором мне нет места?..»
«Поехать бы обратно, просто посмотреть, — эта мысль вертелась в голове все чаще и чаще, особенно после случая с платьями, о котором матери ничего не сказала. — Там, в деревне, бабушкин дом, яблоня во дворе, за домом — ручеек и мостик через него на улицу… Интересно, с кем сейчас Мишка встречается? Отправлю ему открытку: пляж Маронти с цветными зонтиками и море… Ту, за пятьдесят центов на углу…»
Маруся
Она так и представлялась: «Маруся».
Муж, итальянец Паоло с открытым детским лицом, любил жену за эту ее простоту. В строгих зелено-карих глазах Маруси Паоло читал вселенскую справедливость и печаль и слушался глаз этих беспрекословно. Маруся вела хозяйство, планировала отпуск, в аэропортах вела мужа за руку к нужному выходу. Паоло был так счастлив, что о ребенке во все шесть лет брака даже не вспомнил.
Марусе было под пятьдесят. Крепкая, напористая, со вздорным характером, она до своих сорока жила в Тячеве, в приграничье между Румынией и Украиной. В восемнадцать выскочила замуж по любви и тут же родила двоих сыновей.
Когда ей стукнуло сорок, власть переменилась, в стране стало твориться что-то несуразное, и бабы одна за другой потянулись в Европу на заработки. Занимали деньги, покупали втридорога недельные туристические визы, пересекали кто какую границу, а там — кому как повезет.
Марусе — повезло. Одной из немногих. Она в этом маленьком городке в ста километрах от Венеции едва ли не единственная «бывшая нелегалка» — имеет настоящий итальянский паспорт. И фамилию какую: Раффаэлло. Произносить итальянскую фамилию по отношению к себе Маруся так и не привыкла, а мужа, «Павлушу», как она его ласково называет, с первых месяцев зауважала за тихую к ней любовь и жалость.
А начиналось-то как у всех. Сыновья — дома, ждут от матери денег; с мужем развелась перед самым отъездом, благо девочки из ЗАГСа лишних вопросов не задавали, развели за день. Двадцати лет брака как не бывало.
Ехала в чистеньком поезде через сказочные австрийские леса с сорока долларами в лифчике и все смотрела, смотрела в окно, потому что думать было не о чем. Она не могла, не умела представить ничего, кроме родного Тячева, и «какая-то Италия», куда звали на работу, была для нее пустым звуком, смутным ощущением тяжести от непонятных денежно-производственных отношений, в которые ей предстояло вступить. Ни языка, ни денег, ни крыши над головой, ни молодости, ни сил…
Италия встретила Марусю ярким солнцем и запахом полуденного кофе.
Устроилась к умирающей от рака бабке — дожить с ней последние месяцы. Работа оказалась несложной, и Марусе, привыкшей к изматывающему неустроенному быту, поначалу казалось, что позвали ее к бабке так, для компании. С бабкой жил и младший из троих сыновей, Паоло, который хлопотал по хозяйству. До своих сорока Паоло женщины по душе так и не нашел, знакомым же незамужним девушкам казался излишне робким и инфантильным.
Поначалу и Маруся мужчины в нем не замечала: в ее непростую жизнь будто вошли два великовозрастных ребенка — мать и сын. Она так и не успела понять, кем считалась в семье Раффаэлло — прислугой или сиделкой, — бабка скончалась.
Маруся плакала так, как плачут на похоронах в Тячеве. Сперва потихоньку затягивают, потом переходят на вой, набирают в легкие побольше воздуха, срываются на крик и заканчивают глубокими всхлипывающими рыданиями. Она плакала не о бабке — как впоследствии признавалась — а о потерянной работе, о деньгах, которые прятала в съестное и отправляла сыновьям домой, о просроченной визе, о собственной матери там, дома, которой не на что купить лекарства, о невозможности возврата, об ушедшей молодости; словом, наконец ей представился случай выплакаться вволю, что она и сделала.
Паоло наблюдал за Марусей как завороженный. Он не мог любить свою мать больше, чем любил, но в этот момент он понял, что любить можно по-разному, с разной глубиной и интенсивностью, с разным переживанием утраты — и, ослепший в горе своем, ужаснулся новому чувству, явственно шевельнувшемуся в душе: это была неведомая доселе любовь. Любовь-сопереживание, любовь-сострадание, любовь к женской бесконечности, плавно перетекшей от матери к этой сильной страдающей женщине, страдающей с ним и за него…
После похорон Паоло месяца три ходил по дому отрешенный, все больше молчал. Маруся списывала его задумчивость на обычное послепохоронное состояние и непривычное для него чувство одиночества. У Паоло не было никого ближе матери. Он никогда и ни с кем, кроме матери, не жил. С матерью он прожил всю свою жизнь. С ее смертью все обрушилось, и только эта странная женщина, словно кариатида, поддерживала его мир на своих сильных плечах. Паоло ясно осознавал, что если уйдет и она, — мир его рухнет.
И он стал искать к ней подход. Присмотрелся и нашел ее симпатичной; как-то раз подольше засмотрелся в Марусины зелено-карие глаза: они показались ему интересными, даже красивыми. Он стал обращать внимание на ее руки, осанку, икры ног, его стал приятно волновать вид ее груди: когда она по привычке мыла вручную пол, у него кружилась голова при виде Марусиного вываливающегося декольте. Паоло понимал, что его тянет к ней все сильнее и сильнее, и вот настал день, в который он принял окончательное решение. Он женится, продаст старый и купит новый дом, перепишет половину дома на Марусю, и все будет как при матери, только лучше, потому что женой своей он будет владеть вечно и безраздельно.
Паоло надел лучший выходной костюм, купил в ювелирном магазине кольцо с мелкими бриллиантами и отправился на половину Маруси. Дело сладилось скоро. Маруся тут же надела кольцо на толстый безымянный палец, подалась к Паоло и плотно сжала его в объятиях. Она соскучилась по мужскому запаху, да и просто по человеческому прикосновению, — и в ту же ночь они стали жить вместе.
Потом была регистрация в мэрии, торжественный обед, ее первое за много лет выходное платье, живые цветы в волосах и в руках, радостные слезы, поздравления, продажа и покупка дома и — наконец — законный итальянский паспорт.
Марусин мир неузнаваемо изменился. В нем появились полуденный отдых, банковский счет и собственный домашний адрес, на который тут же стали писать старые тячевские подруги. Просили привезти показать мужа, рассказать, где и как познакомились. Маруся уклончиво отвечала, что «познакомились на работе и живем хорошо».
Она понимала, что никогда не привезет «Павлушу» в Тячев: пусть думают, что ей крупно повезло. Одной из немногих.
Билет в одну сторону
Из богатств — только крестик да волосы.
Они спят по чужим углам в странах с неприемлемым климатом — миллионы нелегалок разного возраста, просыпаясь чуть свет в чью-то непонятную жизнь. Скользят по ней бесшумными тенями, подбирая, сметая, выглаживая, вымывая до немоты в руках. Они научились жить без мужчин и детей, без смеха и даже голоса. Глядят поверх голов опустевшими глазами: тихие, ненужные, безликие. И лишь заслышав родную речь, вздрагивают: «Вы откуда?» Изредка рассказывают о себе и вновь погружаются в забытье, — в свой бессонный летаргический сон эмиграции.
— Вот, принимайте новенькую! — торжественно отчеканила начальник отдела.
Двадцатилетняя девушка невольно покраснела: ее взяли в бухгалтерию на судостроительный еще студенткой. Работы было много, но все же успевала в парикмахерскую и к маникюрше Любке: стереть с ногтей старый и нанести новый, свежий лак.
Приватизировала квартиру, купила стенку, технику, с зарплаты несла что-то в дом, «на будущее»: ковры, посуду, белье, книги. Редкие брала в комиссионках. Не читала: собирала для детей. А когда читать-то, если жизнь еще не построена?..
С годами строить становилось все тяжелее. Страна вышла на рынок, бесконечным потоком в обе стороны потянулись «кравчучки» с турецко-польским ширпотребом. Судостроительный встал. Чтобы выжить, устроилась в частную фирму: отмывать чужие деньги.
Как-то зимой — в конце девяностых — пришло письмо от маникюрши Любки, давно и бесследно пропавшей. Быстро, неразборчиво, на бумаге хорошего качества с меленьким иностранным адреском внизу Любка писала: «Наташка, приезжай! Живу в горах, в Италии. Деревня человек на пятьсот, все отели да рестораны. Кормят, комнату дают, платят хорошо. Работы не много. В общем, собирай шмотки. Решишь — позвони Вовику, он организует. Целую. Любка».
Она несколько раз внимательно вчитывалась в Любкино письмо, старалась угадать по почерку — как там, за границей. Подкупали дорогая бумага и непростой адрес: «Hotel “Vivaldi”, Via Mesdi, 35, 32010 Arabba, (BL) — Dolomiti, Italia». Кинула в сумку паспорт и пошла к Вовику.
Недели через две, с донельзя набитой «кравчучкой», очумелая после извилистой горной дороги, вошла в отель «Vivaldi». Из-за стойки на нее брезгливо уставилась сухопарая женщина в очках, взглянула на «кравчучку», взяла документы и отстраненно бросила: «Ваша комната внизу, первая дверь направо. Завтра в семь утра жду вас здесь».
Любки в отеле не оказалось. От румына из соседней комнаты узнала, что Любка недели две как уехала, подалась на юг, освободив тем самым место для нее, Наташки, и горячо рекомендовав Наташку хозяевам. Румын посмотрел на нее долгим откровенным взглядом и обещал прийти познакомиться.
…Горы и вправду были красивые. Лесистые, под три тысячи метров; в долинах — сказочные деревушки, в сердцевине каждой — тонкий шпиль колокольни. На обложенных геранью кладбищах всего по две-три фамилии. И — умытое полупрозрачное небо.
Все это видела по выходным, ненадолго отрываясь от стирки и глажки. Но вот странно: видела, а чувств никаких не испытывала. То ли после того как на нее как-то ночью навалился румын, зажал ладонью рот и молчаливо сделал свое дело; то ли после звонка матери, вместо которой услышала безучастное соседкино: «Померла она. Когда приедешь?»; то ли оттого, что знала наверняка: нет, уже не приедет, ведь билет ей Вовик достал только в одну сторону.
Что позволено Юпитеру
Чезаре Чеккарелли был стар, одинок, бездетен и относительно богат. Оставив родительский дом в восемнадцать, Чезаре пошел в адвокаты, преуспел, и богатство свое нажил единственно, как он любил говорить, «трудом чернорабочего», просиживая в кабинете по четырнадцать часов в сутки. Женат он никогда не был, — единственной женщиной в его доме была престарелая гувернантка, — но слабость к женскому полу питал, всякий раз отдаваясь страсти без остатка, основательно потрепав нервы и кошелек.
Эта особа его удивила: случайная знакомая, она тут же пригласила его отужинать в одном из городских ресторанов. Было бы все ясно, но одно обстоятельство Чезаре слегка смущало: знакомая пригласила в ресторан и свою мать, обаятельную пятидесятилетнюю женщину. Адвокат не знал, что думать и как в таких случаях себя держать, и, не вдаваясь в размышления, приписал сей факт хорошему домашнему воспитанию.
После первого сближающего ужина он с нетерпением ждал продолжения. Его новая знакомая была молода, мила, образована и одинока.
Последовало еще несколько встреч, неизменно в компании матери, и старомодный Чезаре понял, что влюбился. Внезапным запоздалым чувством старик был ослеплен. Он искренне жалел свою пассию, желал ее опекать, ухаживать за ней, наряжать, словно куклу, развлекать сменой пейзажей, кухонь, языков и обычаев; в ее присутствии Чезаре становился благородным, сильным, способным на все. Он звал обеих — дочь и мать — на свидания, не торопил, старался быть полезным, и (Бог с ним, с возрастом!) лелеял планы куда более далеко идущие, ведь все он в жизни успел, смог, кроме одного: семейного очага с воркующим младенцем в ногах и приветливой молодой женой. Выигрывая в судах, в дебатах, в скачках и пари, он с отчаянием приговоренного рвался выиграть у судьбы и у времени.
Это было их первое настоящее свидание. Она не взяла с собой мать, он не спрашивал, почему. Чезаре ощущал себя героем любовного романа, который вот-вот завершится счастливо, а измученные ожиданием влюбленные упадут друг другу в объятия.
Над мягкой осенью Флоренции светила четвертушка умытого месяца; Basilica di Santa Croce, под гулкими сводами которой они медленно прохаживались, располагала к разговорам о вечности и бренности бытия. Подошли к телескопу, у которого выстроилась небольшая очередь. Наблюдали за Юпитером.
— Смотрите внимательней, синьор Чеккарелли, — сказала под руку пожилая дама в жемчугах. — Юпитер приносит счастье и богатство.
Синьор Чеккарелли сосредоточенно вглядывался, крутил колесико увеличителя, но точка не приближалась, напротив, — сужалась до болевого укола в зрачок, и он, наконец, уступил место у телескопа следующему.
Чезаре никак не мог начать разговор, решив воспользоваться моментом и взять паузу; девушка увлеклась беседой о Юпитере с молодым человеком из очереди, на мгновение показавшись ему совершенно чужой, отстраненной. За все время этого тройного романа он не мог угадать, что ею движет, просто настроившись на лучшее. Эта «русская красавица», как он про себя ее называл, должна быть благодарна судьбе за его, Чеккарелли, появление в ее жизни.
Уже шли к ее дому, пытка ужесточалась. Девушка будто хотела и не решалась что-то сказать, а сам Чезаре, помельчавший, утративший блеск, но все более воспламененный, решил не тянуть более и перейти от слов к делу.
Заметно похолодало, они остановились друг против друга на опустевшей площади; со стороны казалось, будто престарелый отец упрашивает несовершеннолетнюю дочь вернуться домой, ведь уже поздно и холодно, и на улицах полно подозрительных личностей.
— Я… благодарен Вам… тебе за эту возможность… Я понимаю, что все преждевременно и неразумно, но я решил, я хочу… сделать Вам ценный подарок, — начал старик.
«Русская красавица» оторвала от земли большие темные глаза.
— Поверьте, подарок этот стоит мне многого, практически отказа от самого себя, от своих прежних привычек и увлечений, я плачу за него дорогой ценой, но уверен, что Вы оцените его по достоинству, — продолжал Чезаре, постепенно обретая свою всегдашнюю уверенность.
Он взял девушку за руку, и та впервые ее не отдернула.
— Подарок этот, — синьор Чеккарелли выдержал сладкую паузу, — моя верность Вам, без каких-либо обязательств с Вашей стороны, просто во имя наших будущих отношений.
…Она давно так не хохотала. Распрощавшись наспех со стариком, первым же делом поспешила к матери: «Можешь снять с себя грим — из нашей затеи ничего не вышло. Я ведь говорила тебе, знакомься сама, не маленькая! Впрочем, он сделал мне ценный подарок — свою предсмертную верность, которую наш бедный старичок не знает, кому всучить вот уже лет двадцать…» — и, прежде чем упасть на постель, распахнула настежь окно и громко крикнула в ночную тишину Флоренции: «Quod licet Jovi, non licet bovi!»
Dolce abbastanza[5]
Не то чтобы он был неприятен, или глуп, или необаятелен. Все в нем было: и тонкая белоснежная маечка под пиджачком, и аккуратные, тщательно вылощенные ноготки, и широкая улыбка здорового двадцатилетнего парня. Улыбка эта, дорого ему стоившая и давно себя окупившая, брала на себя основной удар времени, ведь что ни говори, а семьдесят — все-таки возраст.
Освальдо знал об этом своем единственном недостатке, все больше мешавшем ему в общении с симпатичными молодыми девушками. Стараясь выйти из неравной борьбы с возрастом с наименьшими потерями, старик ускорял шаг, витиеватее выплетал комплимент, перешел на подарки маркой выше и стал ездить на самые дорогостоящие курорты, где ему отчасти удавалось восстановить шаткое душевное равновесие.
…Этот летний вечер конца августа был прекрасен. Освальдо казалось, что никто до него так чувственно не брал эту девушку под локоть, никто до него не слушал так долго и внимательно бессмысленный лепет молодой отчаявшейся пташки, угодившей в ловко расставленные сети.
Смеркалось. Официанты стали подсвечивать подаваемые закуски прикрепленным к блюдам фонариком; туча на горизонте совсем почернела и слилась с горами, а девушка, даром что выпила бокал шампанского, все не поддавалась, тепло улыбалась одними глазами, то и дело впадая в приступы наивной благодарности. Ужин близился к концу, когда Освальдо вдруг ясно осознал, что ни роскошные свечи под стеклянными колпаками, ни сладострастное плескание звуков фортепиано в углу у занавеса, ни прозрачные жилки белых орхидей на столе, — ничто уже не работает, не подыгрывает ему, как прежде. В нем противно заныла жалость к себе, одинокому, бездетному старику, обласканному разве что пачкой свежевыглаженного белья, оставленного прислугой на его кровати.
Девушка наотрез отказывалась от пирожных, бриллиантовых серег, очередного бокала шампанского, да и просто сахара в чай, жалела себя в цвету молодости, одинокую, бездетную, никому не нужную, обласканную разве что вот этим стариком, упершимся ладонями в гробовую доску в комичной схватке со временем.
Над ними в полусне угасал вечер, равнодушное ко всему море выплескивалось потихоньку в песок. Звезд не было, и официант, найдясь в неловкой паузе, заметил, что солнца назавтра не будет.
Будто они и без него не знали.
[1] «Позвони мне, позвони мне!» Другое значение: «Позови меня, позови меня!»
[2] Когда убаюканные ветром солнце, небо, море Искьи убаюкивают и меня, перестаю думать… и становлюсь единым с этим островом. Искитанцы щедро, гостеприимно поят меня своим вином, и сердце мое вновь полно оптимизма и надежды…
[3] Новый год по-искитански.
[4] Пайетка (фр.)
[5] Вполне сладко.