Стихи
Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 8, 2011
Дмитрий
РУМЯНЦЕВПРОВОЖАТЫЙ НА СВЕТ
Мечта
Я хотел бы владеть небольшой забегаловкой в Чехии,
чтоб чихать на погоду, на ветер с тяжелыми ядрами
града. Я бы сидел в погребке в центре Старого города,
обсуждая хоккей, дриблинг Ягра и новости с севера.
И своим завсегдатаям кружку янтарного вынеся,
я б глядел, как заезжий зевака разбавленным давится,
чтоб не спорить, а потчевать лучшим (когда догадается!).
Я назвал бы питейную скромно, со вкусом: “У Гашека”.
И создал бы, наверное, Партию Чревоугодников,
Подкаблучников, Сиплых Охальников, Дамских Угодников,
чтоб бороться на выборах с Папством и девством. И сочные
кровяные колбаски на стол подавая в переднике,
я завел бы собаку, жену. И мечтал о наследнике.
А когда бы захлопнулась дверь за последним отчалившим,
погасил бы все лампы, как прежде — о геополитике
бесконечные споры до пены, у рта опадающей.
И пошел бы играть в буриме к одному из товарищей.
Чтобы утром, смешавшись с толпой, протестующей яростно,
лечь под танки истории.
Вспоминая девяностые На рынке Декабрь втроем Зоосад Конец сезона * * * * * * Девять соток * * * 4-й скорый
Павианы в малиновых пиджаках,
нагонявшие космогонический страх,
где вы теперь, в какой Валгалле?
Вы, обнажившие механизм
жизни: безумье и дарвинизм.
В Лете какой, в каком централе?
Думал ли я, что смогу прожить
без аксиомы житейской лжи,
что не сопьюсь, не сколюсь, не сгину.
Только так вышло, и там, на дне,
если и умер в своей стране —
в небо я умер и рот разинул.
Видано ли, что они прошли, —
годы в которых при слове “пли!”
птичка влетала в глаза пустые.
Только я подлость всерьез узнал
в час, что рублевку в кармане мял.
Где Паганини шальной России,
юркий карманник трамвайных лет,
мой театральный украв билет,
вел симфонический гул. И скрипка,
долгим аккордом светло звуча,
пела под пальцами щипача
до пресыщения, до избытка.
Кедровый орех да брусника, да клюква. Один
в торговом ряду он торчит под тулупом: чернявый,
огромный мужик. Как толстовский Платон Каратаев —
стихийный мудрец… и таежник, что ездил в Харбин,
кто знает, как ставить силки, как крошится хитин,
повадки синиц, трясогузок, лисиц, горностаев.
Он дышит, как зверь. Он косматую лапу суeт
тому, кто приблизится темную ягоду выбрать.
Он здесь, как в воде взбаламученной хищная выдра.
Горазд торговаться. И любит вымысливать счет
минутам тягучим, большим. И когда подопьет —
не знает наверно никто, что из этого выйдет.
Трудяга, честняга, хитрюга. Похож на лису
оскалом. С рогатиной молча идет на медведя.
Вот он-то и держит качнувшийся мир на весу
на зависть пришедшим в движенье народам, соседям.
…Вот он отстоит в полуночном соборе молебен,
и двинется в глушь, восвояси, как будто к Христу
за пазуху:
в оттепель — посуху…
Хельге и Платону
Бесплодный день, бесплотный, как тоска,
утих, прошел. И ночь легла — густая.
На окнах — итальянская святая —
Мадонна? Нет? Ах, да, Мадонна, та,
что в Дрездене, в Картинной галерее
(где был проездом — был закрыт музей:
музейный день). А здесь, где победней
и небеса, и стогны — на стекле и,
как кажется, поверх голов и крыш —
Мадонна. Да! С младенцем Иисусом.
И мир мой — город, обойденный вкусом,
согрел мечту…
…Ну, вот и ты молчишь.
Ребенок спит, и над его кроватью —
окно, и в ночь — мучительный провал.
Он никого еще не предавал…
Он только спит. И вдаль машины катят.
Но кажется тебе, что не от фар
Сияние…
Свалялась шерсть.
Бьет в ноздри запах страха.
И злая некрасивая лиса
слоняется, пытается кусать
остатки пуха, и пера, и праха.
А я стою, не отвожу лица,
но за рукав призывно тянет кроха,
и говорит мне: — Папа, что — ей плохо?
Попробуй тут смолчать. Соврать. Уйти.
Заметит все. А вертится, как угорь.
Я сам ребенком загнан в темный угол:
“Ослабь немного хватку. Отпусти!”
Нет, смотрит испытующе, молчит.
И на затылке хохолок торчит.
Привет, старуха-совесть! Что еще
В мой взрослый мир и космос
ты, маленький, являешься с вопросом.
Я не прощен. И лис не отомщен.
И то, что в нас доселе было — злобу
вдруг на себя направили мы оба.
И я, и лис затравленный, тебе
что интересней?..
Смрад и визг металла —
вот зоосад. Но, чу: звезда упала?
В грудную клетку? Мне не по себе!
Там зверь: там страсть, там страх.
И страха кроме,
что ж ты осветишь,
если сын — детеныш?!
В аллеях, там, где лето прогуляли,
летают воробьи за сизарями.
Ленивые, остались, обрусели.
И каждый по-домашнему растрепан,
и сбились в пары, как перед потопом.
Еще темно. Но дождь уже идет.
И в детский сад малютку тянет мама.
Похожа на тебя. А он ревет.
Какое чудо — маленькая драма!
Но гаснут друг за другом знаки звезд:
такой ковчег останется — без нас.
И я не позову тебя, пока
не ангел ты. Но ты не ангел больше.
Когда ты уезжала через Польшу,
то не различья в дебрях языка
мешали нам. А то, что меж людьми,
мы оказались разными зверьми.
Не извернуться, не сменить расцветку,
подшерсток, оперенье. Только все
стучится мутный дождь в грудную клетку.
Стучит. И обозренья Колесо
еще скрипит…
Вольфрамовый паук, плетущий в лампе сеть:
ночному мотыльку опять не улететь?
Пока он бьется здесь, я в мире не один:
как трется о стекло крылатый Аладдин!
Загадывая жизнь, загадывая свет,
догадываясь ли, что это солнце — смерть?
Что льнет во тьму, из тьмы пытаясь убежать?
Мне не достанет слов, чтоб это оправдать…
Я выключил ночник, я сердцем вижу, как
он движется на свет, хотя повсюду мрак.
Вот август, ночь. Отговорил сверчок
за дачами, за рельсами железки.
Но ходит вверх ногами паучок
по потолку, по рыхлой занавеске.
И ветер, заблудившись в перелеске,
следит звезды обугленный значок.
Сижу один под лампочкой слепой,
гляжу в окно — на черную фанеру
вселенной… В этой комнате пустой
я пустоту миров беру на веру.
Но мир, который кончился за дверью,
влетает в раму бабочкой ночной.
И разум раздвигает рубежи:
за кругом света лампочки ледащей
есть птицам не доставшаяся жизнь,
есть место для мечты о настоящей
судьбе, свободе…
И тяжелые капли сшибать с лопухов
я уеду на дачу, где дождь отошел.
Закатится бы в Крым! Но и здесь — хорошо.
Где-то дыбится море. Цветет мушмула.
Но и тут, как душа, — в хризантеме пчела…
Непосильную ношу несет муравей.
И в сарай за лопатой забравшись, на дверь
обернусь — в рай плодовый. А из погребка
холодит инфернальная щель сквозняка.
Но под адову музыку ржавых петель
провожатым на свет появляется шмель.
Нет музыки, хранящей ото зла.
И есть печаль. А в небе — стрекоза.
Прошла гроза. И вовсе не понятно:
кому она хотела послужить?
И радугу над миром обнажить,
и молнией кого-то покарать. Но
ушла в песок. Над садом зреет смерть.
Над садом птаха продолжает петь,
хотя еще от страха обмирает
всем существом. Но свет горит в ночи,
но мотылек о лампочку стучит,
и гибель с красотою примиряет…
И не живет, но смыслы примеряет.
Звенела ложка в цинковом стакане,
так фонари мотали языками
в эпоху Цинь, за временем — не страшно.
Я облизнул сухой, как воздух, рот.
Я не умел уснуть. И пальцев память
пыталась с простыней на небе сладить,
на верхней боковой. За занавеской,
над пустырями вздернутый, висел
туман луны. Я вышел в тамбур. Поезд
личинкой полз по спелым травам поля.
Под веером ночных чешуекрылых
таил свое лицо дорожный вывих:
коварное, восточное, дурное.
Свистящий мрак, как скорый, прибывал
к люминесцентным пагодам вокзала.
Репейница в вагоне умирала.
Гудящий пульс ворочая во мне,
как в горле у усопшего цикада,
грядущее отчаянной цитатой
сквозило на захватанном стекле.
…Гремел плацкарт, и кто-то, тайной крови,
вертелся за китайчатой стеною.
1001 ночь
Шахразада, скажи: почему не по сказке твоей
совершается тяжба с бессонницей? Перелистаю
сокровенную книгу и только сильнее устану.
Что за ночь? Что за притча? Вороной кричит соловей.
Выносимая боль бытия уколола — больней.
Только труд и отчаянье, труд и сомненье судьбой
управляют, увы. Только страх. И надежда на чудо.
А на свете чудес не бывает. Но я не Иуда,
чтоб твердить, что чудес не бывает. Без сказки порой
нет и жизни. И я притворяюсь, что верю покуда.
Выносимая боль, даже ежели это — любовь,
на земле, где любой, как Фома, прикасается к ране,
избавленьем не станет. Полуночным смыслом не станет?
Только утренний свет. Только неба клочок голубой.
Только женщины темная сказка. О, женщина! Та,
что своей красотой, как твоею судьбой, занята.