Рассказы
Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 8, 2011
Ася
МИХЕЕВА
ГДЕ СВЕТЛО
Рассказы
Чайный эйдос
Кафедре ТОЭ НЭТИ
“Говорят, Сапожников петуха купил? — Этого еще ему только недоставало!” (Из одной хорошей книги) |
Сапожникова прозвали Платоном еще в технаре. За споры с философом. К нам на “электрические машины” Сапожников явился прямо из техникума, с красным дипломом и двумя одногруппниками. Так что прозвище не отлипло, а лишь обогатилось новыми нюансами. На мой взгляд, Сапожников был никакой не Платон, а обыкновенный зануда.
— Перфекционист, — поправил меня Гришка Панферов.
— Кто?
— Не зануда, а перфекционист: помешанный на стремлении к совершенству.
— Тьфу, — сказал я.
— Ничего, освоишься, — утешил бессердечный Панферов, — а мысль о том, что совершенство существует, и любая вещь просто больше или меньше ему соответствует — это и есть самый что ни на есть платонизм.
— Платонизм — это когда влюбляешься, а тебе не дают, — возразил я, — или дают, но не стоит? Любовь без секса, в общем.
— Ты это на зачете по философии скажи, то-то будет тебе вдоволь и любви, и секса…
Панферов в гуманитарных вопросах ошибался редко. На зачете, точнее, на пятой пересдаче, когда преподша совсем обессилела и попросила меня сказать хоть что-нибудь в тему, я вдруг вспомнил Гришкино определение платонизма, чем и спасся.
Я считаю себя человеком честным — так жить спокойнее. Поэтому, добив зачеты, отправился в Гришкину комнату, разбудил его и потащил к себе.
— Долг платежом красен, Панферыч. Послезавтра синхронные двигатели. Ты на скольких лабах был?
Панферов смотрел на меня с ужасом.
За двигатели я получил “четыре”, а Панферов — “пять”. Хорошо подвешенный язык может не спасти, если подготовки ноль, но на приличной базе творит чудеса. Гришка выбрался из экзаменационной, выдохнул: “Пять. Кузнецову”, благодарно треснул меня по спине и вдруг прислушался.
— Плохо дело, — сказал он.
— Что?
— Платон с Копыловым сцепились. Слушайте.
Монотонный бубнеж Сапожникова за дверью внезапно прервался истерическим криком: “Выйдите вон!” Пауза, Сапожников бубнит быстрее и настойчивее, Копылов взывает к завкафу, Кузнецов печальным басом пытается урезонить хоть кого-нибудь из них, Сапожников гудит все быстрее.
Две наши девочки переглянулись и прыснули.
— Дуры, — презрительно сказал Панферов, — они же просто темпераментами не бьются, а Платону теперь семестр без стипендии сидеть.
Девочки переглянулись и решили на “дур” обидеться. Тем более, что в дверь пролез потный Сапожников, застегнул рубашку на животе, сердито сказал “четыре” и уполз в буфет отпаиваться минералкой (питье покрепче он отвергал из идейных соображений). Через пару минут насекомьей старческой припрыжкой выскочил Копылов и удалился в том же направлении.
Говорят, буфетчица сумела выгнать Сапожникова с Копыловым, когда на помощь ей пришли два охранника — как-никак, в девять институту положено закрываться. Копылов умер за полгода до нашего диплома, и Сапожников защищался вообще без руководителя: Кузнецов разрешил, в виде исключения. Я в сапожниковском дипломе не понял почти ничего, тем более что комиссия во время его защиты переругалась друг с другом — а моя защита должна была идти следом, и я только с тоской ждал, обняв рулон чертежей, когда ж они, наконец, угомонятся. Что защищаться после Сапожникова — борода, было ясно заранее (работать с устройствами с КПД ниже 65% он считал ниже своего достоинства), но я — человек везучий.
После политеха я никого лет пять не видел. Работал, женился, потерял работу (точнее, на той работе перестали платить), развелся, нашел другую работу, сошелся с женой снова, — и так, в общем, три раза до окончательного развода. Панферов уехал на севера и даже прислал мне оттуда пару открыток на родительский адрес.
С Сапожниковым мы столкнулись уже в Новосибирске. Заводов, на которых можно было еще работать, по стране оставалось шиш да кумыш; разумеется, концентрация наших на этих заводах получилась повыше, чем в целом по стране. Мне назвали номер комнаты, где предстояло работать, дали пропуск и велели осваиваться.
Освоение запнулось прямо в дверях. Сапожников сидел, сгорбившись, между кульманом с высоко задранной рейсшиной и столом, на котором стояли два персональных компьютера. На красивом светло-сером системном блоке американского компьютера стояла здоровенная клетка с живым петухом. “ДВК” шипел и пускал по экрану синие полосы.
— Здорово, Андрюха, — буркнул Сапожников, пока я переваривал увиденное, — ты не пробовал два персональника напрямую подсоединять? А то меня эти гибкие диски замучили.
Я молча покачал головой. Петух искоса посмотрел на меня и отвернулся.
Вечером мы сидели в сапожниковской общаге и пили чай. Петух по имени Женя разгуливал по комнате. Как выяснилось, Сапожников прикупил его, чтобы увезти матери в подарок. В тот же день из прекрасного петушиного хвоста повыпадывали все приклеенные цветные перья, после чего петух резко потерял товарный вид. Сапожников отправился обратно на базар, без особых разговоров побил продавца — не знаю, как тот не догадался спрятаться, — купил матери другого петуха, а этого оставил при себе за товарища.
На второй кружке чая в незапертую дверь ввалился Панферов с кульком овсяного печенья.
— Ну, ты и гад, — сказал он Сапожникову, — я уж чего только не передумал, пока от проходной шел. “Зайди, понимаешь, по делу. Купи, понимаешь, к чаю”. Я уж думал, ты свой узел победил. Впрочем, Андрей тоже новость стоящая.
— Да куда там, — помрачнел Сапожников, — хотя, может, с Вингородовым и победим на пару.
Вот тут и началась, собственно, работа. Ну, как я ее понимаю. Чашки и печенье упихали в сторону, Сапожников начал метать на стол бумаги. Петух уважительно совался смотреть чертежи, послушно отгребал подальше ненужные наброски.
— Прямо как хороший лаборант, — съехидничал я, — только что сам не чертит.
— Женька вообще парень понимающий, — Сапожников был серьезен, — у меня такое ощущение, что он чертежи читает лучше меня.
Панферов подумал и протянул задумчиво:
— А что? Не исключаю.
— Он мне раз нагадил на чертеж. На казенный, с другого отдела. Я его кинулся перечерчивать — и вдруг вижу, что там ротор со станиной единым блоком начерчены.
— Чиво? — прыснул я.
— Та-аво. Единое целое! Я этот, загаженный, посушил, бритвочкой помет подтер и пошел орать. Они и раньше чушь всякую слали, но все как-то по мелочи, неохота было скандалить. После этого у них завлаб каждый чертеж подписывает, прежде чем на нас кидать — полегче стало.
Панферов похихикал и рассказал вдруг, как встретил на Севере самую-самую девушку, да только у той оказался жених — сын какого-то национального большого начальника. Сапожников похихикал тоже и сказал мне, что у Панферова это то ли третья, то ли пятая такая история. Я похихикал и сказал, что лучше так, чем как я. Панферов похихикал совсем мрачно и сказал, что Платон все ищет идеальную женщину.
— Нет. Просто — подходящую, — миролюбиво возразил Сапожников.
— Что в сапожниковском понимании…
— Да нет, — возразил я, — ты, Гришка, путаешь просто идеальную женщину и женщину, идеальную для Сапожникова. Вполне разные вещи.
Панферов задумался.
— Ты, Андрюх, где-то глубоко меня уел. Сейчас. Угу. Похоже, это моя главная ошибка. Надо будет подумать, чем женщина, идеальная для Панферова, отличается от просто идеальной. Просто идеальных-то — завались. Женщины, они эйдосу женственности соответствовать всю жизнь учатся.
Петух Женя с намеком поскребся о заварник. Сапожников схватил пустой чайник и ушел за водой.
Как мы с Сапожниковым только ни выкручивались, от индукционных токов обратного направления избавиться не получалось. Частично проблему сняло использование слоистых катушек с активным распределенным слоем, и я бы на них и остановился. Но вы же уже представляете себе, кто такой Сапожников…
— Ты понимаешь, теоретически возможен такой узел, в котором противотоки просто отсутствуют. Мы с тобой еще не додумались, как он устроен. А он — есть!
— Если его еще никто не придумал, так его и нету.
— Есть! Он — идея. Как Гришка говорит — эйдос узла. А вот воплотить его…
— Платон ты ощипанный, — безнадежно отозвался я, — у нас месяц остался на разработку узла, а ты пятый угол ищешь.
— Не. Я сегодня полночи не спал. Давай с никелевыми насадками попробуем?
Я покачал головой.
— Нет, Сапожников. Сменой сплавов на эйдос лучше не замахиваться. Надо или кардинально узел перестраивать, или остановиться на том, что есть.
Сапожников пожевал губами и пошел к шефу отпрашиваться домой. Я поразмыслил и двинулся туда же — просить дополнительное время.
Дополнительный срок для переработки узла нам дали, а меня даже отправили в командировку к белорусам: посмотреть, как они побеждают очень похожую задачу. Вернулся я издерганным и уставшим — белорусы оказались рады даже нашим хилым усовершенствованиям, у них дело вовсе не ладилось.
Бросил вещи, помылся и потащился к Сапожникову, благо на дворе стоял вечер. Дверь оказалась запертой, на стук отворила высокая женщина — серые глаза, пепельно-серые волосы, серое платье на гибкой фигуре, сверху красный фартук и руки все в муке.
— Ой, — осекся я. — А прежний жилец, извините, не знаете, куда переехал?..
— Вы к Сереже? — спросила женщина, махнув серыми ресницами, — заходите, они с Женей пошли прогуляться перед ужином. Скоро придут.
Я пробормотал, что лучше пойду их поищу, и выскочил на улицу. На лавке возле входа в общагу курил Панферов.
— Что, пошел Сапожникова искать? — поинтересовался он.
— Ну да.
— Не найдешь. Они где-то в парке под кустами червяков ищут, их надо с собаками выслеживать. Посиди со мной, подождем.
Я присел.
— Как впечатления? — любезно поинтересовался Панферов.
— Офигеть!
— Я вообще-то про командировку, — заметил Панферов, — но в целом с тобой согласен. Знаешь, как он ее добыл?
— Как?
— На нее Женька бросился. Не в смысле клевать, а в ножки. Сапожников его оттаскивать, так и познакомились. Вчера в ЗАГС ходили, заявление написали. Тебя Сапожников грозился свидетелем позвать.
Я только головой потряс. Петух и раньше внушал уважение, но тут захотелось пойти к нему с дарами и поумолять. Язычество какое-то.
— Если б такая на меня только посмотрела, я бы… — задумчиво сказал Гришка, — я бы… Но тут не тот случай. Остается только локти кусать.
— Белая зависть не считается, — сказал я, — а для черной ты сильно гордый. Так что не переживай. Пойдем, к чаю чего-нибудь поищем.
— Она пироги печет, — образумил меня Панферов, — а вот заварки приличной у них точно нет. Пойдем, порыскаем.
Заварка в городе пропала начисто. Мы обошли десяток магазинов, приобрели в кооперативном ларьке сомнительного вида пачку с надписью “Французский чай” и потащились обратно к общаге.
Сапожников и петух были дома, Марина накрывала на стол. Французский чай оказался кстати, хоть и был не лучше среднего “грузинского с дровами”, да еще и попахивал растворимым кофе.
Сапожников горестно разложил свои последние идеи по переделке нашего узла. Панферов только глянул и отвернулся.
— Трепыхание. Тут без прорывов не обойдешься, а ты все лакировку меняешь.
Я ткнул пальцем в сапожниковские наброски.
— А вот это белорусы тоже делали, пробовали на практике погонять. В одну сторону думаем.
Сапожников прихлебнул французского чаю и скривился.
— Тоже мне, чай. Как в том анекдоте: “Вы мне чай принесли или кофе? — А вам какая разница, если не можете различить?”
— Ага, — сказал я и потянулся, — если у узла есть эйдос — поди, идеальный чай тоже где-то существует.
— Ко! — твердо согласился Женька.
— А ты, брат, — сурово сказал ему Панферов, — если знаешь идеальный чай, мог бы и устроить. Ты, как я подозреваю, с миром эйдосов накоротке. А чаю приличного в доме нет. Вот как так?
Марина покачала головой, собираясь что-то сказать, но в этот момент Женька распушил куцый белый хвост, высоко задрал гребень и презрительно фыркнул в сторону Панферова. Потом прыгнул на подоконник, встряхнул крыльями и выпорхнул через открытое окно.
— Твою мать, Гришка! — рявкнул Сапожников, бросаясь к окну. Мы толкнулись следом.
Женьки видно не было.
Весь вечер мы бегали по городу двумя поисковыми группами — Сапожников с Мариной и я с Парфеновым.
— Мы же сказочные персонажи с Сапожниковым, — бормотал Гришка, — только он в полный рост, а я не дотягиваю. Какой из меня поэт? Так, мечтатель. Вот и на подвиг кого послать — во глубину, блин, сибирских руд… Пропадет Женька — как я буду Платону в глаза смотреть? А ты еще говорил, что белая зависть не считается.
Женьку не нашли. Известили всех бабулек у каждого подъезда в районе, опросили все пивные компании, все парочки в парке — пропал петух. Сапожников на работе молча чертил кружки с помощью новейшей чертежной программы, Парфенов взял три дня отпуска по личным обстоятельствам и рыскал по рынкам и частному сектору.
На четвертый день мы с Парфеновым взяли еще пачку французской заварки, полкило шоколадного печенья и понуро потащились к Сапожниковым. Самого его мы встретили на лавке у входа в общагу.
— Не могу домой идти, — вздохнул Сапожников, — я ее спрошу — как?.. Она ответит — нету… И глаза у нее будут печальные…
— Пойдем уже, — Марину пожалей, сидит одна, ждет.
— Да, — Сапожников встрепенулся, — нельзя только о себе думать. Как-нибудь попробуем ее развеселить, что ли.
Марина стояла на пороге, открыв дверь настежь, и выражение лица у нее было довольно странное.
— Он вернулся, Сережа, — сказала она и заплакала.
В комнате на столе, на двухслойной камчатной скатерти, кидающей искры золотыми нитями, высился громадный глазированный самовар. Блистали медные ручки, горделиво выгнутый кран даже на расстоянии казался горячим, из трубы, высоко поднятой над крышкой кованого узорного заварничка, курился дымок. Россыпь полупрозрачных кусков колотого сахара тянулась от стола к окну. На краю стола в серебряном подстаканнике одиноко стоял стакан янтарного чая. И как пахло, ах, как пахло в сапожниковской комнате! Нюхивал я духи, что пахли намного хуже того чая.
Женька со сдержанной гордостью кукарекнул, спланировал откуда-то сверху Сапожникову в ноги — и улегся прямо на носки ботинок. Вид у него был, прямо сказать, замученный. Гребешок бледный, перья слиплись, глаза словно пленкой затянуты. Сапожников бережно поднял петуха и устроил на сгибе руки, как кота.
— А бежал бы ты, друг, к ветеринару, — испугался я.
— Закрыто все, — кивнула Марина, — но идея хорошая. С утра пойдем. Сережа, давай его пока спать положим. Где гнездо?
— В столе, — стыдливо ответил Сапожников, — спрятал пока.
— Я сейчас его почищу. Гриша, сходи, принеси воды на чай.
— Зачем? — спросил Панферов, глядя на самовар, — он же, похоже, полный.
— Ой. Как-то боязно из него чай пить.
— Ничего. Не зря петух трудился. А еще говорят, птица нелетающая… Представляю, как это далеко, иные всю жизнь только туда движутся… А он за четыре дня в обе стороны обернулся.
Марина вытащила из ящика стола коробку с Женькиной постелью и вытряхнула ее на газетку — чтобы тряпки постирать, а опавшие перышки и всякие крошки выкинуть. На пол спланировал блокнотный листок.
Панферов быстро наклонился и подобрал его.
— Это еще что?
Сапожников глянул и покачал головой, продолжая осторожно гладить Женьку по спине.
— Так, фигня одна… Ломал как-то голову в автобусе, придумывал всякую чушь…
— Знаешь, я Женьке больше верю. Возьми, Вингородов, посмотри внимательно — что там?
Я взял у Панферова из рук листок с криво нарисованной схемой узла.
— Придется к такому самовару чашек достойных прикупить, — задумчиво сказала Марина, — а то, что за чаепитие-то — в один стакан?
Ей никто не ответил. Панферов смотрел на меня, как удав на кролика. Сапожников вдруг оторвал взгляд от Женьки и тоже уставился на меня.
— А налейте-ка мне чаю, — севшим голосом попросил я, — вообще, дайте попить, философы…
Где светло
Здравствуй, Серега.
Больше всего я жалею, что ты мое письмо никогда не получишь. Не знаю, почему, но я его все время сочиняю, заучиваю наизусть. Некоторые слова меняю. Они от частого повторения становятся какими-то толстыми, как будто я все-таки пишу тебе письмо на бумаге и эти фразы обвожу снова и снова. И знаешь, что самое постоянное? Даже не “здравствуй”. Самое-самое, что остается постоянным всегда: “Так жаль, Серега, что я не могу показать тебе Антарктику”.
Так жаль.
Сейчас конец февраля, лето на исходе. По ночам ненадолго становится темно, и, значит, мне пора на Север. В семь утра, когда я иду проверять датчики и менять кассеты, небо исчерчено цепочками облаков, как будто “Буран” проехал по гладкому снегу. Солнце высовывается из-за надувов, щиплет глаза: тут без темных очков не ходи — сожжешь и не заметишь! А снег — чистый-чистый, синий в длинных утренних тенях, розовый, золотой, медовый в освещенных полосах. Все до горизонта полосатое.
Но это в хорошую погоду. Чаще натаскиваются от океана тучи, облепляют все кругом и сидишь как в вате — я ведь в первый год заблудился прямо у домика. Метель была, не видно ни зги. Леера я тогда еще не натягивал — и поперся на обход дуриком. Когда понял, что плохо дело, — зарылся и включил сигналку. Дежневцы, когда я в двенадцать не вышел на связь, сразу прислали людей, выдернули как миленького, изругали и водкой напоили. Я водку, кстати, теперь пью совершенно спокойно. И не пью совершенно спокойно. Доктора дивятся.
А как офигительно красиво, Серега, когда туча только-только поднимается с горизонта, видная во всей красе: клубится, наворачивается на себя сама, сияет! День ясный, небо светлое, а у тучи светится не только верх, но и низ, как будто вечером. Это потому, что снег, который еще под солнцем, освещает ее снизу отраженным светом. В глубине туча синяя и черная, но тоже чистая, прозрачная. Вот когда облепит со всех сторон, заволочет ватой — тогда сереет.
Я не всегда тут один живу. Обычно на половину лета приезжают ребята — метеорологи в основном. За Откосом, где дежневцы живут, уже климат другой, хотя, казалось бы, сто пятьдесят километров. Откос воздушные потоки сильно меняет. Я тут вообще много чего нахватался. Думаю начать всерьез учиться.
Вот иду сейчас вдоль цепочки датчиков, проверяю схемы. Хоть по лету мороз не сильный, но бывает, что и сбоит. К тому же в теплое время года влажность гораздо выше — зимой-то, народ говорит, тут воду из воздуха вымораживает в ноль процентов. Жуть, конечно. А сейчас хорошо — под ногами немного поскрипывает. Нанесло последним ветерком. А то, бывает, как по бетону идешь. Твердо, отполировано — хоть на коньках катайся. Но не скользит. А может, на городской обуви бы и скользило — да кому она тут сдалась, городская-то? Толку — как со сланцев.
Вот который год я тут — а все смотрю и слушаю, и дивлюсь. Как мало людей все это видели… Да оно все, конечно, и не очень для людей: что равнина эта, по которой полосы поземки текут реками, что небо это хрустальное, сияющее. В самый яркий день, бывает, начинают прямо из воздуха сыпаться снежинки. Ну, к холоду, понятно, мало радости; но стоишь и дуреешь — огромные, медленные, прозрачные, а сквозь них — солнце. Народ рассказывает, какие тут полярные сияния — читать можно, и равнина до горизонта отражает цветные полосы. Что ж, я не видел, ну и ладно. Зато двойную радугу вокруг солнца раз пять видел, про обычное-то морозное гало что говорить, тут это дело обычное.
Вот пройдет еще месяц, потом второй пойдет, за мной приедет смена, “зимники” — они тут не меньше чем по трое живут — зима не шутит, это летом я могу один справляться. Они меня дачником дразнят. Но не сильно, — они, в общем, с пониманием ребята.
И поеду я, Серега, на снегоходе до побережья, а оттуда побегу на кораблике до Африки, а оттуда уже самолетом в Москву. Самое это мерзкое дело, ты-то понимаешь. Но я уже приладился, в каюту ставлю четыре лампы дневного света, а иллюминатор задраиваю наглухо. А в самолете меня садят в середину салона, да я еще подгадываю, чтобы вылетать утренним. Пока до Европы доберусь — уже совсем очумевший, в Гамбурге обычно вырубаюсь и в Шереметьеве мне все по барабану, хватает обычного мазепама, чтобы не дергаться. И такой, на полуавтомате, еду я во Внуково, и в маленьком Архангельском аэропорту выхожу уже опять утром, светло и жить можно.
И иду я, Сережка, всегда пешком, хотя ни один нормальный человек после такого перелета пешком не попрется, а я не могу лезть в автобус, потому что в пять утра в апреле у вас там небо как пенка молочная, розовое и теплое. И деревья настоящие, уже задумавшиеся, а не к весне ли дело, и на снеге солнечные ожоги. Хорошо, что сейчас нормально стало с рейсами, а то один раз я в Москве застрял, пришлось в гостинице ночевать — а там известно, какое освещение. Ну, вызвали мне коридорные бригаду под утро, чуть не увезли в дурдом. Я же так и ору, — ну, ты помнишь. Каждому свое, да.
И если что, ты знай — я на тебя никакого зла не держу. Не может быть никакого зла. Да я, думаешь, помню? Я бы и не знал, если бы Игореха не рассказал, что это ты меня душил тогда, ночью в госпитале. Мое дело простое — в угол забиться и выть, и не помнить ничего. А Игореха, земля ему пухом, вообще соображухи не терял. Ни в больнице, ни там. Все в памяти держал, потому и сломался, наверное. Гамзат-то, тот просто сердцем не выдержал, нянечки говорили, а Игореха, насколько я знаю, сам. Я бы тоже не вынес. Наверное, просто повезло нам с тобой, что тронулись быстро. Я ведь ничего не помню, с того момента, как Вяха орать перестал и начал булькать, — вы с Гамзатом еще пытаетесь докричаться, — что с тобой да что с тобой, а тут Азиз у меня над ухом спокойно так говорит: “Я знаю, что это. Это муравьи”, — и через пару минут тоже начинает визжать. А дальше только и помню, как нас из ямы в светлое вытаскивают, и твоя рама уже вся переломана, ты на запястьях висишь и рычишь, а рядом со мной тянут раму с тем, что от Азиза осталось. И тут я уже до больницы ничего не помню. Об этом мне ребята кое-что рассказали, что в группе захвата были.
Я с одним из них до сих пор переписываюсь. Он и сказал, что они даже не знали, что живые пленные есть — брали штаб. Меня случайно услышали. И что иначе просто бы не нашли нас. И как они понять не могли, зачем возле ямы канистра с медом валяется… А потом увидели муравейник.
Неизвестность и беспомощность, вот что самое страшное в жизни, мне так кажется. И эти сволочи, похоже, тоже так думали. Чтобы мы до последнего не знали, что нас убивает, и не могли ничего сделать. Но мы — я так думаю — каждый по-своему — все равно пытались. Понимаешь, Серега, мы же не сдались, мы пытались что-то сделать до самого конца. И теперь всегда, всегда так и делаем — потому что она же тогда кончилась, эта темнота. Значит, и в другой раз кончится. Каждому свое — ты дрался, я выл, Гамзат в клубок зажимался. Игорехе хуже всех было — он запоминал; и когда отчитался — вроде как уже больше ничего не мог сделать. Потому и сдался… И плевать мне, что за него молиться нельзя — если не за него, то за кого же еще, Серега, молиться?..
И вот об этом я буду думать — я всегда об этом думаю, когда пароходик идет по медленной воде, и вокруг еще шуга, бывает, ходит — а бывает, чисто. А на берегу еще лежит снег, наш, северный, мягкий, слабый снег. Меня селят всегда в одну и ту же комнатку, окнами на север. Комнатка совершенно обычная, гостевая. Смешная такая, с веселенькими обоями, с узорчатым покрывалом на кровати. Потом я схожу, запишусь на какую-нибудь работу, что-нибудь всегда находится. Картошку ли чистить, простыни ли гладить, все не бездарем сидеть. Я ведь почти полгода буду у вас жить, только в конце августа уеду в госпиталь на месяц — ну, как всегда. А в этот, первый день я буду просто бродить и привыкать.
А вечером все пойдут в церковь, и я пойду тоже.
И я приду к дверям, и постучусь, и спрошу отца Симеона, и мне ответят, что схимников видеть не разрешается. А я спрошу, можно ли просто тебе передать, что я здесь. Не чтобы ты вышел, — просто, чтобы ты знал, что я рядом. Они скажут, что и это нельзя. И тогда я, как каждый год, повернусь и пойду сидеть на берег.
Нет, я знаю, что тебе там, где ты сейчас — тебе светло. Но так жаль, что я не смогу рассказать тебе про Антарктику.