Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 7, 2011
Марьям ВАХИДОВА
ТОЛСТОЙ И ДОСТОЕВСКИЙ:
“ПРОТИВОПОЛОЖНЫЕ БЛИЗНЕЦЫ”?..
В русской литературе еще не было примера так скоро, так быстро сделанной славы, как слава г. Достоевского. Сила, глубина и оригинальность таланта г. Достоевского были признаны тотчас же всеми… [1]
В. Г. Белинский
…“Кроткий демонизм” Л. Толстого, совершенно противоположен и все-таки подобен мятежному демонизму Достоевского. Тут, как и во всем главном, они — близнецы, две расходящиеся ветви одного ствола, два противоположных члена одного тела… [2]
Д. Мережковский
Если Белинский дает такую высокую оценку Достоевскому как писателю, беспримерному по “силе, глубине и оригинальности таланта”, то это значит ровно то, что перед нами лишь “Взгляд (великого критика. — М. В.) на русскую литературу 1846 года” и, значит, на 25-летнего писателя, который был старше Л. Толстого на целых семь лет. Появившись на литературном олимпе в 1852 году с повестью “Детство”, 24-летний Толстой заявит о себе как “талант новый и, кажется, надежный” (Н.А. Некрасов — И.С. Тургеневу, окт. 1852 г. [3]).
А еще через два года молодой писатель сорвет с уст самого Тургенева: “Вот, наконец, преемник Гоголя, нисколько на него не похожий, как оно и следовало…” [4]. Речь шла о второй части трилогии — “Отрочество”, в которой гений Толстого лишь угадывался.
В отличие от В. Белинского, Д. Мережковский имел счастье видеть, как два могучих гения не только властно утверждаются на литературном олимпе, но сами уже стали тем Олимпом, вершина которого мало для кого окажется доступной. Но вместо того, чтобы услышать одного и другого писателя и попытаться понять их гениальные творения, выстраданную ими философию жизни и религиозные убеждения, символист Мережковский, усиленно работавший в это время над созданием христианства “Третьего завета”, стал противопоставлять двух гениев исходя из собственного миропонимания и своих религиозных представлений. Его солидный литературно-критический труд-эссе “Лев Толстой и Достоевский” — дерзкий вызов обоим писателям, которые из исполинов Слова и Мысли (один раньше, другой позже) постепенно превращаются в карликов перед выпрямляющимся на глазах у читателя титаном Мережковским, свободно жонглирующим “всемирной историей”, “вселенской церковью”, “историческими судьбами человечества”, “бездной неба” и “бездною вод”.
Мережковский не пытается приблизиться к гениям, чтобы их глазами рассмотреть, понять и разъяснить читателю сложнейшие явления жизни в России, в истории которой практически не было периода без социальных и прочих катаклизмов. Напротив, философ подтаскивает волоком гениев к себе, стоящему не над, а в стороне от происходящего, и искренне презирает их за то, что не видит перед собой “строение прекрасного человеческого тела”, где все было бы “удивительно согласованно, пропорционально во всех частях и членах”, как “в существе” Пушкина и Гете! Сильнее запутав еще только начинающего приобщаться к серьезной литературе русского читателя, Мережковский повел его, подхватив, “как былинку”, за собой, на “самый край обрыва”, “где уже ничего не растет”, внушая ему истово: “Мы не примем никакой середины, ибо верим в конец, видим конец, хотим конца, ибо мы сами — конец, или, по крайней мере, начало конца. В глазах наших — выражение, которого никогда еще не было в глазах человеческих; в сердцах наших — чувство, которого никто из людей не испытывал вот уже девятнадцать веков…”!
Куда могло привести философа это сильное душевное и умственное перенапряжение, которого он не ожидал испытать, выходя на битву со “слабым великаном, Голиафом” — Толстым, “которого, рано или поздно, маленький Давид убьет камнем из пращи”? Только к Апокалипсису. Поэтому читателю ничего не остается, как принять это его исступленное: “Ей, гряди, Господи!”, за которым — Тишина, т.е. финал, точка. Но голос Мессии, утонувший в бездне Символов, похоже, не был услышан, и переболевший однажды ницшеанством Мережковский примет эмиграцию “как своего рода мессианство, а себя — пророком и духовным “водителем” русской эмиграции” [5]. Но это будет потом, а сейчас…
Заручившись с самого начала поддержкой Достоевского против Толстого, Мережковский, в конце концов, вынужден будет признать, что они давно уже стоят рядом, вместе, и не против него, которого они не могут видеть уже потому, что, как он сам пишет, Л. Толстой и Достоевский — “две вершины русской культуры”, а глядящие с возвышения могут видеть “над головами людей приближающееся к ним, но пока не видное снизу стоящим в толпе”.
“Стоящий в толпе” Мережковский потрясен увиденным: “Восемь веков с начала России до Петра мы спали; столетие от Петра до Пушкина просыпались, в полвека от Пушкина до Л. Толстого и Достоевского, вдруг проснувшись, пережили три тысячелетия западноевропейского человечества. Дух захватывает от этой быстроты пробуждения, подобной быстроте летящего в бездну камня…”
Но!.. Как первые лучи солнца озаряют сначала вершину горы, прежде чем коснуться земли, так и “две вершины” — Л. Толстой и Достоевский, по признанию Мережковского, “озарились первым лучом… солнца, которым не озарялась еще ни одна из вершин культуры западноевропейской”. Однако не будем спешить радоваться: “Это страшное солнце”, — предупреждает Мережковский, и оно “есть мысль о конце всемирной истории”! И если зашла речь о “конце всемирной истории”, то как тут вновь не вспомнить Ницше, который в сознании Мережковского до сих пор шел в одной связке с Толстым: “Все трое точно сговорились в этом самом смешном и невероятном для современных людей бесконечного “прогресса”, самом страшном и достоверном для нас пророчестве: “Близок всему конец””. А значит, у человечества нет выбора. “Ей, гряди, Господи!” — падем ниц, вторя новому мессии?
“Галлюсинация есть преимущественно явление болезненное, и болезнь эта весьма редкая. Возможность внезапной галлюсинации, хотя и у крайне возбужденного, но все же совершенно здорового человека, — может быть, случай еще неслыханный…” [6], — призовем на помощь Достоевского, чтобы понять теперь уже самого Мережковского.
“До последнего времени Л. Толстой никогда, собственно, не был нашим духовным вождем — в полном смысле этого слова, “учителем”. Почему? — вот вопрос”, — задается вопросом-ответом Мережковский, прикрываясь авторитетом Ф.М. Достоевского: “…эту неповоротливую тяжесть, грузность ума заметил в нем первый, как и многое другое, никем не замеченное, Достоевский. Толстой, говорит Достоевский, “несмотря на свой огромный художественный талант, есть один из тех русских умов, которые видят ясно лишь то, что стоит прямо перед их глазами, а потому и прут в эту точку. Повернуть же шею направо или налево, чтоб разглядеть и то, что стоит в стороне, они, очевидно, не имеют способности: им нужно для того повернуться всем телом, всем корпусом. Вот тогда они, пожалуй, заговорят совершенно противоположное, так как, во всяком случае, они всегда строго искренни”. Далее называет он эту прямолинейность “исступленною”…”
В словах Достоевского можно найти откровенно обидные слова в адрес Толстого, а можно узнать немало о самом Достоевском, который читал Толстого, выписывая его романы в Европу, не дожидаясь возвращения в Россию. Достоевский-читатель нетерпелив и жаден до Толстого-писателя, но Достоевский-писатель может раздражаться по поводу того, что ему не хватает всего того, на что Толстой в данную минуту категорически не хочет отвлекаться, крутя шеей “направо или налево”. Это все равно, что Чехову вменяли бы в вину, что он пишет слишком короткие рассказы, тогда как нам непременно хотелось бы посмаковать подробности, а не только узнать об одном из пороков, коим поражен его герой в каждом конкретном случае…
Нарастающее раздражение Достоевского, позволяющее ему опускаться до грубости, полюбившейся Мережковскому, говорит только о том, что Достоевский мог ухватиться за Толстого, как за опору, в момент, не лучший для его психофизического состояния. После припадков, которыми страдал Достоевский, по его собственному признанию, он месяц-другой бывал раздраженным и даже беспричинно злым. Но одно то, что Достоевский читает “Войну и мир”, не прельщаясь красотами и соблазнами, коими полна Европа, говорит о том, что Федор Михайлович укрощал себя Толстым, читая его роман-эпопею — жанр, не обещающий легкое чтиво. В противном случае, Достоевский, выезжавший в Европу исключительно с целью поправить здоровье, мог почитывать авантюрные французские романы.
Упрекая Толстого в том, что мировые открытия в науке для него “ни на что не нужная чепуха”, “труха для народа”, по сравнению с истинною наукой “о благе людей” и о том, “каким топорищем выгоднее рубить”, “какие грибы можно есть”; что для писателя “вся наша наука, искусство — только огромный мыльный пузырь”; что в его глазах это нечто вроде “талмуда”, на изучении которого современные люди “вывихивают себе мозги”, — Мережковский с удовольствием цитирует Достоевского: “Когда Л. Толстой все это утверждает, то он именно “прет в одну точку”, не умея повернуть шею “ни направо, ни налево””.
А между тем, открыв в Ясной Поляне школу, Толстой, считая, в отличие от Мережковского, свои знания недостаточными для того, чтобы учить даже крестьянских детей, едет за опытом в просвещенную Европу, где закупает новейшие педагогические издания, осматривает местные школы, обдумывает статью “О народном образовании”” и, наконец, едет домой с готовым планом издания своего журнала [7] при школе Ясной Поляны!
В крепостной невежественной России, занимающей одну шестую часть земного шара, любые открытия в науках есть действительно мыльный пузырь до тех пор, пока народ не получит элементарные знания, в том числе и “какие грибы можно есть”. Если крестьяне мрут на селе из-за единственно доступной для них пищи, ценой своей жизни отличая съедобный гриб от ядовитого, что им “все открытия современной науки, от Ньютона до Гельмгольца”, все эти “исследования протоплазм, форм атомов, спектральные анализы звезд” [8] и т. д.?
Что касается Достоевского, то месяца за четыре до выпуска журнала “Время”, он публикует в газетах объявление, в котором обращается к своему потенциальному читателю со словами: “Мы живем в эпоху в высшей степени замечательную и критическую… Теперь уже не тысячи, а многие миллионы русских войдут в русскую жизнь, внесут в нее свои свежие непочатые силы и скажут свое новое слово. Не вражда сословий, победителей и побежденных, как везде в Европе, должна лечь в основание развития будущих начал нашей жизни. Мы не Европа, и у нас не будет и не должно быть победителей и побежденных.
Реформа Петра Великого и без того нам слишком дорого стоила: она разъединила нас с народом. С самого начала народ от нее отказался… Он называл их немецкими, последователей великого царя — иностранцами… После реформы был между ним и нами, сословием образованным, один только случай соединения — двенадцатый год, и мы видели, как народ заявил себя. Мы поняли тогда, что он такое. Беда в том, что нас-то он не знает и не понимает. Но теперь разъединение оканчивается. Петровская реформа, продолжавшаяся вплоть до нашего времени, дошла, наконец, до последних своих пределов. Дальше нельзя идти, да и некуда… Все, последовавшие за Петром, узнали Европу, примкнули к европейской жизни и не сделались европейцами. Когда-то мы сами укоряли себя за неспособность к европеизму. Теперь мы думаем иначе. Мы знаем теперь, что мы и не можем быть европейцами, что мы не в состоянии втиснуть себя в одну из западных форм жизни, выжитых и выработанных Европою из собственных своих национальных начал, нам чуждых и противоположных… Мы убедились, наконец, что мы тоже отдельная национальность, в высшей степени самобытная, и что наша задача — создать себе новую форму… взятую из народного духа и из народных начал… Мы предугадываем, и предугадываем с благоговением, что характер нашей будущей деятельности должен быть в высшей степени общечеловеческий, что русская идея, может быть, будет синтезом всех тех идей, которые с таким упорством, с таким мужеством развивает Европа в отдельных своих национальностях; что, может быть, все враждебное в этих идеях найдет свое примирение и дальнейшее развитие в русской народности. Недаром же мы говорили на всех языках, понимали все цивилизации, сочувствовали интересам каждого европейского народа, понимали смысл и разумность явлений, совершенно нам чуждых. Недаром заявили мы такую силу в самоосуждении, удивлявшем всех иностранцев. Они упрекали нас за это, называли нас безличными, людьми без отечества, не замечая, что способность отрешиться на время от почвы, чтоб трезвее и беспристрастнее взглянуть на себя, есть уже сама по себе признак величайшей особенности; способность же примирительного взгляда на чужое есть высочайший и благороднейший дар природы, который дается очень немногим национальностям. Иностранцы еще и не починали наших бесконечных сил… Но теперь, кажется, и мы вступаем в новую жизнь. И вот перед этим-то вступлением в новую жизнь примирение последователей реформы Петра с народным началом стало необходимостью. Мы говорим здесь не о славянофилах и не о западниках. К их домашним раздорам наше время совершенно равнодушно. Мы говорим о примирении цивилизации с народным началом…” [9].
Как видим, и Ф.М. Достоевский и Л.Н. Толстой устремляют свой взор в первую очередь к народу, видя в нем почву, на которой должна возрасти совершенно новая судьба русского народа, а значит, новой России. Они оба готовы трудиться во имя этого, даже в ущерб основной своей деятельности — писательской: Достоевский начинает журнальную работу, которая будет высасывать из него все силы и соки, а Толстой открывает школы для крестьянских детей, в которых намерен не только учить, но и учиться у них, над чем Мережковский снова иронизирует: “…После таких отзывов о науке никого уже не могло особенно удивить то… что крестьянский мальчик Федька превзошел в своих сочинениях не только самого Л. Толстого, но и Гёте…”
“…Слишком чувствовалось, что, хотя отрицает он все основы культурного мира — науку, искусство, собственность, государство, церковь — с такою “неистовою прямолинейностью”, что, казалось бы, мир должен рушиться, — вся сила этого отрицания идет все-таки мимо жизни, прочь от жизни, и что, если Великая Революция зажглась от гораздо менее дерзкого вольнодумства XVIII века, то все же из толстовского анархизма никогда никакой революции не выйдет; — недаром же все у него кончается буддийским “неделанием”, “непротивлением”: жестко стелет, мягко спать. Оглушительные холостые выстрелы, исполинские хлопушки” — вошел во вкус разоблачителя 35-летний Д.С. Мережковский, который в свои 50 лет станет свидетелем свершившейся в России революции, а еще через три года будет вынужден навсегда покинуть страну, в которой самим вождем мирового пролетариата 82-летний Лев Толстой будет признан “зеркалом русской революции”.
Однако послушаем самого Л.Н. Толстого по поводу “отрицания” им искусства как такового. “…Взгляните на большинство наших художников. Для чего они пишут? Конечно, для публики, как современные литераторы. Картины их покупаются, а я ни за что не повесил бы у себя всех этих Шишкиных, Клеверов, Маковских и т. п. Они не будят мой ум, а только чувство, раздражают глаз и не забрасывают в душу никакого тревожащего совесть луча… А “Христос” Крамского забрасывает туда этот луч, и повесьте у себя эту картину — она вечно будет тревожить вашу душу.
А у Репина все построено на грубом эффекте, на поразительной технике. И вот он создал две-три талантливых вещи и не идет далее… Да! Эпоха наша — эпоха поклонения не духу, а форме, и цензура везде, во всем — одна из причин того, что мысль наша робко спряталась и дремлет. Но настанет, настанет еще время, когда станут снова поклоняться духу! Видели ли вы картину Ярошенко — арестанты смотрят из-за решетки тюремного вагона на голубей? Какая чудная вещь! И как она говорит вашему сердцу! Вам жалко этих бедняков, лишенных людьми по недоразумению света, воли, воздуха, и этого ребенка, запертого в вонючий вагон. Вы отходите от картины растроганный, с убеждением, что не надо лишать человека благ, данных ему Богом… Вот как должен действовать на вас художник.
Картины Ге тоже проникнуты идеей, и я отхожу от них с желанием добра, с сочувствием к ближнему. Если бы не цензура, и наши художники создали бы великие вещи. Но как писать, если знаешь заранее, что придет полицейский и выбросит с выставки твою картину? Для этого надо многое: и личное мужество, и средства, и святое поклонение правде. И что сталось с Крамским? Он начал писать портреты, как единственные вещи, которые можно писать без цензуры и которые дают доход. Талант его видимо угасал. То же и Репин и многие другие…” [10].
Как видим, Толстой не только был знаком со многими работами художников-современников, но и лично общался с каждым крупным художником. Более того, Толстой имел четкое представление о назначении искусства, особенно художников кисти и слова. Но, как говорил сам Лев Николаевич, “если вы хотите видеть всю комнату хорошо, то должны стать посредине, а не смотреть на нее из-под дивана, стоящего у стены” [11]. “Я нашел эту точку” [12], — уверен был писатель. Нашел ли такую точку Мережковский, откуда был бы виден весь Толстой — большой вопрос. Иначе он не увидел бы в Толстом-магометанине “буддийское “неделание””, в мюриде шейха Кунта-Хаджи Кишиева [13] — буддийского “непротивленца”, и мы не услышали бы эти “оглушительные холостые выстрелы” философа, который писал свое эссе в перерывах между заседаниями религиозно-философских собраний, проходивших с разрешения обер-прокурора Священного Синода К.П. Победоносцева и при участии священнослужителей в то самое время, когда Святейшей Синод вынес Определение № 557 о графе Льве Толстом, вызвавшее широкий общественный резонанс. Это не совпадение, это желание потрафить высоким покровителям, к тому же принимавшим участие в заседаниях общества мережковцев, основной темой которых было возрождение России на основе христианства.
Потому Д.С. Мережковский позволяет себе переступить границы дозволенного, приписывая Толстому не столько способность к “анархическому бунту”, сколько черты человека-зверя. “Я совсем озлился тою кипящею злобою негодования, которую я люблю в себе, возбуждаю даже, когда на меня находит, потому что она успокоительно действует на меня и дает мне хоть на короткое время какую-то необыкновенную гибкость, энергию и силу всех физических и моральных способностей…” — цитирует Мережковский рассказ “Люцерн”, подводя читателя к мысли, что в образе Нехлюдова автор рассказа выдает себя с головой, и продолжает: “Я думаю, что если бы кельнеры и швейцар… не были так уклончивы, я бы с наслаждением подрался с ними, или палкой по голове прибил бы беззащитную английскую барышню. Если бы в эту минуту я был в Севастополе, я бы с наслаждением бросился колоть и рубить в английскую траншею”.
Чем неприятнее читателю хамство русского барина, попавшего в Европу, но продолжающего вести себя как на собственной конюшне, где нещадно пороли дворовых как скотину даже за слегка остывший чай, тем ближе к своей цели Толстой, ненавидевший это барство. Но как у философа образ Нехлюдова может вызвать следующие ассоциации:
“Еще недавно, по поводу злобного возражения на одну из его последних статей, семидесятилетний Л. Толстой признавался с тою же простодушною искренностью: “Статья эта доставила мне удовольствие. Так и чувствуешь, что попал в самую середину кучи муравьев, и они сердито закопошились””, — пишет Мережковский, пытаясь поставить знак равенства между хамом Нехлюдовым и мудрым старцем Толстым. А между тем перед нами не злость, а здоровый кураж, на который способен человек с тонким чувством юмора, абсолютно убежденный в своей правоте и не желающий вообще реагировать публично на “злобное возражение”, как поступал в таких случаях и Достоевский, не отвечавший, по его признанию, “ни на одну ругательную статью” [14].
Однажды 15-летнему гимназисту Мережковскому, пришедшему, чтобы показать свои стихи, Достоевский, признав стихи слабыми, посоветовал: “Чтобы хорошо писать, — страдать надо, страдать!” [15]. Чтобы писать правду, философу, похоже, страдать нужно было не меньше.
Но Мережковский все дальше уходит от Толстого и критикует уже воображаемого им писателя, похожего на Толстого. “Никто в России так рано и верно не разгадал сущности толстовской религии; никто так ясно не предвидел грозившей тут русскому духу опасности; никто так стремительно и круто, может быть, даже слишком круто, не повернул в сторону, противоположную Л. Толстому — никто, как Достоевский, — пишет он. — И ежели есть у нас вообще противоядие от не христианской и не русской толстовской религии лжи, то оно именно в нем, в Достоевском”.
Никто не возьмется отрицать, что Достоевский был истинным христианином, и что религия Толстого, с тех пор, как он приехал из Чечни, никогда больше не была христианской и русской, как не была она никогда и “религией лжи”! Гениальная прозорливость позволила Д. Мережковскому выявить в М. Лермонтове “на запах иную породу” [16], а в Л.Н. Толстом — отсутствие “христианского” и “русского”. Но ему не хватило той высоты духа, с которой он непременно разглядел бы в первом из них тяготение к исламу, во втором — истинного мусульманина [17], и в обоих в них — чеченцев [18].
Анализируя взаимоотношения полов в произведениях обоих писателей, Мережковский приходит к выводу, что “именно тут, в вопросе пола, в этом по преимуществу нашем новом вопросе, от которого зависит все будущее христианства, вся его вторая, не открывшаяся половина, — “кроткий демонизм” Л. Толстого, совершенно противоположен и все-таки подобен мятежному демонизму Достоевского. Тут, как и во всем главном, они — близнецы, две расходящиеся ветви одного ствола, два противоположных члена одного тела; тут Достоевский отражается, обратно повторяется Толстым, как бездна неба бездною вод”.
Анна и Вронский, Версилов и Катерина Николаевна, Рогожин и Настасья Филипповна. — “Тут разными путями Л. Толстой и Достоевский подошли к одной и той же неисповедимой глубине пола, где творческое начало жизни, новых рождений, соприкасается с “началом конца”, смерти, — первозданный огонь, из которого вышел мир, с огнем последнего “пожара”, которым некогда мир уничтожится, по слову Господа”, — уходит в символические крайности поэт Мережковский, написавший однажды: “Ты сам — свой Бог, ты сам — свой ближний. / О, будь же собственным творцом, / Будь бездной верхней, бездной нижней, / Своим началом и концом” [19].
В одном Мережковский прав: Достоевский и Толстой — “две… ветви одного ствола, два противоположных члена одного тела…”. Однако кто станет утверждать, что перед нами “близнецы”? — Здесь все “удивительно согласованно” и “пропорционально”, “соблюдена высшая степень соразмерности; духовное строение их подобно строению прекрасного человеческого тела”. И “ствол”, что один на двоих, и “тело” — это не Пушкин, как утверждают одни, и не христианство, как рисуется другим. Это Истина, это Правда жизни, которым одинаково преданно служили два гения, коим не суждено было встретиться на этой земле, но когда одного из них не стало, другой “плакал”: “Опора какая-то отскочила…” [20].
Не ветвь ли противоположная?
Примечания
1. Белинский В.Г. Взгляд на русскую литературу 1846 г. http://dugward.ru/library/sodlib.html
2. Мережковский Д.С. “Л. Толстой и Достоевский”. Полн. собр. соч. в 24 т. Т. 10. Здесь и далее в тексте цитируется по этому источнику: http://www.e-reading.org.ua
3. Некрасов Н.А. Полн. собр. соч. и писем. — М., 1952, т. 10, с. 179.
4. Тургенев И.С. Полн. собр. соч. и писем. — М., Л., 1961, т. 2, с. 241.
5. Биография Мережковского Дмитрия Сергеевича http://www.biografguru.ru/about/merezhkovskiy/?q=3695
6. Достоевский Ф.М. Дневник писателя. V. ВЛАС. Полн. собр. соч. в 30-ти т., т. 21. http://magister.msk.ru/library/dostoevs/dostdn01.htm
7. Толстой Л.Н. Письма. Собр. соч. в 22-х тт. — М., 1984. 134. А.А. Толстой 1860 г. Ноября 25 / декабря 6. Гиер.
8. Мережковский Д.С. “Л. Толстой и Достоевский”. Полн. собр. соч. в 24 т. Т. 10., http://www.e-reading.org.ua
9. Достоевский Ф.М. Дневник писателя. Полн. собр. соч. в 30-ти т., т. 21. http://magister.msk.ru/library/dostoevs/dostdn01.htm
10. Л.Н. Толстой в воспоминаниях современников. В 2-х т., т. 2 — М., 1978. А.В. Жиркевич. Встречи с Толстым.
11. Там же.
12. Там же.
13. См. статью М. Вахидовой “С верой в совершенствование”, Сибирские огни, № 12, 2010 г.
14. Достоевский Ф.М. “Дневник писателя”, IX. По поводу выставки. http://magister.msk.ru/library/dostoevs/dostdn01.htm
15. Биография Мережковского Дмитрия Сергеевича. http://www.biografguru.ru/about/merezhkovskiy/?q=3695
16. См. статью М. Вахидовой “Тайна рождения поэта”, Сибирские огни, №№ 9-10, 2008 г.
17. См. статью М. Вахидовой “С верой в совершенствование”, Сибирские огни, № 12, 2010 г.
18. См. статью М. Вахидовой “Нана Каренина”, Сибирские огни, № 2, 2008 г.
19. Антология русской поэзии. Дмитрий Мережковский. Стихи. Двойная бездна. http://www.stihi-rus.ru/1/Merezhkovskiy/9.htm
20. Толстой Л.Н. Письма. Собр. соч. в 22-х тт. — М., 1984. 377. Н. Н. Страхову. 1881 г. Февраля 5-10? Ясная Поляна.