Рассказы
Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 7, 2011
Ким БАЛКОВ
ПРОПАЩИЕ ДУШИ
Рассказы
Дима чокнутый
Низкорослый старичок с реденькими рыжими усиками, аккуратно, на пробор, по старой моде, расчесанной головой, заросшей густым седым волосом, и с короткой, острым клинышком книзу, бурятской бородкой появлялся в Подлеморье ранней весной и бродил из поселья в поселье во всякую пору улыбчивый и как бы робеющий чего-то. При разговоре он опускал глаза долу и долго стоял так, как если бы дожидаясь, когда ему скажут:
— Ну, чего ты, старче? Шагай дальше…
А ему чаще так и говорили, вроде бы признавая за ним право поспешать к ему одному ведомому пределу. Но, бывало, что и приглашали в избу. Он никому не отказывал и с почтением раскланивался с хозяевами.
Никто не знал, отчего он каждую весну появлялся в Подлеморье и где проводил все остатнее время, покинув здешние места, когда Байкал начинал хмуриться и вздымать черные саженные волны, подгоняемые лютыми ветрами. Если прежде находились люди, которые хотели бы знать про это, то нынче никого из них не осталось. К горшему недоумению Димы Чокнутого, так его звали, они отошли в мир иной и уж не беспокоили расспросами, чаще добрыми и открытыми. Нынче редко кто спросит у него о чем-либо. Всем вдруг сделалось недосуг.
Побродив по Подлеморью чуть больше седмицы, Дима неизменно приходил в Пыловку, от нее было рукой подать до железнодорожного мостика, под которым он оборудовал себе жилье. Ну, может, это громко сказано, все ж какая-никакая крыша у Димы имелась. Он укрывался в том жилище, когда шел дождь или хлестал верховик, который ближе к осени делался несносен. И летом-то он вдруг вроде бы ни с того, ни с сего начинал буйствовать в кронах дерев, а уж когда морские волны, растолканные непогодой, наливались свинцовой тяжестью, и вовсе не знал чуру. Дима всякий раз терпеливо дожидался, когда похолодает, да так, что уж и под мостиком у костерка, разложенного возле шустроногого узенького ручейка, упадающего со скалы, делалось невыносимо студено, и уходил, может статься, в районный городок, а может, еще куда?..
Мне порой казалось, что ручеек, убегающий к Байкалу, чем-то напоминал Димину спину, постоянно подрагивающую, грустновато-ссутуленную, как если бы от нервного тика, хотя это наверняка было не так, и причину тут надобно искать в другом. Чудно это и, пожалуй, не серьезно пытаться разглядеть что-то общее у горного ручейка с Димой. Но со мной и не то случалось, и тут уж ничего не поделаешь. Видать, я такой и есть, падкий на всякую разъедрень. А быть другим мне не хочется, да и поздно, пожалуй.
Я не сказал бы, что часто захаживал в гости к Диме. И не потому, что не хотелось. Как раз наоборот. Просто боялся помешать ему. К тому ж не люблю вталкиваться в чужую жизнь, а тем более, разгребать в ней, хотя иной раз и доводилось.
Я нынче рано пришел к Диме: не спалось, грустно сделалось почему-то, и не так, чтоб слегка, а на всю катушку, тут уж хоть криком кричи, не поможет. Да что толку от крика, пущай и сердечного. Нынче ведь как?.. Искричись ты, повырывай на голове волосы, никто и не глянет на тебя с участием, не спросит: “Что случилось, ты вроде бы как сам не свой?” Не скажет: “Может, подсобить тебе надо?..” В лучшем случае, поудивляется, ухмыльнется и пойдет своей дорогой. Да уж… Впрочем, чего меня понесло-то? Ну, может, в городе и так, а тут, в Подлеморье, пожалуй, не совсем так. Здешние люди еще не утратили искры в душе своей, не кинулись всем миром зашибать деньгу, будь она неладна!.. Кое-что осталось от душевности, которая раньше отличала жителей Подлеморья. Кое-кто из сильных мира сего не хотел бы, чтоб она удерживалась в сердцах, вот и норовил изгнать ее разными дурными придумками, да не всегда получалось. Видать, правы те, кто свыкся с этой жизнью, говоря со вздохом: “Что поделаешь? Поди, и впрямь, каждому овощу отпущен свой срок. А то время, когда люди тянулись друг к дружке, не ловча обмануть хотя бы и забродного чужака, кануло в лету. Ищи его! Жаль, конечно. Но да чего уж тут?..”
Ну, сорвался я с места и побрел по берегу Байкала как если бы вовсе не соображая, а пришел в себя, когда оказался возле железнодорожного мостика. Сел на обшитый зеленой тиной крутолобый валунок. Долго не мог ничего разглядеть в пещерке, где нынче жил Дима. Там стоял полусумрак. Он давил на глаза щекотно, должно быть, потому, что был густо замешан на дыме, которым тянуло от костерка. Дима разложил костерок близ огнисто-красного, видать, оттого, что тонкие лучи солнца с трудом, обламываясь в своей упругости, утрачивая в цвете и слабея, пробивались сквозь узкие щели, хлопотно звенящего ручейка.
Все ж чуть погодя я увидел Диму. Он сидел у костерка и помешивал в нем тоненьким прутиком. На тонкоскулое худое лицо падали розовые тени, а не найдя опоры, скользнув по нему, растворялись в ближнем пространстве. Дима не тотчас, хотя я пару-другую раз кашлянул, обратил на меня внимание. Наверное, он глубоко ушел в свои мысли, которые, пожалуй, нельзя было назвать спокойными. А не то почему бы в лице у него наблюдалось напряжение? Оно сделалось чуть слабее, когда он увидел меня. Во всяком случае, мне так подумалось.
— А я ломал голову, — сказал Дима, — придешь ты нынче иль нет?.. Погодка-то дивно как разыгралась. Вон уж и тучки зависли над Байкалом, того и гляди, прольются дождем.
— Ага, — сказал я, слегка смутившись. И было отчего… Дима редко когда говорил так много, обычно обходился тремя-четырьмя словами. На белесом лбу, испещренном мелкими морщинами, выступили тонкие капельки пота. Видать, это оттого, что он разом произнес столько слов.
Какое-то время мы сидели молча. Я думал о Диме, о том, что мне нравилось встречаться с ним. Надо полагать, и нынешний мой приход был вызван отчасти и нечаянно всколыхнувшим меня желанием увидеть старого знакомого, которого в Подлеморье считали слегка повернутым, ну, как бы не в себе. Вон и жена моя, а она в общем-то относилась к Диме неплохо, при случае могла угостить его, подкормить, нынче, когда я уже вышел на крыльцо, гонимый нечаянно обжегшей меня грустью, сказала с ухмылкой:
— Небось, к приятелю под мосток навострился? Ну, давай, давай… Рыбак рыбака видит издалека.
Я был не согласен с теми, кто относился к моему знакомому как к человеку не от мира сего. А вы встречали людей, — я не говорю о тех, кто, подчиняясь злому инстинкту, все хапает, хапает, но так и не насытится, — кто не поступал бы иной раз опрометчиво, но согласно с собственным желанием, хотя бы это и было для кого-то неприемлемо? И сказал бы: “Нет, пожалуй. Каждый по-своему с ума сходит”. Но не скажу. Опасаюсь, не поймут, и меня запишут в чокнутые. У нас это просто.
Подле костерка подремывала сребротелая, лоснящаяся как если бы от нутряного жира змея. Она изредка подымала мордашку и со вниманием в мутно-желтых глазах поглядывала на хозяина. Не помню уж, с чего началась эта их странная дружба. Они все лето жили бок о бок, но ближе к зиме расставались. Змея уползала в свое логово, а Дима отправлялся в те места, где, должно быть, у него имелось еще одно пристанище, чтобы по теплу вернуться в Подлеморье. Тогда и змея выползала из своего убежища. Она признавала только Диму, на меня же не обращала никакого внимания, точно бы я для нее не существовал. А может, и в самом деле меня давно нет, а заместо меня к Диме приходит кто-то другой, заматеревший в летах, с длинным скуластым лицом и в стоптанных тапочках, натянутых на босу ногу? Может, и так. Но я тут же и оборвал себя, попеняв: “Во оглашенный, а? Что только не лезет в голову!”
— Ну, как ты?.. — чуть погодя спросил я. — Как живешь-можешь?
У Димы заблестели глаза. Знаю, моему знакомому приятно, когда я прихожу и сажусь рядом с ним и, взяв прутик, увеселяю огонь, не даю ему увянуть. Изредка подбрасываю в костер смоляные черемуховые ветки.
— А че я?.. — сказал Дима, улыбаясь во все свое подвижное синюшное лицо. — Живу как могу.
Я уж запамятовал, о чем спрашивал, а когда вспомнил, подумал: “Нет, чтобы сказать: живу как хочу…” Вдруг разглядел на мокрой скальной стене высеченное на камне изображение не то разъяренного медведя, не то угрюмоватого, вдрызг раздосадованного бескормицей изюбра. Но изображение можно было принять еще за что-то, не имеющее отношения к земной жизни. И это смущало.
— Откуда рисунок-то?.. — спросил я. — Ведь вчера еще тут ничего не было. Я ж помню.
Дима помедлил, сказал негромко, как бы даже смущаясь:
— Не знаю. Но, должно быть, из моего сна.
— Как?.. — не понял я.
И тут Диму вроде бы прорвало. Он путано, подсобляя себе маленькими загорелыми руками, заговорил про то, что приснилось ему и обеспокоило. Непросто было уловить ход его мыслей еще и потому, что он постоянно терял нить разговора, часто перескакивал с одного на другое. И все же я понял, что так встревожило Диму. Конечно, понял не сразу. Ведь и я тоже заволновался, в какой-то момент и мне сделалось не по себе. Это, наверное, случилось, когда я окунулся в ту новину, что открылась мне. Зародилась опаска: а что если те существа, что пришли из Диминого сна и теперь теснились в ближнем пространстве, я почти физически ощущал их присутствие в тесном каменном мешке, заберут меня, и тогда я окончательно потеряю себя и стану невесть что, живому ли миру принадлежащее иль чуждое ему совершенно?.. Ах, как неуютно, как суетно неуютно на сердце, будто я уже утратил в душе своей!
Я, кажется, говорил, что Дима не любил и не умел складывать слова, а тем более произносить их вслух. Большую часть времени он бывал углублен в себя, тем и жил, что рождалось в душе, чаще смутное и горестное, отчего в глазах у него прописалась едва ли не постоянная грусть. Не дерзкая и упрямая, а тихая и ни к чему не влекущая, живущая сама по себе. Он, по-моему, уже давно смирился с нею и не хотел бы тут ничего менять. Надо сказать, к любым переменам, происходящим в нем ли самом, вокруг ли него, Дима относился с опаской. Потому, видать, его так взволновало изображение какого-то древнего животного, вдруг проступившее на каменной стене. И он не отыскал другого объяснения этому, которое не было бы связано с тем, что явилось ему во сне. А не найдя, поверил в то, что так это и случилось.
Да, Дима не любил говорить, обычно отмалчивался. И то, что нынче отошел от этого, оказалось для меня неожиданно и обдало тревогой, для появления которой вроде бы не было причины. Но так ли?.. Теперь бы я не сказал, что так. Ведь и раньше я замечал сдвинутость в Диме, что-то, чего не наблюдалось в нем прежде, а нынче сделалось видимо — пока только мной.
У ног Димы все так же подремывал щитомордник. Изредка он, как бы встрепенувшись, приподымал острую мордашку и обводил нас тяжелым взглядом, а не найдя ничего, что растолкало бы в нем, снова втягивался в дремоту. В свое время я говорил Диме, что не надо бы подпускать к себе змею: мало ли что?.. Но он только улыбался и не принимал моей опаски. В конце концов, и я привык к щитоморднику и уж не шарахался, когда он вдруг вскидывался, точно бы готовясь к прыжку, и снисходительно поглядывал на него, даже если тот шипел, должно быть, норовя отогнать меня.
Мы сидели с Димой у хилого костерка и старались понять в том изображении, которое обозначилось на сырой, в желтых травяных потеках, каменной стене. Но не получалось. Ни у меня, ни у моего приятеля. Я таки считал Диму своим приятелем, хотя нередко слышал не только в его, а и в мой адрес насмешливое:
— Чеканутые оба. И о чем толкуют, когда сойдутся?..
Может, и я разглядел бы в Диме такое, отчего отвернулся бы от него, но в том-то и дело, что у меня никогда не возникало подобного желания. Ну, а то, что он не походил на других, а порой способен был и вовсе сделаться как бы не принадлежащим ближнему миру, — ну и что с того? — я не видел в этом ничего худого: всяк да имеет собственную душу, и нельзя подравнять ее к чему-то чуждому ее естеству.
А потом мы поднялись и вышли из-под железнодорожного мостика. Нас облило густо замешанным на лесных травах солнечным светом, отчего мы зажмурились и какое-то время пребывали в нерешительности. Через минуту-другую Дима вскинул голову и сказал дрогнувшим голосом:
— Господи, хорошо-то как!..
Чуть погодя мы увидели на синей волне черный кораблик. Непонятно, откуда он появился: мгновение назад море было пустынное и прозрачное. Как и небо. Чайки и те куда-то подевались и уже не вскрикивали хлопотно. Гнетущая тишина зависала над ближним пространством. От нее в ушах делалось садняще и больно. И тревога, что нынче посетила меня, а потом отступила, снова завладела мною. Я не понимал, отчего она всколыхнула на сердце, и досадовал. Не знаю, приметил ли Дима эту досаду, нет ли, иль просто уловил перемену в моем настроении, и она, противная тому, что совершалось в природе, не понравилась ему, и он, хотя и не без смущения, сказал негромко:
— Ты че, а?.. Ить такая ладная нынче погодка!
Дима был способен заглянуть в чужую душу и отметить там нечто, не увиденное другими, и всякий раз старался подсобить человеку. Это не всем нравилось. Случалось, обзывали его занудой, говоря:
— Че те надо? Че лезешь в душу, когда не просют?
Было. Много чего было связано с Димой, а все потому, думаю, что он ни от кого не таился. Он и сам не однажды, глядя невинными глазами, говорил, что не хотел бы никому мешать, но не получалось, вдруг да и углядывал в ком-либо тоску ли, отчаянье ли, обиду ли немереную. И так-то тянуло в те поры помочь человеку, отвести от него горестную неудобину.
— А не то пошто бы? Стал бы я?.. — вздыхал он, отведя в стороны короткие круглые руки. — Как же я мог поступить по-другому, а?..
— А ты пробовал по-другому? — спрашивал я.
Он привычно опускал глаза.
А кораблик меж тем покачивало на несильной волне, подталкиваемой упадающим со снежных гольцов шаловливым верховиком, подтаскивало к берегу.
Я смотрел на кораблик и недоумевал: “Отчего он черный? Да не просто черный, а ослепительно черный?..” Не мог припомнить, чтоб раньше видел такой кораблик. Странно было и — неспокойно на сердце. Краем глаза приметил, что и Дима чувствовал себя не в своей тарелке. И в нем ворохнулось что-то, сдвинувшее с места его понимание происходящего, которое отличалось постоянством и уверенностью, что все будет ладно, даже если нынче и не клеится.
Я уж хотел помахать тем, кто плыл на кораблике, но рука отказалась подчиняться и не поднялась. Наверное, потому и не поднялась, что на облитой нежарким утренним солнцем узкой палубе никого не было. “Куда же попрятались морячки?..” Спросил бы про это, если бы лицо у Димы вдруг не побледнело. Кораблик не доплыл до нас саженей десять, быть может. И — затрепетал, как если бы от страха, поломавшего в плавном движении, закачался, расшатываемый волнами, а чуть погодя распался на искряно-белые сколки, которые можно было принять за верхушки волн, беспорядочно теснящиеся друг подле друга.
Кораблик пропал, растворился в небесном пространстве. Вот так-то: не затонул, захлебнувшись, а растворился, и через минуту-другую уж я не сказал бы, на самом ли деле он был иль только померещилось, что был?..
Мне сделалось не по себе, когда Дима прикоснулся к моей руке захолодавшими пальцами и сказал, волнуясь, привычно не сразу умея распорядиться словами надлежащим образом:
— Пропал… Пошто бы, а?.. А я тут. Отчего же я тут, а кораблика нету? У него, видать, сыскались дела в другом месте.
— Ты так думаешь?
— Ага… Знаешь, и кораблик из моего сна. Был он тогда маленький. Слабенький. Мне хотелось помочь ему, да че я мог-то?..
Не знаю, до чего бы мы с Димой договорились, когда бы я не вспомнил про байкальские миражи. Правда, те чаще являются человеку в зимнюю пору, когда вздымаются угрюмоватые ледяные торосы, издали напоминающие белые войлочные юрты. В прошлогодье мне довелось увидеть подле них крошечных человечков ростом со спичечный коробок, суетливо переносящих какую-то поклажу с место на место. В их движениях не наблюдалось законченности, они словно бы совершались не по их желанию, а по принуждению. Человечки помнились хиляками, и малый ветер, казалось, способен был поломать в их ледяном устоянии. Иной раз мне нестерпимо хотелось узнать, чем они живут, к чему тянутся?.. И это при всем при том, что я знал, они и не существуют вовсе, а есть порождение нашей жажды отдалиться от опостылевшего ближнего мира и хотя бы краешком сознания втянуться в те миражи, на которые гораздо закованное во льды сибирское море. Но ни разу мне не удалось это. А вот Дима однажды подошел к белым юртам так близко, что услышал, о чем говорят человечки. Правда, он потом не смог передать того, о чем они говорили. Что-то помешало, бывшее ли в нем самом, в ближнем ли пространстве. Все ж я поверил ему, — Дима никогда не врал. Другое дело, что он не всегда умел отделить того, что увидел во сне, от того, что происходило на самом деле.
Белые войлочные юрты, когда я иль кто-то другой подходил к ним, превращались в ледяные торосы, омываемые низкими вихревыми воздушными потоками. Теперь-то я думаю, что эти резко отличающиеся друг от друга потоки мы и принимали за человечков из другого мира.
— Да, — грустно сказал я. — Исчез кораблик-то, как если бы его и вовсе не было.
— Отчего же не было? — не согласился Дима. — Да и не исчез он, а уплыл по своим делам, но скоро опять войдет в мой сон.
Он еще о чем-то говорил, — кажется, о том, что не все видения, приходящие к нему, держит при себе, иные из них выпускает на волю. Но я уже не слушал его. Со вниманием следил за тем, как щитомордник, выбравшись из-под железнодорожного мостика, где Дима оборудовал свое жилище, скользил по мокрой траве к морю, к самому урезу исхлестываемой волны. Я почему-то опасался змею, хотя она была не злой, иной раз подползала ко мне и жалась к ногам. Видать, жило во мне что-то отстраняющее от мира, отторгающее от него. И тут я ничем не отличался от своих собратьев, которые нередко с отвращением наблюдали за Божьей тварью, а то и норовили разбить ей голову только потому, что она не походила на них. Господи, отчего так-то?.. Иль мы не обыкновенные существа, кому даровано право, как и меньшим нашим братьям, жить на земле, но не быть судьями?..
Дима, теперь я думаю, тем и отличался от нас, что понимал свое место в общем ряду, не старался возвыситься над теми, кто не способен защитить себя. Сам сказывал: “Кто я есть, чтоб казнить-миловать?.. Иль не песчинка в огромном мире? Иль не подымет меня волна и не забросит в пучину, коль скоро я поломаю в себе и стану, как эти?.. ну, эти!..” Последние слова он выкрикивал со страстью, не сходной с его натурой, смиренной и не дозволявшей навредить даже пчелке, если та вдруг утеривала воздушную тропу, по которой летала, и начинала кружить возле уха. В те поры он лишь слегка наморщивал лоб и тихонько говорил пчелке: “Ну, ладно ты… Ну, чего ты?.. Ить вон цветочки-то, в сторонке выросли. Лети туда и радуйся Божьему свету!”
Щитомордник меж тем распластался на черных каменьях, которые обтесывала набегавшая волна, когда Дима увидел его. Заметно оживился и сказал чуть слышно, кажется, и вовсе запамятовав про меня (и такое случалось с ним):
— Эк-ка полосатенький!.. Наскучила те норка, да? На солнышко потянуло? Теперь, надо быть, до полудня станешь лежать на каменьях, грея брюшко?!
Дима спустился к каменьям, наклонился, зашептал что-то, отчего щитомордник поднял мордочку, какое-то время смотрел на человека. Чуть в стороне от нас, возле кустов черемухи и боярышника, в изножье высоченных скал, угрюмовато зависших над морем, проходила зверья тропа. Дима сказал, что заячья… Может, и так. Не знаю. Дима любил ходить вдоль этой тропы и собирать ягоду, а то и лечебные травы, из которых варил настои и раздавал тем, кто имел в них нужду. Надо сказать, Дима старался не ступать на тропу, изрядно прибитую лесным зверем, опасаясь чего-то, имеющего быть в ее пространстве. Но однажды нечаянно, не заметив этого, отметился-таки на тропе. Прошел немного и вдруг почувствовал давящую слабость в теле, у него закружилась голова. Остановился. Долго не страгивался с места, ухватившись ослабевшими руками за черемуховый куст. Когда же чуть полегчало, увидел себя на зверьей тропе и — смутился, забормотал что-то, должно быть, относящееся к тем, кто по праву владел этой тропой и волен был распоряжаться ею по своему усмотрению. Я тогда находился рядом с Димой. А когда он сошел с тропы, спросил:
— Ты чего разволновался-то?
Он ответил не сразу.
— Я залез в чужой огород. Так нельзя. Худо. Пропадешь!..
— Ну, так уж и сразу — пропадешь?.. — не поверил я.
Впрочем, не то чтоб не поверил, скорей, засомневался. Я уже давно чувствовал, что Дима жил, подчиняясь правилам, данным ему природой, и хотел бы понять в них, да не получалось. Чего-то не доставало во мне. Может, той открытости перед миром, которая наблюдалась в Диме и была чиста и никем не тронута? Но я не огорчался: мне хватало и того, что я имел. Каждому живущему на земле отпущено что-то свое. Дай бог разобраться хотя бы с этим!
Под железнодорожным мостиком Дима поставил маленький, на скорую руку сколоченный столик, а у холодной каменной стены смастерил лавчонку из толстых ивовых прутьев. Был у него длинный черный фонарик. Но он пользовался им крайне редко и только в глухие безлунные ночи. Местные жители привыкли к ежегодным Диминым забродам в Подлеморье, к тому, что он никому худого слова не скажет, улыбается даже тем, кто воротит от него нос. В Подлеморье было не принято обижать слабого и немощного. Но вызывали у меня опаску люди приезжие. Много чего, в том числе и худого, можно было ожидать от них. Помню, стояли мы с Димой у Черных камней и смотрели, как накатывали волны на крутой, изъеденный оспинами, точно молью, скалистый берег, думали о своем несуетливо и спокойно. Тут-то и подошли к нам трое молодых людей с рюкзаками, в которых что-то побулькивало, глянули на нас небрежно и вяловато, как если бы мы были пустое место, а чуть погодя кто-то из них, видать, сообразив, что мы тоже люди, спросил холодно:
— Слышь, старики, есть тут поближе какая-никакая гостиница?
— Откуда бы ей взяться?.. — сказал я.
— Значит, нет? — Парень глянул в ту сторону, где Дима оборудовал времянку, спросил:
— А вон там, под мостом, что за хрень?..
— Там занято, — сказал я.
Парень недобро усмехнулся:
— Кем? Уж не вами ли?..
— А хотя бы и нами, — сказал я.
— Надо будет, прогоним и вас с насиженного места. — Он прищурился, глянул на кругло и ясно посверкивающее небо, сказал: — Не теперь. Попозже. Теперь мы желаем подышать свежим воздухом.
Ушли. А мы с Димой какое-то время пребывали в растерянности, потом я сказал:
— Тю, чуть не забыл. Старуха ждет нас на пирожки. Пойдем?..
Подле длинного скособоченного дома, где в прежнее время размещался сельсовет, мы увидали горстку людей. Это были все больше старики да старухи. Они, случалось, собирались здесь по давней привычке, говорили о разном, чаще о том, что накрепко вклинилось в их жизнь. Поругивали власти, старались понять, что еще те выкинут?.. Подойдя, мы услышали, как некто седобородый, в рыжеватом свитере, с темными, по-барсучьи длинными и острыми глазками, сказал, подсобляя себя черными, в толстых венах, руками:
— А че удивляться-то?.. Вон и милицию разогнать решили: не пригодна стала. Им нынче не то потребно. Вот и вспомнили про полицию. Она-то уж не даст маху, встанет на их защиту.
Мы не задержались возле сельсовета, пошли к моему дому, который стоял на соседней улице, чудно расцвеченный и сияющий. Но, может, мне так казалось? Хотя и Дима нередко говорил, что наша с бабулей изба приятна для глазу.
Ближе к вечеру мы вышли с подворья и скоро оказались на берегу Байкала, щедро заставленного черными каменьями, надо быть, в свое время попадавшими с ближних скал. Опустились на один из них, меньше других заросший темновато-бурым мхом. Сидели долго и ни о чем не говорили, как если бы уже и сказать стало не о чем. Вглядывались в заметно почерневшие волны, точно бы желая разглядеть в них что-то, прежде не замеченное нами. Однако все было как всегда. Волны легко и зыбисто накатывали на каменья, хлестко и напористо обтесывали их. Промеж каменьев, обтекая, пробивался к морю зернисто-синий горный ручей. Сказывали старики, в прежнее время тут не протекал ручей, а на этом месте пробегала узкая лесная тропинка. По ней прогуливались парни и девушки из дальнего улуса. В нем жили люди вольного племени, свободные поступать по своему разумению, никому не подчиняясь. В улус часто захаживали темноволосые девушки с грустными черными глазами. Глянешь в них, и тут же потеряешь себя и навеки вечные лишишься покоя. Что-то неземное угадывалось в этих глазах, может, принадлежащее дальнему небу, заселенному небожителями. Надо думать, те девушки были рождены в небесном мире, а потом отпущены на землю. Они заметно отличались от жителей улуса не только внешне, стройностью фигуры, а и внутренней своей сущностью. Они вдруг да и начинали говорить о чем-то возвышенном и сияющем, влекущем в небесные дали. Люди со вниманием слушали и соглашались с ними. Но, отойдя, не сразу могли вспомнить, о чем говорили девушки. Те жили на вершине скалы под тремя соснами в золотой юрте с узкими оконцами, и в ночи светящимися, хотя бы на небо не взошла и малая звезда. Их было пятеро. И люди удивлялись, как же они размещались в маленькой юрте, невесть когда и кем поднятой на вершину скалы. Младшую звали Сэсэг, цветок, значит. И была она не то чтоб краше сестер, но чем-то отличаема от них. Может, большей открытостью и желанием понять в людской жизни и помочь тому, кто нуждался в этом. Ее часто видели идущей по кривоватой улочке улуса хотя бы и со старцем, едва передвигающим ноги. Но нередко и с молодцеватым статным парнем. О, сказывали старики, это была славная пара! И кто бы мог подумать, что расстанутся они!.. Однажды ближе к осени парень вышел в море на сетевой лодчонке. Но не сумел подплыть к якорю: вдруг взыграла волна и нахлестом обрушилась на лодчонку, а через мгновение-другое утащила ее в пучину.
С тех пор Сэсэг поменялась, замкнулась в себе и уж не хотела ни с кем встречаться. Теперь редко когда можно было увидеть ее в улусе, да и то лишь в те поры, когда люди, спасаясь от лютой жары, прятались в своих жилищах. Она неприкаянно бродила по пустынной улочке и горестно вздыхала. Но чаще уходила в ближнюю березовую рощицу и тоскливо вопрошала у Владыки небес, а не получая ответа, опускала руки и пряталась под белым никлым деревцем. И слезы текли у нее из глаз. От тех слез в изножье гольца образовалось озерко, а уж потом и серебряный ручей, в скором времени пробивший дорогу к священному сибирскому морю. И вот, когда Сэсэг выплакала все слезы, она поднялась на вершину гольца и бросилась вниз, туда, где лениво плескались байкальские волны.
— Много лет назад я тут нашел старенький шелковый плат, — сказал Дима. — Был он зажат черными каменьями.
— И что?..
— Надо быть, плат принадлежал той девушке.
Мне сделалось не по себе. Зато чувство, которое появлялось, когда я встречался с Димой, сделалось сильней и упрямей. Я вдруг ясно понял, что он принадлежал не только себе, а еще и морю, и дальним, едва углядываемым отсюда снежным гольцам. И небу…
Да, я не знал, откуда был Дима родом и почему приезжал в Подлеморье, что искал на его тропах. И не спрашивал об этом. Казалось, выкажи я любопытство, в душе у Димы сдвинется и уж не срастется, и он сделается и вовсе неприкаянным и никому не надобным. Почему я так думал? Кто знает? Но что-то подсказывало, что так и будет.
— А я видел ту девушку, — неожиданно сказал Дима. — Только не помню, где?..
— Как же ты мог ее видеть, если она жила давно-давно? Тогда и море было другое, и скалы опять же…
— Я видел ее, — упрямо повторил Дима. — Но во сне. Я много чего вижу во сне.
Его звали Чокнутым не сказать чтоб со зла. Причину этому, думаю, надобно искать в тех странностях, что проглядывали в его поведении. Нередко случалось: когда все в Димином окружении смеялись, он заметно сникал, и в глазах у него виделась грусть, этакое море грусти, от которого у людей сжималось сердце. И тогда они ловчили сбечь подальше от худосочного старичка. И вот еще что смущало их. Стоило Диме оказаться на кладбище на чьих-либо похоронах, как в глазах у него возжигалось, и он к великой досаде родственников говорил:
— Отмучился. Отдохнет теперь. Хорошо!..
Да, Дима не походил на тех, с кем общался. Но сам-то он так не считал и огорчался, когда кто-либо старался обидеть его, и недоумевал: “Чего он суетится?..” Впрочем, тут же и забывал про это, и лицо делалось привычно ясное, сияющее даже, чаще обращенное к тому свету, что рождался в небесных далях. Мне было легко с ним, наверно, еще оттого, что я и сам нередко жил лишь тем, что рождалось в моем воображении. И я любил предаваться грезам, начисто отсекая себя от реальности. Там, вдалеке, я чувствовал себя свободным не от каких-то обязательств, а от необходимости подравниваться под кого-либо. “Да на кой мне это!.. — говорил я. — Да пошли вы все…” Но получалось по-другому: уходить, в конце концов, выпадало мне. Но да ладно. Что уж теперь?.. Не многое из того, что случалось в жизни, и помнить-то хочется. Уж так повелось, что меня все время тянуло куда-то, хотя бы и в неземные дали. Я чувствовал, что и Дима ощущал то же самое. Правда, не умел сказать про это. А может, не желал?.. Порой он преображался, и слова, подчас и не самые простые, подчинялись ему. Но так случалось нечасто, обычно он говорил путано, перескакивая с одного на другое.
Было что-то общее у меня с Димой. Иной раз казалось, что он чувствовал себя, как и я, чужестранцем среди родственных народов, отчего и впадал в уныние. Но не в то, гнетущее. Его уныние было прозрачным, не отвлекающим от света в душе.
Господи, о чем это я?.. И отчего на сердце опять отметилось волнение, которое появилось недавно? Почему-то в последнее время мне начало казаться, что я едва ли не в последний раз вижу Диму?.. Может, поэтому каждое утро я так спешил к железнодорожному мостику и облегченно вздыхал, коль скоро заставал Диму в своем жилище, и огорчался, если не находил его там?..
— Я видел ее, — снова сказал Дима, глядя на то, как морские волны с явной ленцой накатывали на берег и с той же неохотой разбивались. — Я и впрямь видел ту девушку в своем сне. Она о чем-то говорила, но я не запомнил, о чем?.. Кажись, она была довольна, что нынче не одна…
Дима вряд ли когда-либо тесно общался с женщинами. Сам он никогда не говорил об этом. А я не спрашивал. Зачем?.. Все ж понимание благодати, которая углядывалась в иной из них, жило в нем. Наверное, поэтому при встрече с женщиной, отмеченной Божьим светом, он преображался, и всегдашняя улыбка на лице делалась яркой и миротворящей. По-моему, в эти минуты он забывал обо всем и принадлежал не ближнему опаскудившемуся миру, но дальнему, сияющему.
Мы еще сидели на черных каменьях, когда послышался легкий хруст галечника, а потом к нам подошел черноволосый мужчина лет сорока с длинным, едва ль не до колен рюкзаком за спиной, в кроличьей шапке, глубоко надвинутой на маленькие, рыжевато отсвечивающие сверла круглых выпуклых глаз. И это несмотря на то что лето еще не кончилось и обжигающе светило солнце. И обут он был явно не по погоде — в черные кеды с небрежно завязанными шнурками. В руках держал лыжные палки. Спросил осипше:
— Я туда иду?..
— А куда надо?
— В порт Байкал.
— А-а… — с сочувствием протянул я. — Далековато до порта. Шагать еще да шагать.
— Не жарко?.. — спросил Дима. — Идти-то не жарко в зимней шапке да в кедах?
— И впрямь, не по погоде на тебе снаряженье-то, — подхватил я. — Семь потов прольешь, пока доберешься до места.
— А, не страшно, — легко обронил незнакомец, опершись на палку. — Зато в случае чего — буду ко всему готов. Мало ли что?.. А вдруг похолодает? Говорят, тут и посреди лета нет-нет да и вдарит морозец. Правда, я уж который год хожу вокруг Байкала, а не видал, чтоб в августе снег повалил.
— Я тоже… — сказал Дима.
Незнакомец, перекинувшись с нами парой-другой фраз, ушел по вихлястой тропке, уцепившейся за железнодорожную одноколейку, чудной какой-то, все ждущий перемены погоды. А я еще долго помнил о нем, однако сказать про него кому-то, хотя бы и жене, не решался. Боялся: не поймет, скажет:
— Опять тебя понесло…
А время меж тем поспешало. Вот уж и ветры утратили теплую прохладу, стали холодны и упорны, и волны в море заметно почернели и упадали на берег без прежней осторожности, как если бы опасаясь навредить взросшим меж каменьев карликовым деревцам, а упрямо и дерзко, словно бы утратив в душе своей. Меня смущала перемена в природе, и я не хотел бы выходить из дому, но желание вечер-другой посидеть с Димой возле костерка, разложенного посреди пещерки, было сильнее меня. И я шел к мостику и подолгу пропадал там. На моих глазах однажды потемну щитомордник отполз от костерка и пропал во тьме.
— Чего это он? Неужели потянуло ко сну?..
— Да нет поди. А может, чего почуял? Мало ли че?..
Дима был смущен, но не хотел показать этого, и все улыбался, но теперь как бы с неохотой и вяловато. И уж не больно-то огорчался, когда землю обволакивала тьма, и я говорил, что мне пора домой…
— Пора дык пора, — легко, не в пример тому, как вел себя раньше, соглашался Дима. — До завтрева, стало быть.
Я уходил с тяжелым чувством. Мог бы, конечно, позвать его с собой, тем более что и жена не возражала:
— Чего он там один, в пещерке-то?.. Небось, с утра стало студено. Иль у нас в избе места мало?..
Но как тут позовешь, если Дима и слушать не хотел, удивлялся даже:
— Ну, зачем ты?.. Иль худо мне тут, под мостиком? Ниче такого, ей-богу!
Спорить с Димой — себе дороже: коль скоро перегнешь палку, то и ругай тогда себя за неосторожно оброненное слово. Дима может замолчать, и надолго, да не от обиды, скорее, от удивления: дескать, надо ж, он еще и так умеет?!.. А если и станет говорить с тобой, то все больше односложными словами, мало что обозначающими, тусклыми и вялыми. Нет уж, лучше не спорить с ним.
Я попрощался с Димой, ушел. Спал в ту ночь плохо, что-то меня мучило. Вот и говори после этого, будто де не надо доверять чувству, а лучше полагаться на разум. Да нет. Не-е-ет!.. Едва рассвело, я был уже на ногах. Жена, управившись с огородцем, столкнулась со мной на порожке, спросила, поставив корзинку с огурцами возле кухонного стола:
— Ты куда в такую рань навострился?.. — Но тут же, видать, догадалась и обронила, хмурясь, и, как мне показалось, с беспокойством, которое отметилось в ее скуластом загорелом лице: — Ага, конечно. Мало ли че?.. Ступай уж!..
И то, что жена приняла мою заботу и не имела ничего против нее, и то, что погода нынче сильно испортилась: было ветрено и студено, — на сердце у меня защемило, сделалось садняще и больно. Я с трудом дошел до железнодорожного мостика, тут и рухнул наземь, и долго сидел, опустив голову, прислушиваясь к себе и мысленно удивляясь, отчего Дима не выйдет из своего жилища и не встретит меня, как всегда делал, не спросит с участием:
— Ну, как ты?.. Иль в груди тошнотно? Может, это самое, травки каки ни то попьешь? Чай, у меня есть. Сготовлены уж.
И я скажу с легкой усмешкой:
— Да ну тебя с травками твоими. Обойдусь. Иль я так уж сильно остарел, а?..
Смущало: из-под мостика привычно не тянуло дымком. “Чего это он не разожжет костер? Ему что, не холодно в пещерке?..” Я не сразу нашел в себе силы подняться и встать на круто упадающую вниз тропку, чтоб оказаться в пещерке. А когда сделал это, то и вовсе чуть не лишился рассудка. Я не узнал Диминого жилища. Тут все было перевернуто вверх дном. Столик оказался повален наземь. Лавчонку сдвинули с места и порубили на куски. В темном дальнем углу я отыскал Димин фонарик. Его тоже поломали. А каменная стена с рисунками первобытных животных была густо заляпана дурной черной краской. “Господи, что же это такое?!..” — в смятении сказал я и едва дотянул до кострища, а не найдя в нем и малого теплого уголька, пуще прежнего разволновался. “Куда же подевался Дима?.. Не мог же он уйти, не попрощавшись?..” Не в его это правилах. Всякий раз перед тем как уйти, он заходил ко мне в избу. Мы садились за стол и пили чай. Бывало, говорили о чем-то, пряча друг от друга глаза, как если бы стеснялись тех чувств, что переполняли нас. “Нет, не мог Дима уйти, не сказавши”. Я уверился в этом, когда, одолев слабость, встал на ноги и спустился к морю и… увидел в стороне от тропы щитомордника. Да, это был он, старый Димин знакомец. Меня удивило, что он даже не поднял голову, когда я подошел к нему. “Ну, чего ты?..” — то ли сказал я, то ли намеревался сказать, но, скорее, так и не раскрыл рта, а потом разглядел на теле змеи красные полосы. Они сочились кровью. “Господи, кому понадобилось убивать змею?” Мне стало страшно, хотя я и понимал, что удивляться тут нечему. Это могли сделать те парни, что приходили сюда вчера. А могли и другие…
Я увидел щитомордника, побитого хворостяной плетью, и у меня закружилась голова. Откуда-то издалека пришла неожиданная (впрочем, почему неожиданная?) мысль: “А ведь я больше не встречу Диму в наших местах. Не скажу приветливо: “Ну, здравствуй, пропащая душа!..” Попервости эта мысль показалась дикой, но шло время, и я начал привыкать к ней, хотя мне страсть как не хотелось этого. Спрашивал у себя: “Неужели я не ошибаюсь?..” И уж в который раз все в моей душе переворачивалось, и я мысленно кричал: “Нет, нет!.. Не может быть!..” И с нетерпением ждал, выйдя на заснеженное крыльцо, когда солнечные лучи станут ярче и теплее. А они не поспешали. Им некуда было спешить.
НА ЛЬДИНЕ
Валерьян Михайлович Тихомиров был росту чуть повыше среднего, носил узкую, коротко стриженную пегую бородку и длинные обвислые усы. Эти усы почти полностью закрывали маленький тонкогубый рот. Тихомиров медленно шел по узкой береговой тропе и с явным напряжением, отчего узкие темно-серые глаза слезились, а длинные густые брови подрагивали, вглядывался в круто вздыбленный, облитый розовой дымкой, противоположный берег Байкала. Надо сказать, он всегда поступал так, стоило оказаться ранним утром близ священного моря. Непонятно, что хотелось ему увидеть там. Может статься, что-то необыкновенное, прежде не отмечаемое им. Правду сказать, иной раз это удавалось, и он видел диковинных белых птиц, лениво парящих над дальним скалистым берегом, а нередко наблюдал и вовсе чудное, никак не обозначенное на здешней земле, вроде маленьких человечков, плывущих на паруснике. И нипочем крохотулям круто и яро вскидываемая волна, сметающая все на своем пути, горделивая, находящая усладу в собственной непогрешимости. Случалось, Тихомирова тянуло сказать ей, всевластной: “Ну, чего ты разоряешься? Иль не жаль человечков? Они ж так малы! А что как не сумеют управиться на море, вон как качает парусник, того и гляди, опрокинет?”
Но ни разу не случалось, чтобы волна захлестнула парусник, управляемый человечками. Тот выходил из самой страшной передряги целехоньким, и все скользил по взбулгаченной поверхности моря, едва касаясь блестящим днищем искряно-синих волн. “Вот чудо-то!..” — с восторгом говорил Тихомиров и замирал на месте. Бывало, часами простаивал так и не замечал, как текло время, уподобившееся горному ручью, непрестанно обтачивающему остробокие камни. Когда же напряжение, которое жило в нем, в душе его, пропадало, исчезали и те видения. Он почти ничего не знал про них, может статься, самую малость, то ли придуманную им, то ли отпущенную ему свыше. Он вроде бы уже встречался с ними, и не в этой жизни, в другой, про которую нынче едва ли что вспомнит. Впрочем, отчего-то ему и не хочется вспоминать. Но, может, и не так вовсе, просто ему трудно дотянуться теперешним своим умом до той жизни. Уж больно в ней все расплывчато и мало отмечаемо чувствами. Но парусник с человечками на борту и диковинные птицы жили в его памяти, даже когда рождающее их душевное напряжение спадало.
Вот и нынче Тихомиров какое-то время наблюдал за ними и привычно желал бы знать, откуда прилетели среброкрылые птицы и долго ли побудут на Байкале? Желал бы понять и про человечков. И вроде бы что-то уже открылось ему, как вдруг душевное напряжение ослабло, а потом и вовсе утратилось, и он превратился в того, кем и был. И уже в этом, привычном для него состоянии упустил и ту малую возможность понять что-либо, которая еще была подвластна ему. Но не огорчился. Наверное, потому, что знал: ушедшее нынче непременно предстанет перед ним через день-другой и, может статься, ярче и убедительней, и у него появится возможность разглядеть явленное.
Рядом с Тихомировым находился старый пес. У него изрядно обносилась шкура, местами она висела клочьями. Тоскливые, как если бы немало повидавшие в жизни и не нашедшие ничего, что запало бы на сердце, маленькие серые глаза слезились. Пес прибился ко двору лет пятнадцать назад. Но, может, и не прибился, а был подброшен кем-то… Полуслепой, темно-серого окраса щенок пришелся по душе Валерьяну Михайловичу. Был беспомощен и все норовил залезть к нему на колени, как если бы признав в нем человека, которому можно довериться. Во всяком случае, так подумал Тихомиров и сказал с легким смущением:
— Ладно уж, оставайся у меня, дурашка!
Валерьян Михайлович жил на берегу мору в низеньком завалящем домике со слепыми оконцами. Эти оконца ближе к полудню как бы прозревали и удивляли отчетливо зримой едва ли не всеми, кто оказывался рядом, сумрачной нездешней отрешенностью. Люди нередко говорили: “Есть что-то такое в них, пошто на сердце делается неспокойно. Вроде бы как заманывают и пужают. Тю, нечистая сила!”
Про скорбную сокрытость, прописавшуюся в домике, которая невесть отчего: от Бога ли, от дьявола ли, — Тихомиров узнал сразу же, как только приехал в поселье. Про это сказали местные бабы, когда он стал прицениваться к нему, а чуть погодя выложил на столик, что стоял во дворе, колченогий, небольшенькую пачку десятирублевок.
— Бери, бабуля, — сказал он хозяйке дома. — Эти деньги твои, а домик, стало быть, теперь отходит ко мне.
Горбоносая худотелая старуха с хитрыми колючими глазками обрадовалась:
— Уж и намаялась я, пока сыскала покупателя. Дочка прямо замучала: кавды приедешь ко мне, распродав все свое шмутье?.. Ить в райгородке-то луч-че. Опять же, дров не надо заготовлять на зиму и все удобствия, сказывала, в дому.
Тихомиров с сомнением поглядел на старуху:
— Езжай, чего ж? А худо станет, возвращайся. Вместе жить будем.
Старуха промолчала, никак не выказав удивления, которое затрепыхалось в ней, сложила в немудреную котомку свои пожитки и, помолясь на порожок, поплелась, спотыкаясь, к автобусной остановке.
Валерьян Михайлович прежде не однажды бывал на Севере, тут и намеревался осесть, коль нужда выпадет. И такая нужда однажды выпала. А может, не нужда, а что-то другое? Короче, вдруг затомило на сердце, запоскуливало. Он и так, и этак пытался успокоить бродившее в нем, но ничего не получилось. И уж вовсе стало худо, когда отошел в иной мир его единственный приятель, балагур и весельчак, любивший побаловаться стихами. Видать, складывалось, раз его стихи печатали в газетах, а однажды он засветился на голубом экране. Это ж он после третьей рюмки бурятской водки изрек проникновенно, подымаясь из-за стола:
“Тихо, мирно
выпили и закусили”, —
сказал Тихомиров,
когда его выносили…
Застолье на минуту притихло, когда ж пришло в себя, загудело, со смехом поглядывая на Валерьяна Михайловича. А тот попервости страсть как обиделся, но чуть погодя отлегло от сердца. Однако ж не день и не два после этого застолья спрашивал у старого приятеля:
— Ты что, решил похоронить меня? Ополоумел?..
— Да ладно тебе, — смущенно отвечал тот. — Шутка ж, и ничего больше. Как-то так вот в рифму сказалось. Я поначалу и сам ни черта не понял. Веришь?..
А что оставалось делать? Поверил, конечно. И, надо сказать, быстро запамятовал об обиде. Не умел долго сердиться. Отходчив был. Да и с какой стати держал бы в себе обиду на приятеля? Как ни крути, а одному жить, ни с кем не общаясь, разве только по работе, трудновато. Это теперь ему никого не надо. А раньше не умел обойтись без приятеля, от которого, впрочем, в любую минуту можно было ожидать чего угодно. Случалось, тот подходил к нему, чаще в присутствии кого-либо, и, приподнявшись на носках (ростом не вышел) и преданно заглядывая в глаза, говорил ехидненько:
— Задумчивый ты наш. Горемычный… Че молчишь-то? Ну, скажи хоть слово!
Валерьян Михайлович смущался:
— Иди-ка ты!..
Робок был, замкнут на себе, там и находил отраду для души. И редко отступал от сладостного и тягучего чувства, что сохранялось в нем и помогало продвигаться по жизни. Но, если бы спросили, что это за чувство, не ответил бы, не отыскал бы названия тому, что волновало.
В свое время Тихомиров закончил финансово-экономический институт. Но началась перестройка и к финансам его не подпустили, хотя он и предпринимал попытки устроиться по специальности. Потом решил: ну, не берут — и не надо!.. И — пошел на завод. А уж потом где только ни мотяжил! Но странно: от тех лет ничего не задержалось в памяти. И хотел бы иной раз вспомнить что-то, а не получалось, хоть тресни.
Одно время Тихомиров работал в местном театре помощником режиссера. Чудная должность: то подай, это принеси. Работал бы и дальше: куда деваться-то? — но театр сгорел, и артисты разбежались, а многие и вовсе уехали из города. Что было делать “технарям”? Слава богу, кое-кого приняли в открывшуюся в городе студию телевидения. В их число попал и Валерьян Михайлович. Взяли его на должность осветителя. Тут тоже от него требовалась лишь расторопность: успевай перетаскивать осветительные приборы с места на место. Уставал, конечно. Но никому не жаловался. Был терпелив и спокоен, даже если кто-то пытался вывести его из себя.
В одну из командировок оказался на северном берегу Байкала в небольшом, прижатом к густо-зеленой тайге поселье дворов на сорок. Сказал приятелю, проходя кривоватой улочкой:
— Тут и осяду, когда надоест в городе. Куплю избу и буду жить, никому не мешая.
А надоело ему через год. Тогда и бросил комнатенку в Доме актеров, в которой жил. Почему это основательно обносившееся, сложенное из тонкого бруса здание так называли? Наверное, потому, что тут находили приют старые актеры, те из них, кто уж ни на что не был годен.
Тихомиров приехал в Максимиху, так называлось поселье, в начале лета. Нашел выставленную на продажу избу. В иных местах бревна повылазили, а кое-где гниль в пазах, правда, слабая еще, тускло светилась. По всем статьям, изба подходила Валерьяну Михайловичу, которому через год выходить на пенсию. А до того, чтоб не помереть с голоду (деньги, которые у него были, все ушли на уплату за дом), решил заняться рыбалкой. Благо, и в прежнее время частенько бегал на реку, которая протекала, угрюмовато-желтая в сухое ведро и дерзко гомонливая в непогодье, в полуверсте от города.
Попервости чудно было: никто не зайдет на подворье, не поинтересуется: “Ну, че, мужичок, ладно ль тебе живется? Может, чего надо? Так ты обращайся, подсобим…” Но очень скоро даже понравилось, что никто не лезет с расспросами. Приободрился. Уж и в ближний лесок начал забредать, выискивая сухостоины. Куда ж без дровишек-то?.. А чуть погодя навадился ходить на море с удочками, потом и с бормашем. Не сказать, чтоб сам до всего дошел, нередко и соседи помогали. Видать, им было интересно. А чего ж? Иль убудет с них?.. Короче, здешние мужики не сказать чтоб сразу приняли его за своего, однако и обид не чинили. А чего еще надо человеку, привыкшему надеяться только на себя?.. И то еще ладно, что однажды занесло на подворье тупорылого рыжемордого щенка. Утром проснулся, вышел на малое, три на четыре, подворье, глядь, щенок слабенький, видать, едва очухавшийся после того, как выбрался из мамкиного чрева на бел-свет, трется об его ногу, поскуливает. Тихомиров тогда обошел всех ближних соседей, спрашивал: не потерял ли кто-то щенка малого?.. Везде отвечали: “Да нет. Знать, ветром принесло”. Успокоился. “Стало быть, приму щенка. Пущай живет у меня. Чего ж!..”
Щенок поначалу едва дотягивался мордочкой до миски. Бывало, опрокидывал ее и верещал как младенец!.. Но, слава богу, быстро окреп и уж не тыкался подслеповато по углам, попривык.
А время текло быстро, неприметно для глазу, тому и Валерьян Михайлович удивлялся. И вот уж стал брать щенка на подледный лов. Вытряхивал щенка из рюкзачка, а сам пробивал, отойдя чуть в сторону от рыбаков, чтоб никому не быть помехой, лунку во льду, потом садился на обжигающий холодом упругий наст, подстелив под себя курмушку, и запускал бормаша…
Тихомиров и прежде редко с кем общался, разве что с давним своим приятелем, пока тот был жив, а как помер, то уж ни с кем и не сходился душой. Вроде бы без надобности было. И ладно, что без надобности! Привык к этому. И к подледному лову привык, научился выметывать лесу без рывков, держать ее ровно.
Нынче, прихватив с собой мешок с малым припасом, шел по берегу Байкала туда, где обычно рыбачил в эту пору, когда ледяные забереги еще держались, но уже начинали подтаивать и дробиться. Море гудело неспокойно. По ближнему водному пространству плавали большие и малые льдины, изредка они сшибались друг с другом, и тогда раздавался глухой треск, неприятно режущий слух. Взыгрывал ветер, сталкивал льдины, а иной раз обламывал их. Это был не баргузин, а что-то сходное с ним, точно бы прилюдье к северному ветру, хотя и не слабое и мало в чем уступающее своему собрату. Иссиня-желтые утки с длинными кривоватыми клювиками, их в здешних местах зовут крохалями, бесстрашно соскальзывали с льдин и подныривали под них, ища себе пропитание. Их долго не было видно, и у Тихомирова появлялась опаска, что уж не вынырнут. Наверно, льдины раздавили их. Однако он ошибался. Через пять, а то и десять минут крохали выныривали на поверхность, держа в клювах малую рыбешку. Серебристо-белые чайки привычно гомонили, изредка касаясь розовыми лапками вздыбленной волны. И они не отлетали без добычи.
Тихомиров сначала шел по скользкому каменистому берегу, а потом осторожно ступил на лед. Рисковое это занятие. А что делать, коль не хочешь остаться без улова? Тут и вовсе мальцы, а и они, едва обучась утирать нос не маминым фартуком, не утрачивали опаски, хотя и не всегда пускали ее в душу, почему и не самые шустрые излавчивались сбечь из дому, чтоб провести час-другой возле лунки. Забывали и про то, что лед слаб и в любую минуту может расколоться, и тогда их в лучшем случае унесет в море. Но да пошто бы говорить про это? Когда еще это будет. Да и будет ли?.. Про то же самое теперь подумал Тихомиров. Уж который год он живет на берегу Байкала, а про такое слыхивал только, сам же никогда не видел. И, даст бог, не увидит.
Подле Валерьяна Михайловича лениво трусил Серый, теперь уже заматерелый от долгожития пес. И он тоже не выказывал и малого волнения. Случалось, иная из лесных птах, замешкавшись, выталкивалась из-под коряжин, обильно заполонивших прибрежную землю, чуть ли не под самым его носом, а только и это ему было не в удивление. Он лишь слегка приостанавливал вяловатый бег и трусил дальше, приволакивая правую переднюю лапу. Пес повредил ее, когда нечаянно столкнулся с хозяином тайги, вовремя не залегшим в берлогу. Схлестнулся с ним. Не менее часа удерживал медведя на месте, дожидаясь, когда подойдет хозяин, и отчаянно, до хрипоты, взлаивая. В какой-то момент не уберегся и угодил под тяжелую медвежью лапу. Быть бы худу, если бы не подошел хозяин и не отогнал зверя.
Тихомиров ступил на лед, пройдя мелким, едва дотягивающим до колен пучеглазым норовистым бродом, отчего резиновые сапоги заметно потяжелели, и остановился, вглядываясь в зыбкую синюшную даль. Приметил неподвижные людские фигурки, склонившиеся над лунками, и огорченно вздохнул: все ближние рыбные места оказались заняты. А он-то думал, что нынче людей на рыбалке будет мало: понедельник же, когда полагалось поваляться в постели после суетливого воскресного дня. Буркнул под нос ворчливо:
— Вот окаянство-то! Не спится им!
Вздохнул. Поди, придется идти к дальнему мыску, где, по слухам, водится добрый хариус и куда редко кто забредает. Далековато. К тому ж местные мужики поблизости уж давно обзавелись своими лунками. Им незачем ломать ноги. А приезжие про те места едва ли что слышали. Люди в Подлеморье не охочи до пустого разговора, а уж свои рыбные места сроду не откроют чужаку. Это от Валерьяна Михайловича не стали таиться, да и то лишь с недавних пор. Видать, поняли, что он уж никуда отсюда не уедет, будет доживать свой век в худоногой, поднявшейся на лысом взлобье подле гольца, обдуваемой со всех сторон ветрами, покосившейся избушке.
Валерьян Михайлович шел, оскальзываясь, и с опаской поглядывал на льдистый наст, омываемый студеной байкальской водой. Иной раз казалось, что тот зашевелился под ним, подернутый тонкими ручейками, и тогда на сердце не то чтоб замирало, а делалось неспокойно. Но он брал себя в руки и шел дальше. Он привык рыбачить в стороне от людей, чтоб никто не мешал, не лез с разными расспросами. Впрочем, тут, в поселье, никто и не досаждал ему, разве что, подвыпив, вваливался на чужое подворье и норовил вызнать что-либо из его городской жизни. Но делалось это не настырно. Скорее, для приличия. Надо ж о чем-то говорить, чтоб хозяин угостил водочкой. Она у него обычно стояла на верхней полочке в низеньком пузатом шкафчике возле окошка. Про этот шкафчик мужики на поселье знали не первый год. Да и как было не узнать?.. Сам-то хозяин не больно баловался водочкой, зато угостить мог и ночью, коль скоро кому-то приспичило.
“Ну, вот, наконец-то!..” Тихомиров сбросил на льдистый наст рюкзачок с малым припасом и опустился на колени, долго разглядывал, поднеся к глазам, капроновую лесу, намотанную на рогатину, а потом пробил во льду лунку, засыпал ее бормашем. После чего поднялся на ноги, отошел к прибрежной березовой рощице, отыскал промеж дерев пенек покруче, присел… Вытащил из кармана курмушки короткую и толстую, слегка обожженную у закраек, подернутых медной крошкой, бурятскую трубку, набил в нее табаку с мягким приятным душком: Валерьян Михайлович подсыпал в листовой табак высушенной богородской травы, — и закурил. А тут и вспомнил, как досталась ему трубка. Ездил с бойким рыжебородым кинооператором по бурятским улусам, “снимали” что-то… Познакомился тогда со старым шаманом и, видать, понравился ему. Может, тем, что был молчалив и не совал нос куда не просят. Круглолицый шаман с реденькой седоватой бородкой долго приглядывался к нему, а в какой-то момент заговорил о вреде суеты, о неумении людей жить бок о бок с природой, и напоследок подарил трубку:
— Бери. Авось сгодится в долгой твоей жизни.
— В долгой?
— Да, в долгой, — сказал шаман, поднеся к слезящимся глазам сморщенный кулачок. — Я вижу. Ближние боги подсобят тебе одолеть все неладное.
Дивно уж минуло времени с того дня, как повстречал шамана. А надо ж, его слова помнятся и теперь. Но, может, не столько слова, а то, как они были произнесены, медленно и спокойно. По правде говоря, Валерьян Михайлович в те поры отвык от тихого, ни к чему не влекущего разговора. На телевидении, кажется, только и знали, что покрикивать друга на друга, подгонять хлесткими, а часто и обидными словами.
Выкурив трубку, Тихомиров спустился на лед, который, помнилось, зашевелился под ним. Но скорее, это было не так, а возникло ощущение, что лед продержится недолго, потому что близ него плавали большие и малые ломтаки, изъеденные шустрыми, вгрызающимися в льдистое тело, взъерошенными на ветру тонкими ручейками.
Валерьян Михайлович прислушался к себе, сделалось неспокойно, подумал даже: “Может, все бросить и пойти домой, пока не поздно?” Но тут же и сказал ворчливо: “Эк-кий ты!.. А чего завтра есть будешь: дома-то ни корки хлеба. А до пенсии еще далеко”. Хмыкнул с явным неудовольствием: “Ну, не чудак ли?.. Нашел время, чтоб смотать лесу и сбечь”.
Море меж тем круто вздымало черные волны, гонимые яростным ветром. Было тревожно наблюдать за тем, как они взбугривались и оттесняли от берега темно-бурые ломтаки и утаскивали их в дальние сквозные воды и там разбивали на мелкие куски.
“Во как, — с недоумением в дрогнувшем голосе сказал Валерьян Михайлович. — Уж конец мая, а по морю все носит торосы. Запаздывает тепло”. Поймал себя на том, что стал думать, как местные жители. Но не удивился, скорее, обрадовался. “Значит, и во мне поменялось за те годы, что я провел в Подлеморье?..” Вспомнил тех своих сослуживцев, кто говорил: “Долго там не усидишь. Затоскуешь! Через месяц прибежишь обратно”. Усмехнулся: “А вот и нет!.. Я по сей день тут и не собираюсь никуда уезжать”. И оттого, что не возникло такого желания, и даже, напротив, появилось стремление покрепче осесть на новом месте, чтоб не быть никому в тягость, сделалось легко на сердце. Он, хотя и не шибко сблизился со здешним людом, не стал для них чужаком. “А я еще ничего, — подумал. — Я еще могу…” Впрочем, тут он слегка лукавил. Те, кто сталкивался с ним: на поселье трудно обойтись друг без друга, всегда найдутся заботы, объединяющие людей, — обратили внимание на то, что новенький трудно сходится с соседями, нередко сторонится их, хотя и не так, чтобы это было кому-то обидно. Но, перекинувшись парой-другой слов, решили, что это от его “характеру”. Мало ли кого не рожает земля? Чудаков на ней хватает. И уж не норовили “затянуть землячка” в свою компанию. Живет человек, как ему глянется, и — пущай живет! Нам-то что? Не жарко, не холодно.
Мужики окончательно примирились с Валерьяном Михайловичем, когда однажды заполыхала ближняя тайга. Была опаска, что огонь перекинется на поселье. И все вышли на тушение пожара. И Тихомиров не усидел дома. Видели его в те поры в самых горячих местах. Новенький-то не прятался за чужую спину и с лопатой управлялся не хуже других. Короче, оказался свой в доску, хотя и с характером. Чего еще надо? Бабы и те, когда выпадала свободная минутка, начали поглядывать на него, говоря: “А мужичок-то ниче, не такой уж квелый. Ладный. Надо бы подыскать ему подругу, чтоб не скучал”. По правде сказать, пытались, да он, узнав про их тайное намеренье, сказал:
— Вы зря ловчите, нету у меня желанья жениться. Я уж один поживу на старости лет. — Помедлив, добавил: — Не люблю повторений!
Догадались бабы: “У него, видать, кто-то был, да не сладилось. Разбежались. А мужик, надо ж, по сю пору не отошел от дурного воспоминанья”.
Зря они так-то. Отошел, конечно. Но да не станешь кричать об этом на каждом углу. Про бывшую супругу Валерьяну Михайловичу не хотелось вспоминать. Уж больно шальная была, замотала в доску, хоть криком кричи! И кричал бы, да, слава богу, уже через год она завела себе любовника. Сказывала: “С денюжкой. Не то что ты, голь перекатная!..” — “Ну и ладно, — обрадовался Валерьян Михайлович. — Авось да теперь оставишь меня в покое”.
Тихомиров натаскал сухих ивовых веток, скинул с себя старенькую курмушку с желтыми заплатами на локтях, сел на нее, обхватив ногами лунку во льду, куда опустил пару горстей еще живого бормаша, навострил уду… Верный пес пристроился возле хозяина. Изредка, когда ветер усиливался, подымал морду и тихонько поскуливал. Было заметно, его что-то беспокоило. Но, привыкнув подчиняться хозяйскому слову, не хотел перечить ему. Все ж не так-то просто было сдерживать себя, и он то и дело поднимался со льда и переходил на другое место. Но Валерьян Михайлович не замечал этого, увлекшись рыбалкой. Попервости клевало не то чтоб хорошо, и все же, все же… Через полчаса у ног Тихомирова выросла сребротелая рыбная горка. Но ближе к полудню клев прекратился, и Валерьян Михайлович, к удовольствию старого пса, стал складывать рыбу в рюкзачок. Закончив, смотал лесу и выпрямил уставшую от долгого недвижения длинную спину. Он намеревался встать на ноги, когда налетел хлесткий порывистый ветер и сдвинул с места рюкзачок с рыбой и потащил к острой льдистой кромке, омываемой шипящей водой. Валерьян Михайлович и глазом не успел моргнуть, как рюкзачок сорвало со льдины и зашвырнуло во взбулгаченную морскую неоглядь.
— Порыбачили! — с тоской воскликнул Тихомиров, разом остудив в себе недавнюю радость. И тут же ноги сковала тягостная усталость, и он безвольно опустился на лед. Не хотелось никуда идти, вот так бы все сидел и безучастно наблюдал за тем, как разыгралось море, в какой-то момент показавшееся чужим и безрадостным. Он так и сделал бы, если б не старый пес. Тот вдруг заскулил пуще прежнего, стал подталкивать его в спину лобастой мордой, точно желая сказать, чтоб хозяин поспешал.
— Ну, ладно, ладно, чего ты? — недовольно буркнул Тихомиров, однако напрягши все в себе, поднялся-таки с насиженного места.
И вот, когда встал на ноги, покачиваясь на ветру, лед под ним зашевелился. Тихомиров сделал шаг-другой и… опустился на колени. И тотчас закрыл глаза, силясь преодолеть слабость, которая накатила, глухая и давящая. Старый пес закружился возле него, заскулил пуще прежнего. Изредка он выскакивал на берег и зазывно смотрел на хозяина, а чуть погодя снова перебирался на лед, который с каждой минутой все больше колыхался, вздергивался, обрастал ручейковыми потеками.
Валерьян Михайлович не заметил, когда льдина оторвалась от берега. Очнулся, когда белопенная стена густого березняка заметно отодвинулась, а теплый ветер утратил прежнюю резвость, сделался спокоен и ровен и необычайно силен. “Господи, что же это такое? — испуганно воскликнул Тихомиров. — Получается, льдину несет по морю? И я на той льдине?.. Как же так? Что же теперь будет-то?” Ему и вовсе стало бы худо, если бы старый пес бросил его.
— Серый. Друг мой верный… — пробормотал Тихомиров, подтянувшись к старому псу и потрепав его по загривку дрожащей рукой. — Неужто пропали? — Но тут же и оборвал себя: — А может, еще поживем? Не одни же мы в море. Тут часто ходят рыбачьи лодки.
Но надежда была слабой. Кто же осмелится сесть за весла в такую погоду? Разве что сумасшедший!
А баргузин, обретя привычную упругость, относил льдину все дальше в открытое море. Изредка над головой пролетали большекрылые чайки. Наверно, непривычно им было наблюдать за человеком и собакой, оказавшимися на льдине, оторванной от берега. Право слово, диковинней не придумаешь!
Непросто было удержаться на льдине. Ее то возносило на крутую вспененную волну, то опускало вниз, во тьму. Валерьян Михайлович, цепляясь за острые льдистые выступы, сильно поранил пальцы, оборвал ногти. Впору было и вовсе опустить руки и уж ничему не противиться. Будь что будет! Не лучше чувствовал себя и старый пес. Но теперь, перекатываясь с места на место, он уже не скулил, а рычал. Должно быть, остервенение прибавляло ему силы. А ее осталось не так много, он чувствовал это, но не хотел смириться. Случалось, подкатывал к хозяину и заглядывал в глаза, как если бы норовя подбодрить его, в иные минуты и вовсе впадающего в отчаяние. И, надо сказать, это помогало Валерьяну Михайловичу прийти в себя. И тогда он говорил со вдруг нахлынувшим на него, хотя и холодным и слабым упорством, что они еще поживут. “Иль не мне сказывал шаман, что впереди у меня много дней и ночей?..” Беда только, упорство не было долгим, истаивало, как малая льдинка на солнце. Нынче Тихомиров чаще обращался не к тому, что было с ним в прежние годы, а к чему-то дальнему, едва отмеченному чувствами, тихому и грустному, что маячило впереди и звало куда-то. Ах, если бы знать, куда? Но он не знал этого, и потому чувствовал себя неуверенно, даже когда перед мысленным взором возникало нечто притягательное, раньше невиданное им. Он не хотел бы, чтоб огромные сияющие тени, что зависали над морем, непонятно кому принадлежащие, не то давным-давно жившим на земле людям, не то и вовсе небесным существам, исчезли. Они стали дороги ему своей несвычностью с тем, что бродило в памяти. Впрочем, когда б они пришли к нему раньше, он, может, и не обратил бы на них внимания, а то и вовсе сказал бы: “Привидится же такая ерунда!” Но, скорее всего, будучи человеком мягкосердечным, легко принимающим и самое несвычное, он смирился бы и с новыми, оказавшимися на пути видениями, и попытался бы найти в них приятное.
Валерьян Михайлович понимал, что нынче он не в себе. Но в том-то и дело, что ему уже и не хотелось “быть в себе”. Казалось, нечто, сошедшее свыше, печется о его судьбе, старается облегчить теперешнее состояние духа приближением к Божьему чертогу, про который немало слышал, но ни разу не был допущен к нему. Он так подумал, когда сияющие тени, зависшие над ним, вдруг раздвинулись и уступили место яркому свету, разметавшемуся едва ли не по всему небесному пространству. “О, Господи! — сказал он. — Хорошо-то как!..” И не поверил самому себе. “Что значит “хорошо”? Хорошо, что руки окоченели, а в груди тягомотно и задышливо?..” Но почему бы и нет?
С ним что-то произошло, отчего через минуту-другую он почувствовал себя лучше. Исчез жуткий страх, который едва не отыскал пристанище в нем. Он со вниманием оглядел все, что теперь окружало его. Но что он мог увидеть, кроме жгуче синей воды, облитой пеной, и больших и малых льдин, сорванных с места? Изредка льдины соприкасались с той, что приютила человека и собаку, и тогда Валерьян Михайлович весь превращался в слух: не дай-то бог, черканет по живому, и тогда поминай как звали!..
Ближе к ночи, устав от напряжения и от острого желания рассмотреть что-либо на водной поверхности, он вроде бы почти примирился с несчастьем, но опять захолонуло на сердце, стоило зависнуть над морем черным теням, которые стремительно разбегались по морю, дрожащие, как если бы от жгучего нетерпения. Видать, и тени к чему-то тянулись, но, подобно ему, не могли обрести нужное им, легко скользящим по волнам.
Ближе к ночи ветер ослабел, и льдина, точно бы подустав от дневного продвижения по волнам, замерла на месте. Во всяком случае, Валерьян Михайлович теперь не мог уловить и легкого шевеления льдистого наста под собою. Постарался оторвать закровенелые и потерявшие чувствительность пальцы от обжигающего холодом острого выступа. Не сразу, но это удалось. И тогда он сел на лед и поднес пальцы к губам, что-то бормоча под нос, а скорее, жалуясь кому-то нездешнему, властному над людскими судьбами. Старый пес подполз к нему, потянулся длинным шершавым языком к его рукам. Тихомиров не сразу понял, что понадобилось Серому, а когда догадался, опустил руки на лед и стал наблюдать, как собака вяло и вроде бы даже с неохотой начала лизать его пальцы. Попервости он ничего не ощутил, но погодя засаднило в кончиках пальцев. Все ж еще долго он был не в состоянии пошевелить ими. И только когда круглая, искряно-белая луна выкатилась на середину низко зависшего над морем темно-серого неба, понял, что руки, слава богу, еще служат ему. Сказать, что это обрадовало, вряд ли можно. На него вдруг напало ни к чему не влекущее безразличие. Он даже слегка удивился, когда вспомнил про свои недавние переживания. Надо ли так отчаиваться? Не все ли равно, когда ЭТО случится? Днем раньше или днем позже? Было бы, чего жалеть. А может, впрямь было?.. То ли сам спросил, то ли спросил кто-то другой, наблюдавший за ним? Он не сказал бы про это, а чуть погодя запамятовал про все, неожиданно окунувшись в дрему. Одно помнил твердо: кто-то и впрямь приглядывал за ним, то ли оберегая его, то ли готовя к чему-то, кто-то, живущий в другом мире, про который Валерьян Михайлович ничего не знал, главным образом, потому, что не хотел знать, избегая даже пустяшного разговора про тот мир. Считал, что всему свое время и нечего лезть поперек батьки в пекло.
В какой-то момент Валерьян Михайлович, чуть только отойдя от колющей застуды, почувствовал, что ему стало тепло. Он и не догадался, что обязан этим старому псу. Тот, свернувшись в калачик, подтиснулся к нему, как если бы сообразив, что хозяину не хватало собственного тепла.
А дрема спустя немного обернулась беспокойным сном, переполненным разными видениями. Многие из них были незнакомы и невесть откуда притекли. Впрочем, он и не пытался понять этого, просто смотрел, как над ним кружили Божьи ангелы. Он почему-то сразу, без раздумий, решил, что прозрачные крылатые существа, парящие в высоком небе и изредка опускающиеся на льдину, и есть Божьи ангелы. Он даже спросил у одного, ближе других приблизившегося к нему:
— Что, приспело мое время?
Ангел не ответил и скорбно посмотрел на него большими сияющими глазами.
— Ты прилетел за мной?..
— Нет, — ответил ангел. — Я просто хочу поддержать в тебе слабеющий дух.
— Надо ли?.. — засомневался Валерьян Михайлович. — Я не достоин этого. — Помедлив, спросил: — Ты мой ангел?
— Почему ты так решил?
— Ну, я не знаю, — замялся Тихомиров. — А что, разве нет?..
Ангел покачал головой и вознесся к небу, которое к тому времени сделалось чистое, без единого облачка, едва ль не прозрачное, проглядываемое насквозь. И Валерьян Михайлович подумал: когда бы у него достало сил, он напрягся бы и постарался бы увидеть нечто, о чем понятия не имел. Но он сильно ослаб. К тому же неожиданно его потянуло ко сну. “Странно, — подумал. — Отчего-то мне даже во сне захотелось спать? Не к добру это, а?” То ли спросил у кого-то, то ли желал бы спросить? Поди угадай! Да и надо ли? Не лучше ли отдаться во власть сна и про все запамятовать, даже и про ангелов?.. Может статься, он и про них запамятовал бы, да не получилось. Перед мысленным взором обозначилось нечто диковинное, однажды виденное им и прогнало сон.
Ездил с оператором в недавно открывшийся на берегу Байкала мужской монастырь. Тогда и высмотрел низенькую деревянную церковку на обширном подворье, по которому неспешно передвигались люди в черном одеянии. Иные подходили к ним и спрашивали: надобно ли еще что-то?.. — и брели по своим делам.
Валерьян Михайлович, помнится, зашел тогда в церковку и поразился боголепию, какого не видел раньше. А ведь он побывал во многих церквах и не только из любопытства, а и от желания прикоснуться к святому таинству. Но нигде это не удавалось. И только здесь, в маленькой деревянной церковке, ощутил на сердце что-то трепетное и щемящее, влекущее невесть куда, но, должно быть, в осиянные Божьим провидением, купающиеся в дивном свете, зоревые дали.
Он тогда подошел к иконе Божьей матери и пал на колени, прошептал чудные, вроде бы не его вовсе, а чьи-то еще, от сердца, впавшего в трепет, идущие слова. На Валерьяна Михайловича снизошло умиление, и все, даже то, что не нравилось по прежним летам, увиделось в благостном свете. И вот нынче, пребывая на льдине, захлестываемой буйной водой, отчего та делалась все меньше и меньше, снова увидел монастырский двор и церковку, и у него засаднило на сердце. И он не сказал бы, что это было: то ли сон, то ли нечто, явленное душевному взору свыше. Все ж ближе к полуночи, когда северный ветер сменился южным, в здешних местах нареченным култуком, пуще баргузина яростным и дерзким: коль скоро набрал мощи, то и долго держаться ему в упругом постоянстве, — Валерьян Михайлович очнулся. И вовремя. Когда б и дальше пребывал во сне ли, в грустной ли дреме, обдающей знобящей упругостью, то и мог бы сорваться с льдины. Тут уж не помог бы и Серый, который все то время, пока хозяин был в забытье, норовил подсобить ему, подставлял под него свое, тоже изрядно продрогшее тело, чтоб, не дай бог, хозяина не стащило в бурлящую воду.
Тихомиров очнулся и оглядел бушующее море теперь уже со страхом, про который вроде бы успел запамятовать, потому как решил: “А, будь что будет!”, подумал: “Кто я есть?.. Малая песчинка в голубом пространстве, и даже слабый ветер способен унести меня во тьму”. Вздохнул, как если бы слегка смутившись: “Ну, не станет меня, и что?.. Никто и не заметит, что я ушел в другой мир”. И это, как ни удивительно, успокаивающе подействовало на Валерьяна Михайловича. А и впрямь: уж лучше быть песчинкой, чем острогрудым валуном, который изо дня в день обтачивают волны, пока тот не рассыплется. И что тогда останется от него? Пыль, одна только пыль.
А льдина вроде бы сделалась короче и уже: напористые волны все откалывали от нее. Откалывали… “И вот когда она станет такой, что уж не удержаться на ней, — негромко сказал Тихомиров, — придет конец”. Но тут же и спросил у себя: “Конец чему?.. Иль все, что я имел в жизни, так притягивало к себе?” И не сумел найти ответа. И оттого, что не сумел, окончательно успокоился. Осмотрел свои руки, а они уж не слушались его вовсе. Потом перевел глаза на заледеневшие ичиги, попробовал пошевелить пальцами ног — и не сумел. “Вот те на!..” — сказал огорченно. Захотелось снова вернуться в благостное, как померещилось ему, забытье, но ничего не вышло: прежнее состояние духа не возвращалось. И, самое печальное, он не помнил дорогу к нему. Все ж, привыкши подчиняться тому, что двигало по жизни и не сталкивало с ровного приятия даже и вносящего в душу смущения, он и теперь отыскал в ближнем пространстве нечто сулящее избавление, хотя и не сказал бы: избавление от чего?.. — и снова впал в дрему.
Валерьян Михайлович пришел в себя, когда солнце вскарабкалось высоко, а море заплескалось почти бесшумно. Обратил внимание на то, что льдина покрылась зрячими водянистыми пузырями. Надо быть, недолго держаться ей, скоро и она перестанет существовать. “А вместе с нею и я, и Серый…”
Старый пес вытянул морду и, закрыв глаза, лег у ног хозяина. Валерьяну Михайловичу стало жаль его. “Вот бедолага! Уж третьи сутки не было во рту у собаки и голой косточки. Вон как бока-то опали!..” Сам-то он, странное дело, не испытывал голода. Только слабость в теле и чувство безразличия, как если бы ему было все равно, что произойдет через день-другой.
А потом была ночь, потом еще одна ночь… Валерьян Михайлович уже мало что соображал, кажется, даже утратил понимание того, где он теперь находится и отчего постоянно хочется спать? И он уже давно подчинился бы этому желанию, если бы не старый пес. Тот ни на шаг не отходил от него и все норовил лизнуть в лицо и поскуливал. “Ну, чего ты?.. — говорил в забытье Тихомиров. — Стоит ли жалеть о том, что ушло безвозвратно?”
Старый пес прислушивался к несвязному бормотанию хозяина и, кажется, понимал в нем, отчего виновато опускал голову и вяло поводил опавшими боками. И все поглядывал в ту сторону, где скрывался за желтой дымкой скалистый берег. Иной раз напрягался и вытягивал шею. Это когда берег вроде бы делался ближе. Но спустя немного до старого пса доходило, что это не так. И тогда скулеж его становился звонким и протяжным. Валерьян Михайлович, как бы очнувшись, говорил чуть слышно:
— Не надо, дружище, отчаиваться. Подумаешь! Эк-ка!.. Было б что жалеть.
Удивительно, что эта мысль чаще других посещала его. Ведь не сказать, что она была близка его душевному состоянию. Наверно, он не хотел бы так думать, но это уже не зависело от него. А боль не оставляла Валерьяна Михайловича. Она начиналась от ног и поднималась к горлу. Только пребывая в забытье, он избавлялся от нее. И потому, едва придя в себя, тут же норовил снова окунуться в забытье. В какой-то момент, очнувшись, он не увидел старого пса и огорченно вздохнул. “Видать, Серого смыло с льдины… М-да!..” Подумал: “А может, он бросил меня?..” Но тут же прогнал эту мысль, потом потерял сознание.
Прошло дивно времени, прежде чем Валерьян Михайлович пришел в себя и увидел, что лежит в чьей-то маленькой горнице на жесткой деревянной кровати. И откуда-то сверху на него смотрит Божья Матерь. Он узнал ее сразу и потянулся к ней всем своим существом:
— Господи, царица небесная, значит, я теперь в другом мире среди тех, кто близок мне своей душевной тягой?.. — А чуть погодя обронил как бы даже с восторгом: — Ну, вот и случилось то, что и должно было случиться.
Однако чуть позже произошло нечто такое, что смутило. Божья Матерь начала все дальше отдаляться и уменьшаться, пока не превратилась в иконку, поставленную в переднем углу на узкую деревянную полочку. Едва преодолев растерянность, а это оказалось не так-то просто, он увидел возле кровати, на которой лежал, горбатенькую сморщенную старуху с длинными желтыми руками. Она наклонилась над ним, поправила одеяло, сползшее на пол.
— Ты кто?.. — спросил он.
Старуха, кажется, не услышала, а чуть погодя, приглядевшись к нему, засуетилась, замотала головой. Косынка сбилась, реденький хохолок белых волос выпал из-под нее и сделался сиротлив и жалок.
— Очнулся? — сказала старуха. — Слава богу! А то я потеряла всяку надежу. Да и шальная мысль то и дело вскружала голову: а может, я использую не те травы и настои? Может, чего-то другого надо?..
Взяла Тихомирова за руку и, присев на табурет, поднесла ее к глазам и сказала, близоруко щурясь, осипше:
— Измаялась я с тобой. Ладно ишо, соседи нет-нет да и заглянут, принесут чего, рыбки, к примеру, хлебушка ли ломоток. У меня-то с ентим не густо, и спросют: ну, как там боляший? Поправлятся ли?.. Про то и участковый спрашивал. Уж больно ты всех удивил. Ить не как-то ишо, а на льдине приплыл.
— Где я?.. — спросил Валерьян Михайлович, помнилось, чужим одичавшим голосом.
— Дык иде?.. В Пыловке, стало быть, у бабки Агриппы. У меня, получатся. Иде ж ишо-то?
Помолчала, сказала вдруг затрепетавшим, надо быть, от сильного волнения голосом:
— Не приведи Господь ишо раз спытать то, че я спытала. — Горестно развела руками: — А ты мог бы и вовсе пропасть, ежели бы не старый пес. Смышленый оказался. Когда льдину, иль то, че от ее осталось, подташило к Черным камням, от которого до поселья всего ничего, полверсты, может статься, и когда льдина затрышала, того и гляди, рассыплется на мелкие куски, пес прыгнул в воду и поплыл к берегу. На пирсе повстречал мужиков, бросился к им под ноги и… завыл. Мужики попервости растерялись, а потом увидали какую ни то загугылину на льдинке. Отвязали лодку, подплыли к ей. А это ты… Ох-хо-хо!.. Живой аль нет?.. Но сумлеваться не стали. Отнесли тя в лодку. Апосля препоручили мне: давай, бабка, приводи найденыша в чувствие. Чай, человек — не лешай какой!
Валерьян Михайлович узнал от старухи, что он уж три седмицы провалялся в постели. Спросил, с трудом оторвав голову от подушки:
— Долго мне еще лежать?
— А ты че, торописся куды?
— Да нет, — замялся Валерьян Михайлович. — Неудобно как-то.
— Тю! — хмыкнула бабка Агриппина. — Неудобно штаны через голову надевать. А все протчее… Ишо как удобно!
Прошла неделя. Валерьян Михайлович заметно окреп, уж и руки стал чувствовать. И ноги… Пару-другую раз поднимался с постели и тихонько под строгим приглядом бабки Агриппины вышагивал по горничке.
— Вот и ладно, — сказала старуха. — Ден через пять или чуток подоле и вовсе одыбаесся. И пойдешь, куды тропа твоя ляжет. И благодари за то Господа! — Обернулась к иконкам и — слезы потекли по дряблым почернелым щекам.
И вот настал день, когда Валерьян Михайлович почувствовал в себе прежнюю силу. Сказал хозяйке:
— Пойду я…
Она не воспротивилась его намеренью, спросила только:
— Чай, наскучал по отчему дому?
— Да не так чтоб… — неуверенно сказал Валерьян Михайлович. — Не туда я пойду. В другое место.
— Это куды же?
— В монастырь, — едва ль не прошептал Тихомиров, насупясь. — Когда плыл на льдине, привиделась мне Божья обитель. И сказал я себе: если останусь жив, пойду туда. Молиться. И не только за себя, а и за всех заблудших и сирых.
Старуха выслушала Валерьяна Михайловича, и в лице у нее просияло. А когда Тихомиров, помолившись на иконку Божьей Матери, вышел на крыльцо, не усидела в избе, проводила его до ворот. Легко было на сердце, и малые домашние хлопоты отодвинулись от нее. Как, впрочем, и от Валерьяна Михайловича, ступившего на таежную тропу. В какой-то момент он заметил, что старый пес лениво и как бы нехотя побрел за ним, сказал, обернувшись:
— Ты не сомневайся. И для тебя найдется место на монастырском подворье. Божьи люди добры сердцем, не обидят.
Из-за ближнего горбоносого гольца вытолкнулось круглое розовое солнце и, чуть помешкав, осветило росяную тропу.