Рассказ
Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 7, 2011
Кирилл ЛОДЫГИН
МЕЛКИЙ БЕС
Рассказ
“Ты не умеешь следить за временем. У тебя будут большие проблемы. Никому не нужны люди, не умеющие следить за временем”, — мать твердила мне это, сколько себя помню, и продолжает с раздражением повторять до сих пор.
Проблем у меня действительно хоть отбавляй. Но ни одна из них с неумением следить за временем не связана. Скорее даже наоборот. Течение времени я чувствую настолько хорошо, что иногда это становится просто невыносимо, доставляет буквально физические мучения. Непрерывная смена минут, секунд и мгновений гипнотизирует, как удав гипнотизирует кролика или крысу, прежде чем сожрать. Часы — самая страшная из изобретенных человеком машин. Я часы не ношу. Но эта жалкая уловка не спасает.
В то лето кошмарную сосущую пустоту уходящего времени я чувствовал особенно сильно. Потому что носил в себе горе. Горе и само по себе — груз всегда тяжелый, а тут еще все усугублялось стоящим вокруг летом. Лето — так я привык с детства — время беззаботности, эдакого непрерывного праздника. Я же со своим горем сезону явно не соответствовал.
Я влепил ритуальную пощечину человеку, который еще совсем недавно был самым близким моим другом. Так была поставлена веская точка в наших давно уже тягостных для обоих отношениях. С прочими друзьями я тоже разошелся, почти со всеми. Уже без всяких символических жестов: без драк, ругани и ссор, легко и естественно. Срок существования нашей компании вышел — она распалась. Я остался один.
Также просто и естественно меня исключила из своей жизни любимая женщина. Собственно, я даже толком и не успел в ее жизни обосноваться, а оказалось, что вот уже и все — финал. Не могу сказать, что это было для меня уж совсем полной неожиданностью. Она была из числа тех женщин, связавшись с которыми в любой момент нужно быть готовым к тому, что тебя отставят. Однако принять случившееся легко почему-то не получалось. В двадцать три года это просто невозможно. Так что еще некоторое время я доставлял ей досадные неудобства стандартным набором действий влюбленного и отвергнутого: до ночи караулил у подъезда, звонил в самое неподходящее время, заваливал ее почтовый ящик сумбурными посланиями — писал чуть ли ни каждый день, и бывало, что не по разу.
Не думаю, что она мои письма читала. У нее уже был другой. Время от времени я натыкался на них на улице, обнимающихся, целующихся, источающих липкое счастье влюбленной пары. Положение мое было безнадежно. Даже когда мне удавалось навязать ей свое общество, говорить она могла только о нем. Но вопреки очевидному я упорно продолжал считать его всего лишь своим соперником.
Наша с ним любимая женщина была существом патологически лживым. Правда, ложь ее была по большей части безобидного свойства. Никакой корыстной или даже просто практической цели она не преследовала, всего лишь пыталась представить свою жизнь как можно более ярко, картинно и авантюрно. Она много и охотно рассказывала про малолетнего квартирного вора, с которым она дружила в детстве и даже прятала у себя в доме краденые вещи (вор этот был ее первым мужчиной). Как она едва не стала жертвой маньяка-насильника, но дала ему героический отпор. Как другой уже маньяк-убийца, когда она ночью останавливала машину, чтобы доехать до дома, посадил ее к себе, долго возил по городу, но ничего не сделал (“Мы просто разговаривали”). Или как, зачем-то переплывая Волгу, она едва не утонула, но была спасена дедом-лодочником, который немедленно в нее влюбился. И что-то там еще в том же роде. Истории все эти — очевидное вранье, но рассказывала она их так, что не поверить в них было невозможно.
Кое-что, однако, действительно могло оказаться правдой: например, дорогущая тачка мужа-банкира, которую она расколотила по гололеду, сломав себе в аварии обе ноги. По крайней мере, муж в ее прошлом был. Банкир или нет, но он действительно был богатый. И она его бросила. А теперь вот она бросила меня.
Про нового своего избранника она рассказывала, что он — бедный паренек родом из деревни. Но при этом они с ним спустили какую-то умопомрачительную сумму деньжищ в казино. Теперь предстоит где-то эти деньги раздобыть, чтобы вернуть, потому что были они чужие. Имея такой огромный долг и не имея в кармане наличности, он, тем не менее, умудряется приезжать к ней на такси. А еще он носит с собой огромный нож. По ее рассказам он выходил сущим бандитом.
Были еще истории про войну: про горы, перестрелки и валящихся простреленными бойцов ОМОНа. Из всего, что она про него рассказывала, именно в этих историях фантастического могло оказаться меньше, чем в любых других. С конца восьмидесятых на пространствах нашей Родины полыхнула уже не одна война, и на всех сражались и умирали мои сверстники. Несколько лет шла резня в Чечне. И хотя совсем недавно центральные телеканалы продемонстрировали корявую физиономию “русского” генерала Лебедя, подписывающего с чеченским генералом Масхадовым какой-то странный мир в каком-то Хасавьюрте, всем было понятно, что резня на этом не прекратилась и не прекратится еще долго. Но моя-то жизнь проходила пока вдалеке ото всех горячих точек, и ни с одним ветераном этих новых войн сталкиваться мне еще не приходилось. И что один из них войдет в мою жизнь именно вот так, почему-то казалось мне невероятным. Так что в его боевое прошлое я поверил далеко не сразу.
А в остальное поверил не раздумывая. Все это: нож, кутеж, огромный долг, который не сильно его беспокоит, удачно складывалось в монструозный образ. А это было именно то, что нужно. Он был враг. Он забирал у меня любовь женщины — то, в чем я очень сильно нуждался. Он, походя, как бульдозер, давил мою жизнь. Я должен был его ненавидеть. Чудовище ненавидеть проще.
Но он не желал оставаться просто монстром, упорно обретая человеческие черты. Он тоже писал ей письма. И пару раз она мне их зачитывала. А также его стихи. Стихи меня порадовали. Они были редкостно беспомощными и потому позволяли даже мне, никогда стихов не писавшему, ощутить превосходство над их автором. А вот письма… Письма меня удивили.
Сам я письма пишу очень редко. Любимым женщинам писал только когда наши отношения начинали трещать по швам. Это были письма про то, как я несчастлив. Когда же я имел все основания считать себя счастливым, для писем у меня не находилось ни времени, ни желания. А у него желание было. И письма получались живые и проникновенные. Было видно, что написаны они человеком, который любит.
А еще она рассказывала, что он напустил ей полный подъезд воздушных шариков, а сам разместился у нее под дверью, запакованный в коробку, как подарок. И совершил ряд других замечательных любовных безумств. Короче, он побивал меня по всем статьям.
В какое-то время, от полного отчаяния, я задумал его убить. Обитал он где-то в пригороде, домой возвращался поздно, на последних электричках. Можно было проследить его до вокзала, сесть в тот же вагон, доехать до места, выйти. Я почему-то был уверен, что в лицо он меня не знает. Я его знаю, а он меня — нет. Хотя и лето, но поздним вечером еще достаточно темно. Нагнать его в темноте и чем-нибудь острым — в затылок. В качестве орудия убийства мне воображался некий аршинный граненый гвоздь, наподобие тех костылей, которыми на железной дороге прибивают к шпалам рельсы.
Этот нелепый план я всерьез обдумывал дня два. И даже советовался с Павликом, одним из приятелей, с которым еще сохранял отношения. Павлик когда-то учился в ПТУ и, видимо, в силу этого представлялся мне человеком в таких делах более опытным. Но он, разумеется, тоже никогда никого не убивал. Он предложил моего соперника отловить и попросту начистить ему рыло. Однако такой вариант мне не подходил. Был он слишком заурядным. А моя душа находилась в состоянии взвинченном, и заурядным вариантом удовлетвориться я не мог. Мне требовалась мелодрама. Да и не поправило бы это ничего. Он бы не отступился, даже избей мы его до полусмерти. Я, по крайней мере, на его месте не отступился бы точно. Так что Пашино предложение я отверг.
От убийства я тоже отказался. Не из какого-то страха (хотя, разумеется, убивать человека страшно) и не по моральным соображениям — не очень-то они меня тогда заботили. Просто перегорел. И слава богу. У меня ведь даже толкового опыта простой уличной драки не было. А у него, как я уже сказал, был вероятный опыт настоящих боевых действий и большой нож. Так что для меня все могло закончиться очень плохо. Но не в этом даже дело. Просто я внезапно почувствовал, как я от всего этого устал. Убийство было бессмысленным — вот в чем вся штука. Я не хотел уже этой женщины. Заполучи я ее, я бы не знал, что с ней делать. Даже разговаривать с ней как раньше я уже не мог. Оказалось, что наша с ней история не только для нее, но я для меня давно закончилась. Я цеплялся за нее из какого-то непонятного упрямства.
А может быть, я делал это, чтобы заслониться несчастной любовью от настоящей большой катастрофы. Заканчивался, уже закончился целый кусок моей жизни. Время от времени такое случается. Один этап заканчивается — наступает новый. Иногда это символически обозначается каким-нибудь последним звонком или вручением очередного аттестата-диплома-свидетельства, иногда символы бывают менее явные и понятные нам, или их не бывает вовсе. Я, во всяком случае, никакого сигнала в тот раз не получил и готов не был. Однако этот кусок закончился. Сомневаться не приходилось: прежние жизненные схемы действовать отказывались. Поэтому и компания наша распалась, и женщина любимая меня бросила. Они, и женщина, и друзья, были из той, безвозвратно уходящей жизни. Все это можно было бы легко пережить. Но тут произошла заминка. Кусок жизни был прожит до конца, а никакая новая жизнь наступать не спешила. Нужно было что-то решать, что-то делать. Но как распорядиться своей судьбой, как ее строить дальше, я не знал, и завис между ушедшим прошлым и никак не наступающим будущим. Время текло мимо, а вокруг был вакуум. И это было ужасно.
Каждое утро я ходил на работу. Когда-то, в шестнадцать лет, я угодил на автозаводской конвейер и несколько месяцев провел, мечась по шесть часов в день по громыхающем цеху между тремя станками, в которые запихивал заготовки будущих деталей и нажимая на кнопки. Заготовки были тяжелые и шершавые — уже на вторую неделю каждая моя ладонь превратилась в мозоль. Несколько раз, замотавшись, я нажимал на кнопку, забыв разместить в станке очередную болванку, и тогда он поливал меня предназначавшейся болванке масляной, невероятно пахучей струей. Все эти месяцы я благодарил трудовое законодательство за то, что несовершеннолетним дарован рабочий день на два часа короче. Но, даже покидая заводской ад через шесть, а не через восемь часов, как все работяги, я чувствовал себя выжатой тряпкой и, добравшись до дома, эти самые два часа просиживал в кресле безвольно и бездумно. С тех пор почти в каждой работе, которую жизнь мне подбрасывала, даже если это была работа чистая, “конторская”, мне мерещился автозаводской конвейер. И работы свои я ненавидел. Исключения случались редко. Исключением была работа того моего лета. К ней ненависти я не испытывал. Я ее стыдился.
Как-то утром по дороге на работу я столкнулся в автобусе с матерью моей одноклассницы. Делать вид, что я ее не узнаю, было поздно, уклониться от беседы — невозможно. Так что я вынужден был отвечать на дежурные вопросы: как ты, да где, да чем занимаешься? Задавала она их, впрочем, без всякого энтузиазма. Так как было вполне очевидно, что ничего особо для нее интересного со мной не произошло: не опустился, не спился. Но и не преуспел — в автобусе езжу, как все, а не в собственной иномарке. То есть ни позавидовать, ни самодовольство испытать за мой счет не получится. Одну только маленькую радость я ей доставил: долго мялся, когда она о месте работы спросила. Видно было, как у нее радостная надежда просыпается: нащупала, не все у него в порядке! И тут я ей радость испортил.
— Редактором, — говорю, — на телевидении тружусь.
Она даже сникла с досады:
— И что же? Тебе не нравится?
Я в ответ изобразил неопределенную гримасу и плечами пожал:
— Да так как-то…
Она уставилась на меня с изумлением и явной неприязнью к моим странным и, очевидно, слишком большим запросам к жизни. На этом наш разговор кончился. Мы проехали вместе еще остановок пять и все время молчали.
А как мне было объяснить ей, что редактор на маленьком провинциальном телеканале должность вовсе незавидная? Денег платят с гулькин хрен. Карьерные перспективы — никакие. Что там еще привлекательного? Известность-популярность? У закадрового работника ее быть не может. И на кой бы ляд мне такая известность! Так что на работу я ходил без всякого энтузиазма. А вот у коллег моих тщеславия было немерено, особенно у новостийщиков. Поэтому они шустрили, возбуждено сновали по коридору чуть ли ни круглыми сутками. Мне это суетное мельтешение казалось, по меньшей мере, утомительным, а для них составляло смысл жизни. Внештатники судорожно желали быть принятыми в штат. Штатники радовались как дети, когда их начинали узнавать в городской и областной администрациях. Все как один считали работу на телевидении редкой удачей. И не уставали эту удачу отмечать. Пьянство от полноты жизни на телеканале процветало. Пили если и не все поголовно, то очень многие. Пили каждый вечер, дождавшись, очевидно, из соображений субординации, когда отбудет домой начальство. Хотя, на мой взгляд, можно было и не церемониться особо. Начальство само регулярно закладывало за воротник и, поскольку ему стесняться было некого, начинало это делать уже днем. Раз в неделю, это наверняка, перманентная выпивка превращалась во всеобщий широкий разгул. Грандиозная пьянка начиналась также в день выдачи зарплаты. Около часу ночи пазик развозил домой работников вечернего эфира. Однако в дни пьянок народу всегда было столько, что не только сидячих мест на всех не хватало, но и стоять в салоне было тесновато. А стоять могли уже далеко не все. Некоторые даже не спускались к автобусу и размещались на ночь в кабинетах, подсобках и даже в аппаратных. Наутро после каждой такой пьянки я был почти наверняка уверен, что, придя сейчас на монтаж, я найду в каморке возле лифта кого-нибудь из режиссеров или звукооператоров, проведшего ночь на составленных стульях и потому невыспавшегося, помятого, красноглазого, похмельного, с руками, трясущимися мелкой дрожью. Чаще других это был некто Великанов, человек, в полном соответствии со своей фамилией, гигантского роста и медвежьей грации. С похмелья он производил впечатление просто жуткое. Смотреть, как он мучается, было невыносимо. К тому же он был нужен мне на монтаже. Поэтому, пожалев его однажды, я сбегал и купил ему бутылку пива. А потом начал покупать пиво заранее, еще по дороге. С моей стороны это была большая глупость. Режиссеры быстро привыкли и на утро после попойки уже ожидали мое пиво как обязательное подношение. При моем появлении они оживлялись, говорили, потирая руки: “Кирилл — человек!” Если пиво своевременно не появлялось, они проявляли беспокойство и начинали делать намеки: “Мы тут вчера забухали…” Не знаю, что они там обо мне на самом деле думали, но выпивать я предпочитал именно с режиссерами, монтажерами и работниками технической службы. Прочих своих коллег за их суетливость и щенячьи восторги по поводу телевидения я недолюбливал. Хотя в коллективных пьянках я принимал участие очень и очень редко: был я нелюдим и вообще предпочитал проводить время за пределами телеканала.
Собственно, чем моя работа была хороша — она занимала не так уж много времени. День — на подготовку материалов, потом еще три раза в неделю — утренние монтажи по два часа. Для меня еще были отведены монтажи где-то после обеда, но обычно я успевал управиться утром. Так что почти вся неделя была в полном моем распоряжении. Но такое обилие свободного времени мне попросту некуда было деть. И я заполнял его ходьбой. Ходить я люблю, но так много, как тем летом, я, наверное, не ходил никогда. Ежедневно, выйдя из здания, где на восьмом этаже располагался наш телеканал, или из подъезда собственного дома, я наматывал пару десятков километров. Иногда я неторопливо брел, но чаще вышагивал довольно энергично, так что со стороны вполне могло показаться, что я тороплюсь по какому-то важному делу. Но дел у меня не было, а энергичным шагом я просто пытался задавить изводящее меня тревожное беспокойство. Куда я иду, я не задумывался, предоставляя ногам самим выбирать дорогу. И они выбирали какой-нибудь привычный для них, годами протоптанный маршрут. Время от времени я, очнувшись от монотонного ритма ходьбы, обнаруживал себя в одном из мест, где активно проходила та моя закончившаяся жизнь.
В тот день я обнаружил себя на Черном пруду. Черный пруд — на самом деле не пруд никакой. То есть когда-то здесь действительно был водоем, и его даже, кажется, фотографировал известный фотохудожник Карелин. Но было это при царе Горохе. С тех пор водоем то ли высох, то ли был закопан. И Черный пруд превратился в небольшой, тенистый сквер, очень тихий, хотя он и располагается в самом центре города в пяти минутах ходьбы от главной пешеходной улицы. С трех сторон его ограничивают трамвайные рельсы, а четвертой он примыкает ко двору многоэтажного дома. На одной из трех располагавшихся у ограды сквера трамвайных остановок я в детстве часто стоял с матерью, чтобы ехать на улицу Рождественскую (тогда она называлась улицей Маяковского). Что там матушке постоянно было нужно на Маяковке, я уже не помню. Вероятно, магазины какие-то. Еще на Черном пруду стояла пивная бочка. У бочки в любое время суток мялась очередь человек в пятнадцать-двадцать. Первую в своей жизни кружку пива я в семнадцать лет выпил именно около этой бочки, отстояв с двумя приятелями очередь после субботней лекции. Это был своего рода обряд посвящения в студенты, запоздавший, правда, на полгода. Пиво мне тогда не понравилось. Тем не менее, субботние походы на Черный пруд превратились в своего рода ритуал.
Впоследствии я поменял учебное заведение. Но на Черный пруд продолжал наведываться, уже с новыми сокурсниками и уже не только по субботам. Бочку сменил вскоре фанерный ларек. Возле этого ларька в октябре девяносто третьего мои приятели громко спорили о событиях в Москве. Один из мужиков прислушался к их возбужденным крикам. Был он, как оказалось, поклонником Ельцина. Мужик подошел и ударил кружкой (это было во времена больших стеклянных пивных кружек — эпоха противных одноразовых пластиковых стаканов еще не наступила) одного из них, Шевцова, по лицу. Разбил ему бровь. А ведь Шевцов тоже был ельциноид, единственный среди нас.
С постепенным наступлением на Черный пруд капитализма пивной ларек канул в небытие. Вместо него в глубине сквера выстроили нечто более цивилизованное: такой металлический куб со стойкой-прилавком и высокими столами для распития стоя, но без крыши. И потому зимой пивную заметало снегом. Снег никто не убирал, и он скапливался под столами в настоящие сугробы. Помню, как-то вечером в сумерках наша компания топталась вокруг одного из этих столов-сугробов. Симаков, он был у нас эрудитом и хранил в голове невероятное количество всевозможных сведений, вещал о каких-то нюансах внутренней политики Ивана Грозного. Кажется, он хотел доказать, что нечего было церемониться и бояр нужно было вырезать гораздо активнее. Громкий голос Симакова привлек внимание еще одного полемиста. Он царя Грозного не любил. И вообще, видимо, к репрессиям относился отрицательно. Была короткая словесная перепалка, потом такая же короткая и злая драка.
Пивная просуществовала как раз до окончания нами университета и была задушена стремительно выросшими вдоль ограды сквера неказистыми ларьками, где пиво продавали не в разлив, а бутылочное. Куб снесли и вместо него понаставили на дорожках сквера скамейки. На одну из этих скамеек я в тот раз и присел. Солнце жарило вовсю, и сидеть в тени под деревьями было приятно. Плохо было только, что у скамейки не было спинки, чтобы откинуться.
— Закурить не будет?
Я повернул голову. На людей я обращал внимание, только когда они ко мне обращались, да и то далеко не всегда. Поэтому я не знаю, занимал ли этот субъект лавочку до меня или подсел ко мне позже.
— Я не курю.
Тут бы нашему разговору и закончиться. Люди мой взгляд не любили. Видимо, потому что я смотрел сквозь них, они прочитывали в моих глазах что-то для себя страшное. Уже неоднократно пассажиры в троллейбусах и маршрутках просили меня отвернуться и на них не смотреть. Одна тетка так и сказала: “У тебя глаз дурной!” Разного рода неуравновешенные и просто душевнобольные граждане (а их разъезжает в общественном транспорте больше, чем мы можем себе представить) при виде меня приходили в агрессивное возбуждение. Один пьяный мужик даже попробовал завязать со мной драку прямо не выходя из троллейбуса. По счастью, он был пьян настолько, что пытаясь меня ударить, сам звезданулся физиономией о стойку. На том наше столкновение и завершилось.
Однако субъекта мой взгляд не смутил, также как и то, что я отказал ему в сигарете. Он был настроен общаться:
— А что вы тут делаете?
“Как девку меня клеит…”, — подумал я с досадой и пробурчал:
— Сижу.
Но и моя очевидная нелюбезность его не остановила. Он спросил что-то еще. Я понял, что посидеть спокойно мне не дадут, и уже подумывал встать и уйти. Удержало меня лицо непрошеного собеседника. С такими лицами на иллюстрациях в детских книжках изображают каких-нибудь вочеловечившихся осликов или леших: неровная шевелюра, неправдоподобно высокий лоб, уши торчком, блестящие бусины глаз, скуластое, угловатое лицо, крупные зубы. Выглядело это не то чтобы карикатурно или уродливо, но забавно. Слова он выговаривал с какой-то усмешливой гримасой, странно не соответствующей смыслу произносимых слов. При этом он не напоминал ни городского сумасшедшего, ни опустившуюся личность из числа тех, что пристают к прохожим на улице с целью выклянчить мелочь на пиво. В общем, он своей цели добился. Мы разговорились. Точнее, он что-то спрашивал — я отвечал, сам вопросов не задавая и не пытаясь наш диалог как-то оживить. То, что я не проявляю к нему особого интереса, его, вероятно, задевало, но он не отступался. Ему хотелось общаться, для этой цели он почему-то выбрал меня и сворачиваться не собирался. Он предложил отправиться к нему домой, заманивая, что тоже забавно, не выпивкой, как можно было бы ожидать, а творогом и медом (“У меня есть очень вкусный творог из деревни”). Бродить бесцельно по улицам или сидеть на чьей-то кухне — для меня особой разницы не было. Утомить меня он еще не успел, да и вообще я вдруг совершенно немотивированно начал проникаться к нему симпатией. Я согласился. Мы поднялись и направились к его дому.
Новый мой знакомый оказался обладателем неуловимо скособоченной фигуры и походки, заставлявшей предположить, что он прихрамывает, вот только я не мог определить, на какую ногу. При этом он, однако, совершенно не был похож на убогого. Скорее, на такого болтливого мужичка-хитрована, мелкого жулика, который, впрочем, никакой выгоды из своей хитрости извлечь не способен. “Ему бы соломенное канотье, манишку и жилетку — вылитый был бы Паниковский”, — подумал я и тут же решил, что, пожалуй, еще больше он напоминает типаж из фильмов о гражданской войне: такой, в меру симпатичный мелкий уголовник-одессит. Даже имя у него было как раз подходящее: Сергей Коринский — звучит почти как Буба Касторский. Свой имидж он, кажется, и сам понимал примерно так же. Во всяком случае, говорить он пытался на каком-то приблатненном языке, что выглядело одновременно и старомодно, и по-детски наивно, и комично, поскольку набора соответствующих слов ему явно не хватало, и выдержать образ до конца не получалось. “Сижу и думаю: что за шухер на бану?” — описывал он свое прошлогоднее приключение во время поездки на теплоходе. Это была буквально воспроизведенная реплика из вчерашней серии очередной разоблачительной мыльной оперы из жизни невинных жертв кровавого советского режима. Познания Коринского в жаргоне урок распространялись не многим далее этой фразочки, и он поневоле был вынужден переходить на обычный, “фраерский”, язык, кстати, вполне литературный и грамотный. Но вскоре он спохватывался, и опять возникал “шухер на бану”, чтобы вновь буквально тут же бесславно захлебнуться.
Когда мы пересекали трамвайные пути, он извлек из кармана рубашки (отглаженной, надо сказать, — на мне была мятая футболка) пачку сигарет — оказывается, они у него были. Но на этот раз ему понадобилась зажигалка. Поддавшись внезапному порыву, я купил ему зажигалку в ближайшем киоске.
Жил Коринский неподалеку, в симпатичном старом доме. С домом соседствовал маленький парк — садик Свердлова, а прямо во дворе располагалась консерватория. Места эти также были мной давно и основательно обжиты. В садик Свердлова меня, маленького, водил гулять отец. Чтобы попасть сюда, нам нужно было проехать десяток троллейбусных остановок, да и вообще, другой, большой парк располагался у нас прямо под боком, но отец предпочитал уютный садик Свердлова. А может, у него тут поблизости были дела, о которых я не знал или не помню. Студентами мы забредали сюда выпить. Как и Черный пруд, это был наш своеобразный мужской клуб. Но если на Черный пруд мы ходили пить пиво, то на скамейках садика Свердлова мы, ничуть не смущаясь прогуливавшихся мамаш с детишками, распивали “хванчкару” и “киндзмараули”.
Что же касается консерватории, туда на композиторское отделение собирался поступать Шевцов. Так в итоге и не собрался, композитором не стал, но приохотил нас всех посещать в консерватории органные концерты. На одном из таких концертов я прослыл среди завсегдатаев тонким ценителем музыки. Прослыл совершенно случайно и незаслуженно. На входе, на крыльце, меня поманил молодой человек, пьяный в дупель, но вполне приличного вида. Я доверчиво отошел с ним в сторонку, и он указал мне на удаляющуюся женскую фигуру. Ее спина и затянутый в узкую джинсовую юбку зад демонстрировали гордое презрение, надо понимать, именно к этому пьяному молодому человеку. “Видишь? — сказал он мне. — Так вот это ради нее!” В руках у него оказался баллончик, и он брызнул мне чем-то в лицо. Ничего подобного ожидать было никак нельзя. Я отшатнулся, но меня все-таки зацепило. Защитили очки, потому пострадал я несильно. Однако глаза жгло, и слезы текли часа два. Я сидел в зале, по щекам катились крупные слезы, а сбоку, восхищенно поглядывая в мою сторону, перешептывались интеллигентные старушки. Концерт, к слову, был в тот раз на редкость дерьмовым.
Но когда мы заходили с Коринским во двор, мне вспомнилось другое. Как-то весной мы с Шевцовым, чтобы попасть на концерт, лезли по пожарной лестнице к открытому окну второго этажа. Проделали мы это не потому, что не могли наскрести денег на билет, а желание послушать орган было непреодолимым. Просто хотелось приключения. Разумеется, это оказалось окно женского туалета, и возле него стояли и курили две молоденькие консерваторки. Наше появление их ничуть не смутило, и они даже помогали мне затащить внутрь неловкого Василия. Воспоминание это настроило меня на соответствующий лад. И хотя Коринский к моему прошлому никакого отношения не имел, я проникся к нему самыми теплыми чувствами просто по факту проживания его в таком замечательном месте.
На двери подъезда был кодовый замок. Это не было уже диковиной, но все-таки воспринималось по тем временам как несомненное новшество. В моем доме, располагавшемся в рабочем районе, замков не было еще ни на одном подъезде. В окрестных домах тоже. А здесь, судя по всему, замок врезали уже давно. Еще одна поразительная вещь — табличка с фамилиями жильцов, не гнутая, не облезлая и не ржавая. Фамилии и номера квартир выписаны четко. Подъезд чистый и свежевыкрашенный. По всему выходило, что дом — не для простых. Коринский непростым не выглядел, так что становилось любопытно: на каком основании он в этом доме живет.
В квартире я ожидал уже увидеть все что угодно. Но оказалась она вполне обычной, хотя и с паркетными полами, правда, несколько рассохшимися. Три комнаты, одна из них детская (у Коринского была дочь!), не новая, но приличная незатасканная мебель, минимально захламленная прихожая, просторная ванная и вполне чистая уютная кухня. Подтвердились мои предположения насчет жильцов: были они все люди важные, во всяком случае, по старым советским меркам. В соседней квартире обитал полковник КГБ, а напротив — ведущий конструктор какого-то КБ. Не самая-самая, но все-таки элита. Статус семьи моего нового знакомого остался непроясненным.
Первые тринадцать лет моей жизни прошли в доме с такими же примерно соседями, только рангом немного пониже — все-таки дом стоял не на одной из центральных улиц. Заселен он был инженерами, врачами и преподавателями музыкальных школ. На одной с нами площадке проживал майор не КГБ, но МВД. А представительный старичок из соседнего подъезда был настоящим отставным разведчиком-диверсантом. Правда, двумя этажами ниже нас жила какая-то южная семья, Карагезы, кажется, — то ли азербайджанцы, то ли цыгане. Были они гораздо богаче своих соседей, но все-таки простые барыги. В другом подъезде жила еще вечно поддатая почтальонша, мать-одиночка — ее сын ходил в тот же, что и я, детский сад. Были еще и другие подобные персонажи. Но общей картины они не меняли: и дом, да и вся улица были такими… буржуазными. Сегодня вот на улице моего детства почти в открытую продают героин, все подъезды обзавелись кодовыми замками…
Ну, так вот, семья Коринского. Были они, похоже, как раз такими Карагезами, внедрившимися в приличный дом. Или, может быть, таким был только сам Сережа Коринский, по непонятной причине принятый в хорошую семью. Как я из его реплик понял, профессиональная его деятельность была в медицинской сфере. Был он, разумеется, не врачом, а кем-то из младшего персонала: то ли медбрат, то ли массажист.
Мы прошли в комнату. Коринский хотел, чтобы я послушал сочиненную им песню. Он вытащил из серванта старый циклопический советский кассетник. Кассета как будто меня дожидалась — была уже заряжена. Нажав на кнопку, он ушел на кухню. “Стесняется”, — решил я. Песня, что можно было предположить заранее, оказалась ужасной. Сделана и спета она была в худших традициях так называемого русского шансона, повествовала о том же происшествии на теплоходе, о котором мой новый знакомый уже успел мне поведать по дороге к дому: как единственный человек, имеющий отношение к медицине, он был вынужден принимать роды у одной из пассажирок. Видимо, это было самое яркое реальное событие в его жизни. В песне он рассказывал об этом гораздо хуже: обстоятельно, но очень коряво, и поэтому песня была похожа на произведение наивного чукотского юноши, как их изображают наши бездарные юмористы-эстрадники: “Сижу-слышу, бегут-кричат-стучат-зовут, бегу-смотрю…” и далее в том же духе. Строчку: “Держись, родная, потерпи!” — можно было предсказать уже на первых аккордах.
Я сидел, слушал и думал, как бы потактичнее высказать свое мнение, чтобы не обидеть человека. Беспокоился я зря: мнение мое Коринского вовсе не интересовало — он завлек меня к себе не для того, чтобы поразить своим песенным мастерством. Все, что я ему по поводу песни сказал, он равнодушно пропустил мимо ушей, но зато оживился, когда узнал наконец о месте моей работы. Глаза его буквально загорелись:
— А ты можешь меня устроить на телевидение?
— Кем?
— Ну, я могу гимнастические номера показывать. Меня уже в одной программе снимали. У меня очень гибкие суставы. Я, знаешь, как могу сложиться?..
Он вознамерился продемонстрировать мне это тут же, прямо на кухне. “Все-таки сумасшедший”, — подумал я. Мне вспомнился новогодний эфир. Тогда наш молодой, буквально тридцатого декабря появившийся в сетке вещания канал с целью завлечь аудиторию устроил грандиозный марафон на четверо суток бесперебойного вещания со множеством приглашенных гостей, конкурсов, розыгрышей и сюрпризов. Все эти дни имитировалось живое общение с телепубликой, звонившей на канал и даже прямо в студию. Поскольку на реальных зрителей надежда была слабая, да и вообще никакую людскую инициативу нельзя пускать на самотек, большую часть звонков изобразили мы вчетвером, радуясь предоставленной возможности подурачиться. Но среди нашей немногочисленной аудитории нашелся-таки один, воспринявший эту игру слишком всерьез. Вечером то ли первого, то ли второго января он неожиданно возник в вестибюле телецентра и объявил, что хочет пройти в студию, чтобы исполнить песню. Уже не юного возраста был мужик, должен бы понимать, а вот поди ж ты… От него пытались откупиться шампанским, но он был непреклонен: хотел свободного эфира и петь. Когда дежурные менты в меру вежливо и корректно попытались выдворить его из телецентра, едва не случился скандал. У мужика явно не все были дома.
И вот передо мною на полу кухни выгибался еще один такой же псих. Он действительно завязался в какой-то умопомрачительный узел, и я понял, что лучше будет просто сказать “нет”, чем долго объяснять, что подобным образом на телевидение попасть вряд ли удастся. Но просто сказать “нет” я не мог — мешал дурацкий интеллигентский комплекс.
— Ты заработать на этом хочешь?
Коринский оживился еще больше:
— А можно?
— Нет, — говорю, — нельзя. Я даже не представляю, в какой передаче это можно было бы показать. А если даже тебя и покажут, то все равно не заплатят. Ты говоришь: тебя уже снимали. Тебе за это заплатили?
— Нет.
— Ну, вот видишь. Люди обычно сами платят, чтобы их по телевизору показали, а ты хочешь…
Я думал, что тема потеряет для него интерес. Но она его захватила сильно:
— А если без денег?
— Да зачем тебе это надо?
Объяснить он, разумеется, не мог. Но вообще-то я его понимал. Я уже привык, что когда человек с камерой обращается к прохожему, тот почти всегда с готовностью останавливается и радостно проговаривает в сунутый ему в лицо микрофон ответы на самые дурацкие вопросы. Во время любых уличных съемок какие-нибудь люди (не дети, что было бы еще понятно, но взрослые и далеко не всегда молодые) обязательно старались попасть в кадр, чуть ли не лезли в объектив. Зачем они это делали? Из тщеславия? Стремились запечатлеться для вечности?
Коринским, похоже, двигал тот же механизм. Но материальный интерес оказался сильнее:
— А кем можно на телевидении работать?
— Можно в новости пойти репортером.
Что ему дадут возможность попробоваться в новостях, я не сомневался. В новостях всегда была кадровая текучка. Способные репортеры, пообжившись и обзаведясь контактами, спрыгивали с нашего дециметрового канала на метры — на метрах работать было престижнее, и платили больше. Неспособные быстро сходили с дистанции. Сам бы я в репортерах и дня не продержался. Но человек изъявил желание. Так почему бы и нет?
— А что делать нужно? Сюжеты снимать? Я могу. Я такой сюжет знаю!..
Я начал сомневаться:
— Что такое новости телевизионные, ты знаешь?
— Ну да. Можно про больницу снять… (он назвал номер). Там главный врач та-а-акое делает! И не только он один… Хорошо будет. Всех на чистую воду…
Он говорил еще долго, сбивчиво, а про главного врача так зло, что у меня закралось подозрение, что он хочет свести какие-то личные счеты. Наивный, он считал, что телевидение вполне для этого подходит. Увы, времена, когда письмо в редакцию было действительно грозным оружием, прошли безвозвратно. Теперь, чтобы хоть как-то подпортить жизнь главврачу, да и любому другому начальнику, на него нужно нарыть и обнародовать действительно та-а-акое! В противном случае, хоть ссы в глаза…
У Коринского ничего “такого”, разумеется, не было. Страшное злодейство, которое он хотел разоблачить, состояло в том, что с больничной кухни якобы куда-то налево уходили пищевые отходы. Ну, или что-то в том же роде. В общем, это было даже не смешно.
— Как думаешь, подойдет такое? Я все точно знаю. Знаю, как снять — я там работал.
Я уже собирался ему сказать, что для новостей он, пожалуй, тоже не подойдет. Но тут на меня снизошло мгновенное озарение:
— Работал — а теперь?
— Я сейчас ищу…
Так и есть. Коринский был безработным. Главврач или кто-то другой выгнал его из больницы — отсюда и злоба. Почему он привязался ко мне с разговорами тоже стало понятно — ему было страшно, жизнь его загоняла, а поговорить, похоже, ему было не с кем. Вот только собеседника он выбрал себе неудачно. А может, он и не ошибся, черт знает…
— Ну, так как? Это подойдет?
Кто я такой, чтобы топить человека, хватающегося за соломинку? Вдруг у него получится вписаться…
— Не знаю. Я ведь не в новостях работаю. Тебе надо придти, поговорить… Приходи завтра. Только тебя в любом случае сразу не возьмут. Придется стажером побыть. Поснимаешь, понравишься, а там…
Энтузиазма у Коринского ощутимо убавилось. Но телефон он записал. Назавтра я пошел к Свете. Статус ее на телеканале был странный. Формально она работала в новостях диспетчером: отслеживала, кто из репортеров уехал на съемки, кто на месте, кто ушел на монтаж, распределяла между съемочными группами машины. Но вот уже месяц как вследствие интриг и подковерной борьбы был уволен прежний начальник службы новостей. Нового никак не могли найти, и диспетчер Света, разруливая репортеров, фактически определяла новостную политику канала. Чтобы пристроить Коринского, разговаривать нужно было прежде всего с ней. Я честно про него все рассказал: “Он так себе, но дай ему оператора — пусть чего-нибудь снимут. Вдруг да получится”. Света обещала.
Коринский позвонил, хотя я уже надеялся, что обойдется. Он ждал меня на проходной. Я оформил пропуск и провел его к новостийщикам. Присутствовать при разговоре и еще раз выслушивать телегу про главврача было выше моих сил, так что, объяснив Коринскому, где он меня потом сможет найти, я предпочел ретироваться. Я думал, он зайдет — он не зашел. Заглянув попозже в новости, я выяснил, что до съемок у Коринского дело не дошло. С больницей дело понятное, но и ничего другого он снимать не стал. Не то чтобы ему не дали оператора с камерой, все-таки Света мне обещала, а отношения у меня с ней были хорошие, несмотря на мою необщительность. Просто он почувствовал, что ему ничего не светит, разве что опозориться можно, и ушел.
Мне бы плюнуть на него. Но я сам метался по жизни неприкаянный, так что хорошо представлял, как человеку может быть плохо. В общем, пожалел я его. Вчера он настоял, чтобы я записал его телефон. Я решил: позвоню — утешу.
Позвонил. Как я и ожидал, он был дома:
— Я зайду?
(Забыл сказать: наш телеканал был виден из окна его кухни.)
— Приходи.
Он открыл мне дверь и я поразился: как хорошо человек держит удар. Его жизнь только что сунула мордой в дерьмо, а ему, по виду судя, — как с гуся вода. Он вновь стал мне симпатичен.
Прошли на кухню, Коринский налил чаю. Я подумал: может, стоило принести что-нибудь выпить. Правда, я не понял пока, пьет ли он…
И тут я решил ему рассказать о своих терзаниях. Чем я руководствовался, трудно сказать. Может быть, посчитал: узнав, что не у него только в жизни тухло, Коринский приободрится.
Мозги у Коринского работали совсем не так, как у меня. Хотя он действительно приободрился и даже оживился. Правда из моего путанного монолога он ухватил только одно: от меня ушла баба.
— Бабу всегда можно вернуть. Сама даже придет, — заговорил он, потирая руки.
Такой реакции я не ожидал. Я уже собирался ему ответить, что возвращать ее не хочу, что даром мне ее не надо. Но то ли из чувства противоречия, то ли из любопытства сказал совсем другое:
— Это каким же, интересно, образом?
— А вот увидишь! Я сделаю.
“Ну вот, напросился!” — подумал я с досадой и собрался уже выдать ему: “Со своей жизнью разберись!” Но это было бы очевидно грубо — я замялся.
— Сейчас главное — из ее жизни исчезнуть и о себе не напоминать, — затараторил он. — А потом можно все устроить. Главное — в силу войти. Бабы силу любят.
“Сам безработный, а туда же! В силу войти… Да и что ты, дурачок, понимаешь? Муж-банкир, очевидно, в силе был. И что? Психолог ты сраный!” Надо, надо было все это ему сказать. Но Коринский тему развивать не стал, углубляться в то, что я ему в самых общих чертах поведал, не собирался, и вообще предлагал временно из ее жизни исчезнуть. А я и так уже исчез. Навсегда. Так что я промолчал.
Мы посидели еще какое-то время, я допил чай и распрощался. Уходя, я был совершенно уверен, что никогда больше порог этой квартиры не переступлю. Я ошибся.
Дня через два Коринский у меня из головы совершенно выветрился. Представилась возможность поучаствовать в грандиозной авантюре. Такое возможно было только на захудалом провинциальном канале и только в середине девяностых. Работал у нас оператор Андрюха Скворцов, Скворец, Скворушка. Относился я к нему с безграничной симпатией. Он ко мне тоже. Мы с ним даже внешне были похожи: оба худощавые, оба русоволосые и длинноволосые, оба в очках. Даже очки были почти одинаковые. Ну, только что я повыше был, а он — на пять лет старше.Как и я, Скворушка был для телеканала персонаж нетипичный. Он пришел на телевидение с наивной мечтой делать программу про зверушек (у него был диплом биолога) или, на худой конец, что-нибудь просветительское. А вынужден был вкалывать на телевизионном конвейере, снимать рекламные сюжеты и тупой студийный треп на ток-шоу. Скворец маялся. И вот в начале июля у Андрюхи родилась мысль съездить на Грушу, крупнейший ежегодный фестиваль авторской песни, и сделать часовой фильм. Фестиваль в том году должен был быть юбилейный и потому особенно грандиозный. Удивительно, но его согласились отпустить, а камеру разрешили взять даже бетакамовскую (большая драгоценность — у нас с них буквально пылинки сдували). Но, видимо, чтобы жизнь ему не показалась уж совсем похожей на сказку, предупредили, что дорогу не оплатят: добирайся сам, друг дорогой. Все персонажи этой моей истории — немного безумные. Скворец исключением не является. Он решил добираться до Тольятти автостопом, а там сесть на электричку. И уже по дороге начать снимать. План, пожалуй, был не немножко безумный, а безумный процентов на двести! С рюкзаком, со штативом и с огромной камерой Скворец мог привлечь к себе внимание кого угодно. Какие-нибудь дорожные бандиты легко могли у него эту камеру отнять. Андрюха бы потом до конца дней своих не расплатился. Ему ведь даже продать было бы нечего — они с женой ютились в комнатушке в общаге. Да что там отнять! За дорогущий “бетакам” ему запросто могли башку свернуть!
Скворец звал меня с собой, но я колебался. Колебался ровно до того момента, пока не узнал, как он собирается ехать. Я, само собой, не льстил себе надеждой, что смогу, если что, отстоять камеру и Скворца. Но и отпускать его одного не хотелось. Да и проехать автостопом более семисот пятидесяти километров было заманчиво. Я начал спешно улаживать свои дела по работе, что не так уж сложно было сделать, и выкроил себе две недели.
В университете на каникулах, когда я со стройотрядом перекрывал в одном совхозе теплицы, мы тормозили машины, чтобы из деревни добраться до районного центра. Точнее, они сами останавливались, чтобы нас подвезти. Вот и весь опыт автостопа, какой у меня был. А Скворец был автостопщик со стажем: и по трассе ходил много раз, и в товарняках катался. Так что я положился на него. Но все равно очень волновался — никак не мог представить себя поднимающим руку и просящим незнакомых людей, чтобы они меня подвезли.
Однако вышло так, что накануне отъезда я случайно столкнулся на улице со старым школьным другом. Лет за пять до того он бросил институт и перебрался к бабке, которая у него жила в Москве. Помыкавшись некоторое время, он сумел устроиться и прочно пустить корни. К нам он заехал мать проведать. Он обзавелся бизнесом, и у него водились деньги, но при этом его мучила так хорошо знакомая мне проблема: он тоже не знал, как распорядиться своей жизнью. Такая вот, блин, печориновщина!
Мы хорошо выпили за встречу, а потом часов до четырех утра бродили по улице и разговаривали — решали, как жить дальше. Но так и не нашли, что бы такого друг другу сказать утешительного. Зато утром, когда я встретил Скворцов (его женушка собралась ехать с нами) и мы добрались до ведущего из города шоссе, ни на какое волнение сил у меня уже не осталось. Хотелось только одного — лечь и уснуть. Мы договорились, что я уеду в первой машине, которая остановится. Скворец с женой отправятся на следующей. Договорились, где мы на трассе встретимся. Скворец поднял руку, и мое путешествие началось.
Первый мой водитель подбросил меня аж до самых Чебоксар — как раз до нашей точки сбора. Я дождался Скворцов — они подъехали через час. Мы перекусили и двинули по объездной дороге дальше: от одной машины к другой, встречаясь и вновь расходясь. Под Ульяновском я потерялся. Добравшись до места, где мы договорились в очередной раз встретиться, я как-то разом ощутил дикую усталость. Пройдя немного по трассе, я облюбовал пригорок, на котором Скворцы должны были меня заметить, лег под куст и уснул — сказалась прошлая бессонная ночь. Скворцы меня не заметили и, не дождавшись, отправились дальше.
Проснулся я часов через пять, в потемках, и не сразу понял: где я и что я здесь делаю? Потом пришло ощущение пространства, под бескрайним небом бескрайнего поля, на котором затерялся я, примостившись под кустом возле ленточки шоссе. Я тогда пережил нечто вроде легкого душевного удара. Это мгновение едва не определило мою дальнейшую жизнь. Когда-то Шевцов, бедный мальчик родом из далеких Кулебак, самой что ни на есть глухой и безнадежной провинциальной дыры, фантазировал, как у него будет собственное поместье: “Пейзане будут приносить молоко, яблоки какие-нибудь. Кланяться мне на дворе. Девок буду на конюшне сечь. А в мезонине у меня ты будешь жить. Будешь бродить по Руси, а потом приходить и жить у меня в мезонине”. Я с удовольствием включался в эту игру. Какие-то струны моей души эти фантазии затрагивали: представлялись крестьянские девки, русские поля и я, бредущий по этим полям вдаль. Вот я и оказался посреди русского поля… Захотелось наплевать на все: на Тольятти, где меня будут ждать Скворцы, на всю свою жизнь, которая катилась непонятно куда, и разменять все это на бескрайние пространства, по которым можно двигаться без всякой цели. Чушь, конечно, и я этого не сделал. Но желание было таким реальным и сильным, что я до сих пор верю, что мог бы…
Наутро какой-то дальнобойщик довез меня до Тольятти, до самого железнодорожного вокзала. Там я с толпой людей, навьюченных гитарами, загрузился в электричку и доехал до фестивальной поляны в грандиозной котловине посреди Жигулевских гор. Когда я прибыл на место, Скворец уже установил палатку и, прихватив камеру, усвистал снимать. Он был счастлив. Так целых две недели и скакал с камерой на плече среди палаток и деревьев, лез на гору заснять панораму, толкался в самой гуще фестивального народа. Я волочил вслед за ним штатив, иногда приставал с микрофоном к какому-нибудь очередному персонажу, которого мы находили интересным для беседы, и, как ни странно, тоже испытывал от этого удовлетворение. Но праздник кончился — мы вернулись (обратно я уговорил Андрюху ехать поездом). Я просмотрел все, что мы отсняли, сделал раскадровку. Мы обсудили со Скворцом сюжет и тексты нашего фильма и засели за монтаж. Днем Андрюха был вынужден выполнять свои операторские обязанности, да и в монтажных для нас днем времени не нашли, поэтому фильмом мы занимались в вечерне-ночное время. Он, я и два монтажера, которые из симпатии к Скворцу согласились попеременно сидеть с нами ночами — за неделю мы наш фильм склепали. Я до сих пор склонен считать, что получилось не так уж и плохо.
Самое неудобное было то, что монтировали мы до двух-трех ночи. Монтажеров наших это не сильно напрягало, они оба жили где-то рядом, буквально через улицу. А вот мы с Андрюхой…
В первую ночь мы попробовали остаться ночевать на работе и улеглись на диване в отделе новостей. Но оказалось, что просыпаться утром, когда вокруг тебя уже начинается рабочая суета, бегают люди с камерами и буквально над ухом Света кричит в телефонную трубку на водителей, не очень-то приятно. На вторую ночь мы решили отправиться по домам. Денег на такси тратить не хотелось, да и в обрез было денег. Так что мы двинули со Скворцом через полгорода пешком. В общем-то, прогуляться теплой летней ночью, беседуя по душам, вполне даже нормально. Вот только когда Скворец сворачивал к своей общаге, мне предстояло пройти еще три остановки. В первый раз, распрощавшись со Скворцом на повороте, я почувствовал, как мне почему-то неуютно оставаться одному. От осознания того, что вот сейчас предстоит еще минут сорок шагать мимо темных домов, становилось не страшно, конечно, но как-то мерзко.
И вот тогда я вспомнил о Коринском. От подъезда телеканала до его дома — минут десять неторопливым шагом. Конечно, мы не настолько знакомы, чтобы можно было вот так запросто напрашиваться на ночь, но я по инерции все еще пребывал в атмосфере фестивальной непосредственности, когда можно присесть едва ли не к любому костру, и тебе везде будут рады. К тому же я бы и не стеснил никого особо — семья у него была на даче — он мне сам об этом сказал в день нашего знакомства. Чем черт не шутит — я позвонил, разумеется, не за пять минут до своего предполагаемого прихода, а днем, часа в два.
Коринский был дома, а значит работу еще не нашел. Признаться, набирая номер, я все-таки начал испытывать неловкость. Вдруг, думаю, человек за две недели забыл, кто я такой. Но нет, он меня не забыл. И хотя отказал, но сделал это вполне даже вежливо: отговорился тем, что у него ночует дядя. Ну, дядя так дядя. Извини, Сережа. И это мог бы быть наш последний разговор. Но мой звонок, напомнив Коринскому о моем существовании, пробудил в нем активность. На следующий день он позвонил сам и предложил встретиться. Встречу назначал как в шпионских фильмах: в семнадцать ноль-ноль на площади Минина на скамейке у фонтана. Я пришел даже на десять минут раньше (не потому, что торопился его увидеть, а просто маршрутка удачно подъехала), но Коринский меня уже ждал, нервно покуривая. Оказалось, содержание нашего последнего разговора он помнит даже слишком хорошо. Он начал без долгих предисловий:
— Помнишь, я говорил, что мы ее вернем? Я уже кое-что для этого сделал.
Я опешил. Что там этот идиот натворил? Я ведь ни о чем его не просил. Что мне теперь придется расхлебывать?
— Она уже думает о тебе. А с ним у нее уже не все в порядке. Они уже ругались.
Ворожил он, что ли, над ними? И тут я сообразил:
— Постой. Что ты мог сделать? Ты ж о ней ничего не знаешь. Ни имени, ни адреса…
Он уставился на меня кристально честными глазами:
— Это неважно. Я все узнал по своим каналам!
Даже не моргнул.
Я окончательно успокоился. “Эх, — думаю, — наивный. Морда у тебя честная, а врать не умеешь. Как же легко тебя теперь подловить!” Но мне стало любопытно: зачем он позвонил? Зачем мне лапшу на уши вешать пытается? Чего хочет?
Оказалось, все просто:
— Я говорил, что тебе о ней на время забыть надо.
“Я уж совсем забыл. Это ты, идиот, напоминаешь зачем-то”. Я, разумеется, вновь ничего этого не сказал, а просто кивнул головой.
— Лучший способ — это снять бабу. Как тебе такой вариант: идем, знакомимся с парой девушек, приглашаем их. Ты пробовал заниматься сексом на пару? Ваша пара, наша пара…
Я не пробовал. И не особо горел желанием. Ума не приложу, почему он вздумал мне это предлагать? Боялся, что его девушки отошьют, а я смогу закадрить их наверняка? Хотел возложить на меня неизбежные финансовые расходы?
Видя, что я не проявляю энтузиазма, Коринский принялся меня уговаривать:
— Подумай. Просто секс. Разок трахнем кого-нибудь — увидишь, как будет здорово!
Я обещал подумать.
А у Коринского начался гон, видимо, в предчувствии скорого возвращения супруги в семейное гнездышко. Он названивал мне несколько дней кряду с одним и тем же вопросом: “Ну, как, ты не надумал?” И вновь самым правильным было бы сказать ему: “Хочешь трахнуть кого-нибудь — иди и трахни. При чем тут я?” И вновь я просто отмалчивался и отнекивался.
Жизнь на телеканале, кстати, протекала не только в атмосфере радостного пьянства, но и столь же радостного секса. В молодом коллективе иначе и не бывает. О царивших у нас нравах впечатление можно составить хотя бы по следующей истории. Произошла она с уже упоминавшимся мной Павликом — он какое-то время работал оператором в новостях. Павлик неделю проболел гриппом и, выйдя наконец на работу, пожаловался Свете-диспетчеру: “Представляешь, всю неделю температура — из дома не выйти. Так за неделю никого и не трахнул”. А она ему в ответ: “В чем же дело — пойдем”. Они поднялись на этаж выше. Этаж предназначался для газеты “Дело”. Уже был сделан соответствующий ремонт, установлены подвесные потолки и настелены мягкие покрытия на пол. Но редакция пока не въехала, и этаж пустовал.
А через полчаса Павлик с горящими глазами делился со мной впечатлениями. Не надо только думать, что Света была шлюхой, готовой за здорово живешь раздвинуть ноги. Нет, она проделала это исключительно ради Павлика, на которого давно положила глаз. Так что, несмотря на всю непритязательность и даже грубость, это все-таки история любви и страсти. А были ведь и другие истории с другими участниками, когда ни о какой любви и речи быть не могло. Одни здоровые инстинкты. Я во всех этих историях был только невольным свидетелем, но не участником. Какой уж тут здоровый секс, когда по тебе только что проехалась катком несчастная любовь!
От любви я уже излечился, и обходиться без женщин становилось трудновато. Но предложение Коринского не устраивало меня никак. По счастью, его семья наконец-то вернулась с дачи, и предложение пойти по бабам само собой отпало. Коринский, судя по всему, свою жену побаивался. Как-то он позвонил мне и сообщил, что устроился на работу. Должность — не бог весть: его взяли проявлять фотопленку. Но Коринский воспринимал это как большую победу, и буквально раздувался от гордости. Я еще тогда подумал, что люди с маленькими жизненными запросами — самые, пожалуй, счастливые. “Если надо будет что-нибудь проявить или напечатать, — предложил он мне, — ты заходи”. У меня было, что напечатать, и я зашел. Коринский восседал за своим аппаратом как на троне, сделался он настолько важным, что даже не сразу соизволил меня заметить и подойти к стойке. Я думал: раз уж он сам пригласил его услугами воспользоваться, фотографии сделает тут же. Ничуть не бывало! Мне было велено зайти часика через три. Ладно, я не гордый. Я даже решил на всякий случай подойти не через три, а через четыре часа. Чуть не опоздал: заканчивалась смена, и Коринский собирался домой. Я забрал пакет с фотографиями. Коринский явно надулся на меня за то, что я не бросился их сейчас же рассматривать и оценивать качество. А он — это было так видно — хотел похвастаться, какой он хороший работник.
Я предложил пройтись. Он согласился. Этой прогулке я обязан сильнейшим впечатлением, какое только я получал от Коринского. Не помню, как мы на эту тему вышли, но он рассказал мне о своей школьной жизни:
— Я был инвалид. Ходил с палкой. И надо мной издевались. Травили каждый день. Я шел из школы, а они меня поджидали. Мать к директору ходила, но без толку. Они не все из нашей школы были. И самый главный у них тоже. Я занимался, уже совсем выправился. А они от меня все не отставали. И тогда я решил у них главного убить. Я знал, где его можно подкараулить. Знал, как я это сделаю. И когда я уже совсем решился, мы переехали.
Может, вы уже заметили, я к чужим рассказам отношусь с большим недоверием. Я вообще думаю, что люди о себе чаще врут, чем говорят правду. Но в этой истории все было психологически достоверно. У меня был одноклассник Толик Гойфман. В младших классах он отличался какой-то повышенной возбудимостью, от волнения начинал заикаться, а когда выходил к доске, судорожно елозил руками по телу, откручивая пуговицы и размазывая по школьной куртке мел. Мы его дразнили. Это не была та травля, о которой мне рассказывал Коринский, но дразнили мы его зло. Меня лично забавляло, как он краснел ушами и на нас кидался. Сегодня мне стыдно об этом вспоминать. Я даже поинтересовался как-то у Толика, когда он звонил мне из Израиля, не думал ли он тогда, что мы нападали на него за то, что он еврей. Для меня, конечно, в семь лет еврейского вопроса не существовало. Я, наверное, тогда и не подозревал, что на свете есть какие-то евреи. Но ведь Толик-то вполне мог думать, что дело было не в его красных ушах и не в том, как потешно он злился, а в его фамилии. Толик меня успокоил: он так не думал.
В подростковом возрасте мне, как и многим домашним книжным мальчикам, которые не могут дать достойный отпор, довелось самому превратиться в объект преследований. Чтобы как-то исправить ситуацию, я выработал в себе способность впадать в ярость и хвататься за тяжелые предметы. Думаю, я тогда вполне был способен проломить своим обидчикам башку, и они это тоже почувствовали. Статус кво был восстановлен — с психами предпочитают не связываться. Но тяжелейшее моральное давление я испытывал чуть ли не до самого окончания школы.
Так что вопрос мной был изучен со всех сторон и настолько хорошо, чтобы понять: Коринский рассказывает правду. Но зацепило меня в его истории противостояние не сверстникам, а болезни. Был человек инвалидом, с палочкой ползал, а сейчас идет рядом со мной ровной, ну, может быть, чуть-чуть вихляющейся походкой. А если вспомнить, в какие узлы он у меня на глазах завязывался… Чудо над собой человек совершил.
И тогда мне захотелось, чтобы он проделал это еще раз. Я отлично видел, какой он смешной и нелепый. И тем сильнее мне хотелось, чтобы этот Заморышек проявил скрытую в нем силу и стал сказочным Иваном-царевичем. Может быть, я надеялся, что он и мою жизнь этим изменит. Смешно теперь это вспоминать, но тогда я хотел от Коринского чуда буквально до дрожи. Любого. Он обещал мне вернуть мою любовь? Хорошо. Она мне сто раз уже не нужна, я ее брошу потом. Но только пусть он это сделает. Или пусть что-нибудь сделает с собой. Перестанет быть таким нелепым идиотом. Изменится, раз уж ему это удалось однажды. А я увижу и пойму, в чем его сила.
Это было почти религиозное очарование. Я действительно тогда поверил в Коринского, как в пророка. Я даже попробовал раз последовать его примеру. Он рассказал мне, как смог побороть страх высоты. Для этого он якобы часами простаивал на высоком мосту, глядя вниз, в реку. Причем смотреть следовало в одну точку и не мигать.
Я высоты боюсь панически. Даже когда по телевизору вижу человека, болтающегося над пропастью или на карнизе небоскреба, внутри у меня все обмирает и к горлу подступает дурнота. Я решил воспользоваться рецептом Коринского, поперся на волжский мост и минут двадцать простоял на продувном ветру (на дворе стоял уже, кажется, октябрь), вцепившись побелевшими пальцами в перила и честно таращась в серую, идущую зыбью воду. Проезжавшие мимо в патрульной машине менты деловито запихнули меня в салон и отпустили, только отъехав от моста и от реки довольно далеко. Выталкивая меня на улицу, сержант пообещал, что если я только пойду сейчас обратно, он мне ноги переломает. Хорошо хоть, как самоубийцу, в дурку не свезли. А то доказывай потом…
Коринский очень чутко уловил, что отношение мое к нему изменилось. Не знаю, как он это для себя объяснил, но заважничал просто безобразно. Если раньше он смотрел на меня временами даже как-то искательно, то теперь у него появились барские замашки: разговаривал он с покровительственной ленцой и все время поучал. Это были наставления безбожно глупого и дремуче невежественного человека. Но я не возражал. Я терпеливо (на самом деле, с огромным нетерпением) ждал. Как будто специально для того, чтобы подвергнуть мою неокрепшую в него веру испытаниям, он начал рассказывать мне о своем героическом прошлом. Увы, в отличие от поразившей меня истории о его детстве, эти его рассказы были насквозь фальшивы. Они никак не согласовывались ни с тем, что он поведал мне о себе раньше, ни с реальностью. Но Коринского это не смущало. В новой, героической, редакции своей жизни он представлял себя человеком, чьи родители имели счеты с самой что ни на есть мафией, и он с этой мафией расправлялся. В другой раз он мне рассказывал о закрытом клубе бойцов, членом которого он является (пожалуй, самый оригинальный его рассказ: “Бойцовский клуб” еще не был, кажется, снят, так что не берусь даже гадать, где Коринский мог почерпнуть сюжет), а потом еще о каком-то специальном подразделении, в котором он проходил подготовку. Боже, до чего же жалко все это выглядело! Не стал Заморышек Иваном-царевичем, но стремительно сдулся до недотыкомки.
Я сопротивлялся собственным впечатлениям, но долго выдержать не смог. Пророк, не успев воздвигнуться, низринул себя собственными же руками. Я вычеркнул Коринского из своей жизни. Он не напоминал о себе месяца полтора. Но потом в начале декабря позвонил. Начал с того, что все идет по составленному им плану, и я получу свою бабу назад буквально на днях. Я чуть было уже не положил трубку, но он успел сказать, что у него ко мне дело. Я совершенно для себя неожиданно почувствовал любопытство. Коринский уверял, что у него есть план, как нам заработать большие деньги. Не очень-то я ему поверил, но встретиться согласился. Встречу он назначил возле магазина, где располагалась одна из точек проявки и печати фотографий (не та, в которой он сам работал). Я вылез из автобуса и сразу же увидел Коринского, который топтался на углу, озираясь по сторонам. Он протянул мне разрезанную и рассованную по карманчикам специальной упаковки фотопленку:
— Иди и закажи печатать всех кадров по одному.
Денег оплатить заказ он, однако, не дал и, похоже, давать не собирался.
— Да зачем тебе это?
— Увидишь потом.
Ладно. Траты были небольшие. Я пошел и заказал фотографии. Коринский сейчас же распрощался, назначив встречу назавтра. От расспросов моих по-хозяйски отмахнулся, дескать, некогда мне тут с тобой — потом все поймешь.
Назавтра Коринский, заговорщически поглядывая на меня, выдал такую инструкцию:
— Сейчас пойдешь получать фотографии и скажешь, что это не твои кадры. Скажешь, что они перепутали пленки. Потребуешь найти свою. Будешь говорить, что это была очень важная съемка. Будешь требовать компенсацию… (он назвал какую-то сумму — нереально большую). Если откажутся, скажешь, что подашь в суд. Они заплатят.
Я опешил. После мафии и спецназа от Коринского всего можно было ожидать, но это мне показалось как-то чересчур.
— Нет, Сережа, я не пойду.
— Почему?
— Не хочу.
— Боишься? Они же обязаны возместить!
Он принялся меня уговаривать. Говорил долго и, как ему, наверное, казалось, убедительно. Я стоял, кивал и боролся с желанием его ударить.
Наконец я сказал ему:
— Послушай. Ты это придумал, а посылаешь почему-то меня. Что бы тебе самому не пойти?
— Да ты же… — начал было Коринский, но понял, что все его слова будут бесполезны.
Он посмотрел на меня затравленно и двинулся к магазину. Лучше бы он этого не делал. Или просто забрал фотографии и ушел. Но он, видимо, решил, что отступать некуда. Я, разумеется, с ним не пошел.
Что там было в магазине, я не видел, но отсутствовал он долго, чуть ли не полчаса. Я основательно продрог и уже совсем собрался уйти, не дожидаясь, чем это все закончится. Но тут из магазина выскочил Коринский. Лицо его было красным (это было заметно даже издали) и дергалось. На меня он даже не посмотрел и припустил по улице в противоположную сторону.
Как ни странно, это был еще не финал нашего знакомства. Коринский появился в моей жизни еще раз, где-то через полгода после истории с фотографиями, в марте. Он позвонил мне и, ничуть не смущаясь, заявил, что хочет пригласить меня в свой бизнес (хорошо хоть вновь не завел разговор “про бабу”). Но прежде всего я должен купить у него какой-то мопед — это совершенно необходимо для дела.
Что он там себе думал? Что я забыл нашу последнюю встречу? Я к тому времени ушел с телевидения и наконец-то проживал свою новую жизнь. В ней не было небольшой, но регулярной редакторской зарплаты, и деньги поступали ко мне только время от времени и всегда в количествах недостаточных. Но зато в ней были яркие трагедии и большие озарения. И главное, в ней были уже свои чудовища. Как там христианским неофитам предписывается в обряде крещения поступать с подобными персонажами? “Дуйте на него и плюйте”, так кажется?
— Иди ты, Сережа, на хер! — сказал я и положил трубку.