Главы из романа
Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 7, 2011
Евгений ШИШКИН
БРАТЬЯ
Главы из романа “Правда и блаженство”
Наверху — обман и блаженство, правда и радость — внизу.
|
I.
Школа, что находилась на углу улиц Мопра и Речной, отличалась редкостными оболтусами и шпаной. Здесь блистал хамством Мишка Ус, долговязый вихлявый второгодник, который вставал посреди любого урока и уходил прочь из класса. На вопрос учителя: “Куда?” — он невозмутимо отвечал: “В уборную покурить”. Необъяснимую жестокость выказывал Валера Филин, который однажды забрался на школьный чердак и передушил там десятка три голубей, хладнокровно сворачивая им головы одним крутящим движением руки. “Зачем?!” — пытали его учителя. “Так”, — вяло пожимал он плечами. На тот же вопрос местного участкового Мишкина юный душитель ответил:
— Голубь — блядская птица…
— С чего ты взял, что блядская? — изумился Мишкин.
— По полету видать, — безапелляционно срезал Филин. Изводил учительскую кровь мелкорослый, задиристый Юрка Апрель; однажды поздним вечером он забрался в форточку в школьную столовую, съел там шесть коржиков, выпил полчайника киселя, а после оставил на электрической плите две кучи своего дерьма. Повариха Римма Тихоновна была поражена количеством этого дерьма: “Один человек столько навалить не сможет!” Юрка Апрель смог…
Педагоги клеймили позором и запугивали детской колонией Толю Томила — нет, не за успеваемость, таковая у него просто отсутствовала, — клеймили и запугивали за то, что шмонал всю мелкоту школы, обирал, вытряхивал последние жалкие копеечки и двушки, береженые мальчишками на пирожок с повидлом ценою в пятачок. Несколько раз ловили на кражах Олега Плюсаря; он не только шарил по карманам пальто в ученической раздевалке, но и утащил из учительской, из гардероба, норковую шапку завуча.
Время от времени, в проучку, прямо со школьной линейки отъявленных сорвиголов отправляли в колонию. Под присмотром все того же участкового Мишкина из школьных дверей до автозака прошагали Петька Хомяк и Васька Культя, за разбойное ограбление — напали на поддатого мужика, темной пузастой бутылкой из-под румынского вина ударили по шапке, свалили с ног, вытащили кошелек с тремя рублями; чуть спустя вырвали из женских рук сумочку, в которой нашлось: тюбик помады, пудреница, вязанные из ангорки перчатки и сорок копеек мелочью.
— Я бы всех их пересажала, — холодно и серьезно признавалась Кира Леонидовна коллегам. — Все они, начиная с пятого класса и вплоть до десятого, хитры, подлы и корыстны! Я насквозь вижу мозги наших шалопаев. В них только расчет и непредсказуемая жестокость. Не ручаюсь за все школы города, но в нашей — это стайки сволочат.
Никто из коллег не оспаривал ее прокурорских слов. Завуч сама воспитывала отрока-охламона Герку, который беспрестанно играл в чику и выше “тройки” в табеле не поднимался.
Каждый день перед Кирой Леонидовной представали для нравоучительной беседы бездельники и негодяи, которые выбивали где-то стекла, чистили кому-то морду в кровь, крали спиртовки из кабинета химии, норовили сбросить с четвертого этажа на голову учителя пения Андрея Ивановича Боброва карнизную льдину, отбирали деньги у малышей, грабили подвыпивших мужичков и беззащитных теток, иногда пуская в ход кастеты и ножики.
Сейчас перед ней стоял субчик особой закваски. Не мелкий обалдуй. Не какой-нибудь пакостник или двоечник-тупица, — изощренный, циничный умник, которого голыми руками не возьмешь. Семиклассник Лешка Ворончихин, который выиграл городскую олимпиаду по истории. Начитанный, обладающий блестящей памятью.
— Значит, в магазине вы с Машкиным встретились случайно? Купили две бутылки… — подсказывала Кира Леонидовна, чтобы поймать подопечного, разрыть правду.
— Напитку… Только что в магазин завезли. Грузчик Магарыч разгружал.
— У меня другие сведения, Ворончихин. Вы подали продавщице винного отдела какую-то записку, и она отпустила вам две бутылки портвейна.
— Ситра! Ситра “Саяны”! — уточнял Лешка.
— Что было дальше?
— Зашли за угол, выпили. Окончание третьей четверти отметили. Самой длинной… Пустую тару отдали Качай-Ноге и разошлись.
— Качай-Нога — это нищий на протезе?
— Он может подтвердить, что мы ситра вмазали.
— Почему же тогда Машкин после ситра, как ты выразился, попал в вытрезвитель? А теперь с отравлением желудка валяется в постели?
— Кто его знает? Он, может, после ситра бомбу красного залудил и потек навозом…
Кира Леонидовна глядела в серо-голубые, честные глаза Лешки и припоминала его прошлые заслуги.
Остроязыкий. С начальных классов всем учителям надавал кличек, и клички эти почти все прикипели. Первую учительницу Ольгу Михайловну четыре года звал исключительно Гвоздь, теперешнюю классную, Галину Игоревну, зовет Угорь. Школьная повариха, добрейшая Римма Тихоновна обрела прозвище Огузок. Учитель пения Андрей Иванович Бобров получил кличку Гнилой Клык. Биологичка Дарья Анисимовна, которая всегда ходила в парике за неимением своих волос, заслужила кличку от американских апачей — Длинная Коса.
За каждой кличкой стояла не просто злоязыкая веселость Лешки Ворончихина, но и яркая черта либо поступок носителя или носительницы прозвища. На директрисе школы Ариадне Павловне залипла кличка Шестерка. Откуда взялась Шестерка? Кира Леонидовна даже провела служебное расследование. Оказалось, Лешку Ворончихина за выигранную олимпиаду решила поблагодарить сама директриса. Вызвала в кабинет, по-взрослому потрясла ему благодарственно руку и даже крепко обняла его — как “гордость” школы. Выйдя из главного кабинета, Лешка высказал друзьям: “Ну и буфера у нее. Шестого размера, не меньше…” Так и прилепилось “Шестерка”. Теперь всякий клоп, ничтожный сопляк, которого требовали к директору, говорил: “Да вот, Шестерка вызывает…” Большегрудая Ариадна Павловна, поправляя увесистый золотой перстень на жирноватом пальце, однажды, стыдясь, сказала Кире Леонидовне: “Надо бы провести работу… Вот и преподавателя физкультуры все в школе зовут Водяной… Неприлично”. (О том, что Киру Леонидовну еще давно, до Ворончихина, учащиеся нарекли Кирюхой, она уточнять не стала.)
Физкультурника Геннадия Устиновича окрестил Водяным тоже Ворончихин-младший. Случилось это в пионерском лагере, где Геннадий Устинович всегдашне работал физруком. Да и что ему не ездить в пионерские лагеря за приработком и казенным харчом — он одинок, бобыль под сорок годов! Там он сошелся с музработницей, крашенной блондораном и ядовитой красной помадой баянисткой Веркой. Как-то, в теплый вечерок, после распития красного вина, Геннадий Устинович сговорил Верку пойти покупаться. Лешка Ворончихин, который давно их выслеживал, тут как тут, пытливым взглядом засек желание уединенности физрука и Верки. Чтоб не скучно было, сманил Саньку Шпагата проследить маршрут парочки.
Вечер. Сумерки густеют. Луна встает. Звезды мерцают. Лесное озеро. Комарья — тучи. Для любви берег не пригоден. Но вода — спасение! Геннадий Устинович и Верка скоренько побросали одежды — и в тепло-прохладную насладительную воду.
Лешка с Санькой в засаде, наблюдателями. Зудливых комаров на своих шеях давят, терпят.
— Не-е, она не даст, — рассуждал Санька Шпагат. — Закобенится. Она всегда рисуется, как муха на стекле.
— Вот увидишь, он ее отпетрушит, — Лешка, вопреки, не сомневался в мужском обаянии физрука. — Ей хочется пококаться. Чего бы она на нем висла?
— Может, пока они там шоркаются, карманы у него проверить? — запустил идею Санька Шпагат.
— Нет! Мы не за этим пришли… Глянь-ка! Началось. Видишь, как он буровит. Как водяной!
— И вправду, волны расходятся. Лындит ее по-черному…
На другой день весь пионерский лагерь знал о водных процедурах физрука и музработницы. В сентябре та же информация вихрем разнеслась в школе. Теперь все учащиеся, от мелкоты до долговязых дуболомов, по чьим ушам прошелся этот вихрь, взирали на Геннадия Устиновича с некоторым почтением, как на человека-амфибию (в ту пору популярен был одноименный фильм), оценивали его фигуру, его ухватки с пристальным вниманием, представляя, как он трудился над баянисткой в водной стихии.
На открытии школьной спартакиады Кира Леонидовна нечаянно подслушала разговор двух пятиклассников. Два шкетенка в спортивных трико стояли поблизости от нее на линейке и рассуждали.
— Геннадий Устиныч у нас Водяной.
— Почему Водяной?
— Он девок всегда в воде… (Тут шкетенок выругался, но завуч сдержалась, дослушала диалог до конца.)
— А зимой он как? Холодно, лед на воде?
— Зимой он этих… моржих в проруби дерет.
Дальнейшее слушать Кире Леонидовне сил не достало, врезала подзатыльник мелкому похабнику. Тут еще ревность вспыхнула: завуч симпатизировала физруку, муж у нее испарился, воспитывала сынулю Герку брошенкой и виды на свободного педагога-любодея имела.
— …Итак, Ворончихин, выходит, что Машкин наклюкался один? Купил вина и в одиночку… — продолжала педагогический допрос Кира Леонидовна.
— Почему бы нет-то? — спешил возразить Лешка. — У нас Водяной, Геннадий Устинович то есть, на уроке физкультуры упражнение показывал — три раза с брусьев упал. Задутый был… Так он что, с педагогами, что ли, квасил? Групповухой?
Кира Леонидовна уже не одергивала Лешку за жаргон, “феню” некоторых учащихся пропускала мимо уха…
“А ведь Геннадия Устиновича он не случайно приплел. Неужели выведал, что Водяной у меня бывает? — подумала с холодочком в сердце Кира Леонидовна. — Ох! А ведь этот шкодник очень коварный малый, чуть меня под монастырь не подвел…”
В прошлом году Ворончихин соорганизовал второгодников и двоечников класса прочесть хором стихи, якобы для подготовки к школьному конкурсу стихотворений. Кира Леонидовна была ошеломлена, когда на репетицию на сцену актового зала стали подниматься прокуренные двоечники, второгодники, матерщинники-уркаганы, которые не только считали “западло” участвовать в подобных конкурсах, но и вовсе брезговали печатными цензурными стихами. В лучшем случае они могли прочесть “Луку Мудищева”… С ними на сцену поднялся очкастый отличник, примерный во всех отношениях мальчик Олежек Чижов. Он занял место посредине, слегка впереди шеренги чтецов.
— Стихи о советском гербе! — негромко объявил Олежек. — Слова народные.
И тут двоечники, второгодники, уркаганы грянули с веселым громогласным задором:
Видишь молот?
Видишь серп?
Это наш советский герб!
Хочешь жни,
А хочешь куй,
Все равно получишь…
Тут хор прокуренных, наглых глоток резко замер, и несчастный, запуганный отличник Олежек Чижов произнес в одиночестве и тишине троебуквенное мужское слово, съедая первый звук: “…уй!”.
Кто зачинщик действа — Кире Леонидовне гадать не пришлось. А ведь этот стишок нес смысл политической крамолы! Благо, все обошлось, в РОНО никто не настучал… И все, с Ворончихина — как с гуся вода. Родителям жаловаться — толку нет. Отец — работяга из литейки, из него слова не вытянешь. Мать отвечает по-житейски просто: “Вырастет, в армию сходит, обумится… Он же не подлец какой. Юморной просто. Не хочет жить серо. У нас и так жизнь, как в фуфайке…” С ней не поспоришь — права.
Вот братец у него Пашка — из другого теста. Дисциплинирован, порядок ценит — как солдат… Правда, и Пашка не без срывов, учудил однажды… Пожарной лопатой сбил замок с подвальной двери, добрался до электрощита, отключил рубильник, обесточил на пару часов школу. Через неделю сам пришел к директрисе и признался, что вредитель он. Совесть заела… Причину погрома назвать отказался. Но Кира Леонидовна тут же сообразила: в классе, где учится Танька Вострикова, намечали на тот день итоговую контрольную по алгебре. Пашка свою подругу от “кола” спасал, Танькина голова к математике совсем не годна.
— Ладно, Ворончихин, правды я от тебя не дождусь, — устало подытожила Кира Леонидовна. — Ступай. Но помни, все характеристики учащихся проходят через мои руки.
— Это шантаж. Непедагогично!
— Вали уж давай прочь, цицерон! — взъелась Кира Леонидовна, прикусила губу. Подумала: “Надо бы, что ли, с Водяным как-то официально отношения оформить…”
II.
Весна в тот год грянула ранняя. Снеготаяние шло споро. Уже к апрелю за общественной баней, на пологом склоне, на солнцепеке, вытаяла песчаная лужайка, обсохла. Здесь Ленька Жмых устроил боксерские бои без перчаток. Вернее — перчатками служили две пары толстых меховых рукавиц. Ленька Жмых по-прежнему не потерял азарта предводительствовать малолетками, хотя сам давным-давно оперился, пил плодово-ягодные вина, вовсю любил доступных девок и ждал, когда его забреют в армию; но военкомат медлил: возможно, из-за частых приводов Леньки Жмыха в милицию.
— Бьетесь до первой крови. Или до отруба, — объяснял Ленька Жмых группке пацанов.
— Нокаут называется, — подсказал Санька Шпагат.
— Отруб понятнее… Самое главное, ногами не пинаться. Спички тяните, кто с кем. Приз — пачка сигарет с фильтром “Новость”.
…Еще недавно они дружески распивали дешевый портвейн, который продала им продавщица по липовой записке — “просьба инвалида войны продать внуку литру вина…”, обсуждали красоту и некоторые достоинства одноклассницы Ленки Белоноговой, — а теперь ненавидели друг друга лютой ненавистью, которая возможна в четырнадцать лет между истинными врагами.
Лешка Ворончихин и Игорь Машкин дрались насмерть.
Словно для затравки, для разогрева, попрыгали возле друг друга в боксерской стойке, поогрызались:
— Сдал меня Кирюхе? — сквозь зубы цедил Лешка. — Сам загремел в ментовку и на меня капнул.
— Кирюха на понт берет. Фуфло гонит, — отбрыкивался Машкин.
— Откуда она про записку для продавщицы знает?
— Что за базар?! — взвыл Ленька Жмых. — Бокс!
Тут Машкин набросился на соперника, точно сорвался с цепи. Оскалившись, он бил Лешку куда попало, не давая тому очухаться и нанести ответную плюху. У Лешки челюсти клацали, из груди рвался болезненный выдох, даже стон. Искры в глазах. В какой-то момент Лешка почувствовал во рту вкус крови: неужели все — побит, проиграл, не отомстил предателю? Нет уж! Лешка проглотил кровавые слюни, стиснул зубы, ринулся сквозь толчею встречных ударов, изловчился, всадил Машкину кулаком в “поддыхалку”, а когда тот приосел, вмочил правой в челюсть.
— Брэк! Брэк! — проорал Ленька Жмых, растолкал соперников на стороны. Накинулся на Лешку: — Язык покажи!
Лешка язык не показал, ткнул рукой в сторону Машкина:
— У него тоже губа разбита! — И тут же кинулся волком на соперника.
— Ну че? Тогда — бой! — запоздало провозгласил Жмых-рефери.
Дальше пошла просто драка. Ленька Жмых понапрасну дул в свисток, кричал:
— Зачем перчатки сбросили?.. Э-э, вы че, ногами нельзя!
Они уже дрались за рингом, оттеснив наблюдавших пацанов, дрались без правил и вместе с болью и матюгами выливалась горючая обида:
— Ты у меня, сука, еще за Ленку схлопочешь! — шипел разъяренный Лешка, забравшись на соперника верхом.
— Раком я ставил твою Ленку! — не сдавался верткий Машкин, уворачивался от ударов, сам оказывался наверху, над соперником:
— Сука, предатель! — локтем безжалостно бил Лешка в живот недругу.
— У-у, урод! — Машкин тоже не давал спуску.
Наконец, видя разбитые в кровь, опухшие, истерические лица соперников, Ленька Жмых гаркнул властно, пресекая турнир:
— Ша! Разбежались! — Он встал стеной между Ворончихиным и Машкиным, которые яро дышали и сжимали кулаки с неунятой ненавистью. — Приз пополам!
Ни Лешка, ни Машкин дележа премиальных сигарет ждать не стали: оба с матюгами на устах и расквашенными лицами — на разные стороны, восвояси.
III.
Мир юношеский — будто слоеный пирог. Сверху сладко искрится сахарная пудра, а в глубине, между сдобными коржами, может быть самая горькая горечь горчицы. И верно, нет на земле отрока, который не мечтал бы поскорее переметнуться с вилючей тропы юношества на взрослый, независимый путь.
…В середине лета в пустующей, заброшенной голубятне, что возвышалась над сараями у одного из мопровских домов, появились белые породистые голуби. Из тюрьмы вернулся, оттрубив два года на “малолетке” и добрав полгода на “взросляке”, Анатолий Шмелев, по кличке Мамай, который сызмальства имел две страсти: голуби и грабеж. Кличку ему подсудобила собственная мать, не потому что пошибал он чем-то на дальнего родственника бурята, с узким разрезом глаз, — подсудобила, когда узнала, что он поколотил в школе сразу шестерых сверстников: “Какой ты у нас Мамай!”
Дом, в котором жили Шмелевы, стоял наособину — не на линии улицы, а в глубине. Построен он был относительно других домов много позже и не вписался в шеренгу. Шмелев-старший зашибал деньгу в приполярной воркутинской шахте, а жену с сыном переместил из шахтерской общаги в Вятск; приткнулся на землю деда, откусил у него часть огорода, выстроил дом с верандой, сараем и голубятней.
Свист Мамая над голубятней, которую далеко видать с улицы Мопра, звучал недолго — упекли Мамая; с местными пацанами дружбы он спаять тоже не поспел. Но о нем знали, его помнили. Темная и дурная слава — самая яркая да липкая слава.
— Стоять!
Они шли втроем: Пашка, Лешка и Костя. Возвращались с реки по грунтовой дороге со стороны огородов.
“Стоять!” — в этом командном оклике сзади, брошенном низким, хрипловато-прокуренным, оскалистым голосом, была не только власть или угроза, но и требование чего-то.
Мамай появился из малинника, который рос возле сарая, над которым и высилась голубятня. Рукава темной лиловой рубахи у него были засучены, на предплечье синел татуированный меч, увитый плющом и змеем с высунутым жалом, на пальцах синело несколько наколотых колец. На голове у него была полосатая фуражка с длинным козырьком. Тень от козырька делала темные карие глаза темнее, глубже и ядовитее.
Он стоял один против троих. Он смотрел на них, троих, не просто как на беспомощных сопляков, и даже не как на рабов или пленников, задолжавших ему какую-то мзду, он смотрел на них как на тварей, на мусор, на дерьмо, — с брезгливой презрительностью.
Взгляд Мамая остановился на Косте:
— Деньги! — негромко произнес Мамай, опалив Костю свирепым взглядом из-под козырька.
— Нету, — пролепетал Костя. — У меня, правда, нету.
— Попрыгай! — приказал Мамай.
Костя послушно стал прыгать на месте, подтверждая свои слова: денег нет, монеты в карманах не звенят…
— Теперь ты! — кивнул Мамай, глядя прожигающими глазами на Лешку.
Тысяча гипнотизеров не заставили бы Лешку Ворончихина прыгать на месте! А тут всего два слова и один взгляд. Никогда Лешка не чувствовал себя таким жалким, мелким и униженным! Он прыгал на месте перед уркой, покорно, как холоп, лакей, как чмо… Денег у него тоже не имелось — прыгал без звона.
Пашка сунул руку в карман, вытащил пару монет: двугривенный и пятак.
— Вот. Двадцать пять копеек, — сказал он дрожащим голосом.
Мамай оттянул свой карман брюк, приказал:
— Ложь сюда! — Потом он опять обошел леденящим взглядом троицу:
— Курево! Все, какое есть!
— Мы не курим, — на правах старшего за всех ответил Пашка.
— У-у! — ненавистно взвыл Мамай. — Щ-щень! — Его словно покорежило от какой-то ненависти, он резким коротким ударом под дых согнул Пашку; наотмашь саданул рукой по лицу Косте, раскровенил ему губы, и тычком, сильным подлым тычком кулака ударил в лицо Лешке.
— Сорвались! Щ-щень!
Лешка с Костей сразу побежали. Пашка, держась за живот, заплетаясь, стал улепетывать за ними. Мамай пнул ему напоследок под зад, — нет, не пнул, ударил каблуком в зад, так унизительнее.
Ночь. Лешка не спит.
Лешка вспоминал этот случай. Серафима Рогова родила внебрачного сына, назвала его в честь возлюбленного своего — Черепа — Колюшкой; так вот, этого годовалого Колюшку отучали от груди: у Серафимы с молоком стало скудно, надо было мальца переводить на прикорм. Лешка был случайным свидетелем сцены: Серафима намазала грудь горчицей, а Колюшка с жадностью, не чуя подвоха, обнял розовыми жаждущими губами мамкину грудь… “Как же так?! — возмущался Лешка. — Ребенок ничего не понимает, он ведь и пожаловаться никому не может, если его мать, от которой он ждет ласку и защиту, вместо молока — горчицу ему!” Лешка не судил Серафиму. Он только ярко представлял горе и страх беспомощности, которые испытывал младенец Колюшка, несчастный, преданный самыми родными людьми…
Сейчас, в эту ночь, когда спать невмоготу, он чувствовал себя словно Колюшка. Преданным, брошенным и одиноким, с горчицей на губах. Со свежим синяком под глазом. И пожаловаться некому, а уж наябедничать и вовсе позорно — и немыслимо.
— Надо было мне с ним драться, — вдруг прошептал Пашка, он, конечно, тоже не спал и слышал вздохи брата. — Пусть бы он меня избил. Пусть бы убил! Только бы не так…
— Ты бы не смог с ним драться, — в ответ прошептал Лешка.
— Почему не смог? Не такой уж он здоровый…
— Он зверистый. В нем жалости нету… Чтоб с ним драться, одной мускулатуры мало. Плохо, что Леньку Жмыха посадили. Он бы его укротил. Надо чего-то другое выдумывать…
— Я в самбо запишусь, — прошептал Пашка.
Они помолчали.
Пашка лежал, думал, горько дивился. Как здорово начинался ушедший день! Летний цветистый день. Он дышал свежестью, искрился зелеными блестящими листьями, слепил солнцем и белизной огромных облаков. К этим облакам взмыли от голубятни белые птицы. И они — Пашка, Лешка и Костя — смотрели на этих голубей, любовались их высоким полетом.
Они ходили на Вятку, чтобы увидеть первый белокрылый “Метеор”, судно на подводных крыльях, которое прибыло в местный порт. Судно словно летело над водой, гордо задрав нос… Пашка неспроста приглядывался к “Метеору”, собирался покататься на нем с Танькой Востриковой.
А потом они возвращались от реки обратно и тоже искали в небе голубей, белых проклятых голубей! Неужели Мамай может кого-то полюбить и сюсюкать с птичками?! Ему бы волкодавов стаю! И мир, белый и яркий, как гребень волны от летящего “Метеора”, сразу померк. Все почернело вокруг от страха, от звенящего, заполонившего все: и слух, и зрение, и мысли, и чувства — страха. А ведь мир-то внешний не изменился. И солнце, и облака, и пенистая волна от судна — все те же… Пашка встрепенулся, испуганно оторвал голову от подушки. Слава богу, что Таньки с ними не было!
— На мизинце у него, — зашептал Пашка (даже произносить кличку не хватало духу), — крест выколот. Он чего, в бога верит?
— Не знаю, — ответил Лешка. — У зеков свои законы.
— Он обозвал нас… Слово какое-то неизвестное.
“Щень!” — это, производное от “щенка”, ругательство было гаже и унизительнее, чем все остальные, известные…
— Леш, — позвал Пашка. — Ты извини меня, что не заступился. Я потом отомщу. — Лешка услышал в голосе брата надлом, видно, в горле запершило от слез. — Ты младший. Мне надо было с ним драться.
Валентина Семеновна не спала, слышала, что сыновья шепчутся в потемках, догадывалась: что-то стряслось — младший опять с фонарем под глазом, а старший — туча тучей ходит. Но в душу к сынам лезть не лезла. Во всей правде они не раскроются, так нечего и ворошить. Василий Филиппович тоже отцова рвения до сынов не являл: “Дело молодое, само перемелется, нечего соль сыпать”.
Через две стенки барака спал без задних ног настрадавшийся за день, измочаленный удручениями Костя Сенников. Событие с голубятником не прошло мимо его семьи.
Вечером, за ужинным столом, Федор Федорович спросил Костю, тыча ложкой в его распухлые, с красными сечинами губы:
— Дрался?
— Нет, — ответил Костя, ниже склонился к тарелке с супом.
— Костенька, умоляю тебя, не связывайся ни с кем! — вступила в разговор Маргарита. — Держись подальше от всяких безобразников!
Матери, между тем, Костя раньше признался, хотя и без подробностей с подпрыгиваниями, что напоролся на кулак “настоящего бандита”. “Мама, вы только папе не говорите. Не надо, чтобы он судил…” — попросил Костя мать, которая приготовила ему целебную примочку к губам.
Федор Федорович, должно быть, и не ждал откровений от сына, заметил с нарочитой грубостью:
— Он тебе кулаком в морду. Ты ему — ботинком по яйцам. Чтоб он потом месяц нарасшарагу ходил.
Маргарита покоробилась:
— Зачем ты так? Он же еще ребенок!
Реплику жены Федор Федорович тут же удавил:
— Когда говорят мужчины, ты должна молчать!
Костя уже много раз поражался суровости отца, его бесстрашию и жестокости; он мог бить мать, мог зарезать и освежевать поросенка, он с легкостью рубил головы курицам, забивал молотком кроликов по просьбе уличных соседей, он бестрепетно забирал у кошки Марты очередной помет котят и уносил топить…
Костя заглянул под стол, чтобы найти кошку Марту. Белошерстная, синеглазая Марта сидела сейчас у ног отца. А ведь он в любой момент мог зло отшвырнуть ее от себя, пнуть, а она все равно ластилась к нему каждый вечер… В нем нет страха, в нем нет сострадания, в нем какая-то нечеловеческая, механическая, стальная сила. Эти люди, отец и уголовник Мамай, особой породы. Перед Мамаем даже братья Ворончихины струсили, огрызнуться не посмели. Но отец все же прошел войну, он невольно закалил себя за четыре кровопролитных фронтовых года. А голубятник Мамай? Он, говорят, и до тюрьмы не знал жалости. Кто дал ему такую силу?
Костя вспомнил скуластое, монгольское лицо Мамая, колкий взгляд из-под козырька полосатой фуражки, лиловую расстегнутую рубаху, пальцы в наколотых кольцах — и опять оцепенел от страха. В ушах — загудело. Разбитые губы стали гореть. Нечаянно выступившая слеза перевалилась через веко и упала в тарелку с супом. Костя замер. Лишь бы не заметил отец! Тут стало еще горше, страх к Мамаю и страх к отцу будто бы сложились… Костя боялся взглянуть на отца. Он тайком посмотрел на мать, она доставала чашки с полки. Ему захотелось броситься к матери, обнять ее, рассказать ей все-все, что гнетет его душу. Но в присутствии отца он не смел позволять таких слюнтяйств.
Костя отложил ложку. Встал, отвел взгляд в угол.
— Я наелся. Спасибо, мама.
— А чай?
— Потом. После.
Он ушел в комнату, за занавеску, незаметно от родителей промокнул рукавом влажные глаза. Беспросветье было в душе, и мысли беспросветные. Он стоял у окна, смотрел в заоконные сумерки, в палисад, на бузину. Выходит, человек даже при самых близких людях, даже при родителях, все-таки очень одинок. Очень одинок! Он и страх, и боль, и горе неразделенной любви переживает в одиночку. Только один на один. Каждый — за себя, в одиночку. И смерть — тоже в одиночку. Все самое больное — ему поделить не с кем?
Дверь входная хлопнула. Отец ушел. Как съехали из барака Востриковы, так соседское жилье перешло семье Сенниковых. В востриковской квартире — комнате с кухонькой — обосновался Федор Федорович. Всем стало легче. Маргариту он теперь кулаком поучал редко, в исключительстве, в последнее время вовсе не рукоприкладствовал и даже не ругал, грязно, матом.
Костя в комнату отца заходил редко, по крайней необходимости: позвать отца к ужину или обеду или что-то спросить срочное. Отцова комната казалась ему холодна, неуютна, — и даже не потому, что она была лишь наполовину обставлена, в ней было что-то казарменное, серое, скупое. Зато в комнату, где они были с матерью, Костя перетащил из сарая прадедовы книги, иконы, стародавнюю утварь; бережно пересматривал, перекладывал, читал священные книги и письма разных людей к своему далекому пращуру.
Сквозь занавеску Костя увидел, что мать достала из буфета графинчик, налила стопку водки.
— Зачем вы, мама? — окликнул он.
Она выпила, откинула занавеску, улыбнулась:
— Расстроилась немного, Костенька. Из-за тебя расстроилась. Губы тебе разбили…
Маргарита взяла папиросу из коробки с наездником — любимый “Казбек” — и сладко закурила.
Позднее она воровски выпила еще стопку водки и возле Кости появилась в комнате взбодренная, с блестящими глазами.
— Костенька, может, все-таки рассказать отцу про бандита? — спросила она. — Он на него управу найдет.
— Нет! Что вы, мама! — вспыхнул Костя. — Он меня и без того тряпкой считает. А так совсем не будет любить. Не надо, мама, прошу вас! Не говорите…
— Не скажу. Ты взрослый. У тебя должен быть свой выбор, — необычно свободолюбиво ответила Маргарита.
IV.
Голубятня Мамая теперь отпугивала даже взгляд Кости. Братья Ворончихины тоже опасливо щурились на просторную голубиную клеть из сетки-рабицы. А случись идти к Вятке, все трое без сговора, в молчаливом стыдливом согласии шагали другой, неблизкой дорогой, — буквально за версту обходили Мамаевы владения.
В тот день Лешка Ворончихин с Костей были на реке вдвоем, устали от купания и знойного солнца, проголодались, и Лешка уломал Костю пойти с реки по рискованному короткому пути — невдали от дома Мамая.
Мысли о бандите сами собой знобко полонили сознание.
— Это грех — желать кому-то беды… Но скорей бы он кого-то ограбил, чтоб опять посадили, — открылся Костя.
— Я сам так думаю, — не увиливая, поддержал Лешка. — Как-то бы помочь ему в этом. Он нам устроил спектакль, и ему бы такой же…
— Вон он! — вдруг выкрикнул визгливо, отчаянно Костя и тут же кинулся за дерево.
Лешка стихийно метнулся за ним, но, разглядев без паники показавшегося на дороге человека — в кепке да в темной рубахе — успокоил:
— Это не он. Грузчик магазинский. Магарыч.
Лешка с легким сердцем обернулся на Костю и остолбенел.
Костя стоял бескровно бледен, с выпученными, огромными и, казалось, сплошь черными — без райка — глазами, с перекошенным лицом и подкосившейся фигурой, с растопыренными и скрюченными пальцами, словно обрубленные ветки посохлого дерева. Все его тело медленно корежилось, колени сгибались, руки, мелко дрожа, неестественно вывихивались, — какая-то силища давила на него, изламывала, корчила, клонила к земле.
Перебарывая страх и оторопь, Лешка вцепился в руку Кости, чтобы удержать его, но рука была каменной, стянутой судорогой, и неподвластной. Глаза Кости сверкали, но рассудка в этих глазах не было. Костя уже не принадлежал сам себе и всему окружающему его миру. Он упал на землю, стал биться в судорогах, безобразно выгнув перекошенные губы, изо рта пузыристо выступила слюнная пена.
Лешка опрометью, через огороды, кинулся к ближней телефонной будке, на автобусную остановку. Но аппарат не фурычил: телефонные трубки то и дело срезали для поделки звукоснимателей.
Лешка ворвался в пивную “Мутный глаз”:
— У Кости Сенникова приступ! Падучая… Там он, у дороги. Скорее!
Когда небольшая толпа под водительством Серафимы оказалась у тополя возле дороги, приступ Костин кончился. Костя сидел на траве, виновато улыбался, утирал рукавом рот, тер руку об руку, словно старался разогреть ладони. По-прежнему был он без кровинки в лице, но взгляд уже осознанный, и говорил Костя путно.
— Я не знаю, чего это было… Нет, ничего не болит… Рука немножко зудит… Все нормально со мной. Пить только немножко хочется…
В больницу Костю не повезли, проводили до дому, известили о приступе мать.
Маргарита обнимала Костю, словно не видала его долгие годы. Глотая слезы, она гладила его, шептала распухшими от слез губами:
— Думала, обошлось все… Врач меня предупреждал… Ложись, Костенька, в постель. Надо же! Я уж думать не думала.
— Зачем вы меня в постель? У меня ничего не болит, мама, — сопротивлялся Костя, но, видя страдающую мать, тут же и соглашался с ее наставлениями.
Она положила ему грелку в ноги, напоила горячим чаем с медом, хотя и так было жарко; закрыла окно, призанавесила шторами.
— Не плачьте, мама. Я читал, такая болезнь у многих людей была. Даже у известных, у писателей, у царей. Она не вредная, — успокаивал Костя.
Маргарита кивала в ответ, утирала катившиеся из глаз слезы и искала в стареньком ридикюле медицинские справки, выписки. Наконец нарыла нужную бумагу и двинулась в поликлинику. Косте наказала: не вставать!
За окном светило яркое летнее солнце трех часов пополудни. Хотя окно вполовину приглушено желтыми шторами, солнца настолько много, что вся комната наполнена желто-белым радостным, живым светом. Беленый белый бок печи, белая скатерть на столе, белый подзор на материной высокой кровати — все белое впитывало жемчужно-желтые лучи солнца и вместе с тем отталкивало их в середину комнаты, в средоточие света, над столом. Мед в банке на столе отливал янтарем и, казалось, добавлял комнатному свету густоты и живительности. Возле банки вспыхивали искорками редкие, еле различимые пылинки, попавшие на просвет самых пронзительных лучей. От меда золотисто-шафрановый зайчик лежал на комоде и нежно дрожал…
На комоде, покрытом белой строченой салфеткой, стоял в серебристой раме портрет прадеда Варфоломея Мироновича, седого, бородатого, одетого в черную рясу, с большим восьмиконечным крестом на груди. Рядом с портретом стояла прислоненная к стене икона Серафима Саровского. Эту икону выставил на комод Костя, не спросясь разрешения у отца, но известив мать, что этот образ ему нравится и он хочет видеть его постоянно, пусть не в красном углу, как у богомольных старушек, но рядом с портретом прадеда. Красный угол в доме тоже не остался пуст, лик Спаса туда поместила Маргарита, повесила под образ лампадку.
Сейчас и портрет прадеда, и портрет Преподобного Серафима окружало много солнечного света. Оба старца, казалось, ласково смотрели на этот свет и на красное золото меда в стеклянной банке на столе на белой скатерти. Икона Спаса оставалась в тени, в углу, но от этого лучше читалась, — лик Божественный казался внемлющим.
Не верилось, что мир за окном может быть жестоким и бесправным, что люди способны угнетать друг друга, оскорблять и бить… Косте уже не раз приходило желание поговорить и с прадедом, и с Чудотворцем Серафимом, а главное — с Иисусом, поведать им о том, что в мире что-то не так, не ладно, что Тот, Кто создал людей, сделал впоследствии с ними что-то не то, завел между ними рознь и вражду, выстроил мир кособоко, обманно…
В эти минуты, взволнованные, исполненные чистого чувства исповеди пред Святыми, — прадеда он тоже причислял к таковым, — Костя проникался необычным светом, светом изнутри, которого не давал ему мир внешний, земной. Этот свет давался ему миром, который находился где-то вне, там, где нет и не может быть человеческой вражды и горя. Сейчас свет внутренний сливался со светом внешним, со светом изобильного солнца, с отражениями света от белых комнатных предметов. Косте было блаженно, чуть сонно. Рядом, на кровати, мурчала в дреме снежношерстая Марта.
В дверь постучали. Костю толчком вырвали из блаженного света — нужно было думать по-земному и жить опять чем-то земным. На счастье, оказалось, это Лешка. Он свой!
— Ты побелел весь, затрясся… Я перепугался, рванул к телефону. Не знал, что, как… — Лешка сидел у кровати, говорил переживательно. — Ты, Костя, его больше не бойся. Мамая. Всегда со мной ходи, если тебе куда-то надо. Я прикрою.
Кличка “Мамай” внутренне щипанула Костю.
— А ты как же? Ты ведь тоже боишься с ним встречаться?
— Я чего-нибудь придумаю. Ты не переживай больше, слышишь… Мамай зверь. Но ведь есть кто-то сильнее его. Правда?
— Правда, — согласился Костя. Посветлел. Ненадолго задумался. — Есть, Леша. Конечно, есть. Только он, наверное, не здесь. Не на земле…
— А где?
— Не знаю, — пожался Костя. Он опять помолчал, дал себе разгон. И заговорил, заговорил застенчиво, приглушенно: — Никому не рассказывай, Леша. Обещаешь?.. Когда я упал, мне больно не было. Ни капельки. Это уже потом чуть-чуть руки тянуло. А тогда, в тот момент, когда все помутилось, ни капельки. Наоборот! Со мной что-то такое произошло… — Костя не мог найти слов, которыми можно обрисовать чувства и ощущения, или хотя бы оттенки или отголоски этих чувств и ощущений эпилептического припадка. — Жизнь, Леша, не такая тесная. Не такая, что ли, замкнутая, урезанная. Кажется, вот она есть, и все. В ней только то, что видишь. Другой нет. Но есть еще что-то… Там было светло. Очень светло! Даже светлее, чем здесь. Со всех сторон свет… Не подумай, Леша, что я дураком сделался. Нет. Наоборот! Я новое познал. Я теперь снова буду ждать, когда такое случится.
— Чего случится? — негромко спросил Лешка.
— Такой же приступ. Чтобы опять там оказаться. Там, где свет… Веришь мне, Леша?
— Верю, — отозвался Лешка. — Глаза у тебя страшные были. Лучше бы без приступов обойтись.
— Я все равно мечтать буду… Если хочешь, можешь покрутить пальцем у виска, — рассмеялся Костя.
Маргарита застала Костю в приподнятом настроении, совершенно окрепшего, играющего на кровати с Мартой.
— Завтра в клинику с тобой поедем. В центральную. Там лучшие врачи в городе. — Она достала из сумки несколько эклеров. — Тебе, Костенька, к чаю купила.
— Спасибо, мама. Только я не очень люблю сладкое.
— А я люблю! — сказала Маргарита. — Вот выпью сейчас рюмочку, а потом чай будем пить. Все женщины сладкое любят.
В этот раз Маргарита не таилась от сына с выпивкой, видать, его приступ был событием знаменательным, — чего таиться? Маргарита опрокинула в себя рюмку водки. По привычке закурила любимую “казбечину”.
— Мама, зачем вы выпиваете эту водку? — спросил Костя.
— Переживаю за тебя. После водки спокойнее, — ответила Маргарита.
— Не только за меня, — уточнил Костя. — Вы переживаете, что папа ходит к той женщине, буфетчице из закусочной?
Маргарита пожала плечами.
— Нет, Костенька, не переживаю.
О том, что Полковник не только захаживает в “Мутный глаз”, но наведывается на огонек к Серафиме Роговой домой, судачила вся округа.
В последний год Федор Федорович не таился даже от Маргариты. Все чего-то ждали, ведь жизнь любит какой-никакой порядок и устрой, твердость морали, — ждали женской ссоры Маргариты и Серафимы, развода… Но ничего взрывного не случалось. Штиль и загадочность. Семью Федор Федорович не покидал, столовался вместе, хотя жительствовал больше в одиночку, в своей комнате.
— Пусть ходит, куда хочет. Мне все равно, — прибавила Маргарита.
— Вам, правда, все равно? — спросил Костя.
— Нашим легче, — усмехнулась Маргарита.
— А мне, мама, намного стало легче! — оживленно признался Костя.
Маргарита, собравшаяся было налить себе еще одну рюмку водки, насторожилась, устремила глаза на сына.
— Говорят “безотцовщина”… По мне так лучше безотцовщина, чем страх и ненависть… Теперь-то хорошо, отец нас почти не донимает. А раньше, когда он издевался, я ночами лежал и думал, как его убить… (Впервые при Маргарите он назвал отца отцом, прежде называл исключительно папой.) Странно как-то… Я уличного бандита испугался. Пальцем против него пошевелить не мог… И тогда, в боксе… Пусть бокс дурацкий был — я по лицу забоялся соперника ударить. Не смог по лицу кулаком… А хотел отца убить. Задушить его спящего. Отравить. Или кочергой по голове…
Кошка Марта спрыгнула с кровати, словно бы для нее этот разговор слишком серьезен. Папироса потухла в руке Маргариты, вернее, Маргарита не смела курить, слыша сыновнее признание. Приступ падучей, вероятно, всколыхнул Костю, развязал язык.
— Он побьет вас, меня прогонит. Или сам я убегу… А ночью лежит на диване, храпит… Я и придумывал ему казнь какую-то. Однажды яд приготовил. Дуст, селитра со спичек, уксус… В вино хотел добавить. Но забоялся… Если бы я его убил, все бы раскрылось. Меня бы посадили. А в тюрьме я бы не выдержал. Страшно… У нас из класса паренька одного посадили, Петьку Хомякова. Потом он вернулся через полгода из колонии и рассказывал, как там издеваются… Там, мама, они для новенького устраивают свой собственный суд. Малолетки выбирают своего прокурора, судью, защитника. Слушают дело и выносят приговор. Петьке Хомякову вынесли приговор: стоять на табуретке с вытянутыми руками. Несколько табуреток ставят одну на одну, и на верхнюю — “осужденного”. Если он руки чуть опустит, палач дергает веревку, которая к нижней табуретке привязана. Вся пирамида падает… Я бы такого не вынес. Заревел бы. Я боли боюсь…
— Господи! Костенька! — слезным криком разразилось Маргаритино сердце. — Что же это у тебя в душе-то делается!
Маргарита кинулась к сыну, притиснула к себе. А Костя все еще говорил:
— Сейчас мне легче. Намного легче… Может, приступ — предупреждение мне? Может, это и хорошо, мама? И плакать совсем не надо… Отцу не рассказывайте про мою болезнь.
V.
Случись такое прежде — схлопотала бы Маргарита крепкую оплеуху от мужа. По причине своей рассеянности, которая все чаще доставляла неувязки для окружающих, Маргарита постирала, не спросясь, мужнины брюки. Не проверила карманы — в кармане оказалась важная записка, которую Федор Федорович держал отдельно от других бумаг, не в пиджаке.
Федор Федорович, утратя важный документ, понес было на Маргариту:
— Кто тебя просил, дуру?! — Но тут же и смолк, заметив, как испуганно и в то же время ожесточенно, волком глядит на него Костя. Желваки выперли на худых скулах Федора Федоровича, он отопнул со зла ластившуюся к ногам Марту и вышел из дому, громыхнув дверью.
Идя по улице, Федор Федорович вспоминал войну. Эти воспоминания всегда его успокаивали.
Сорок второй год. Жаркое лето. Придонье. Разбитые, размызганные части отступали к Волге: на машинах, в обозах, пешим ходом — раненые и здоровые, подавленные, вырвавшиеся из окружения и неравных боев, не годные к сопротивлению. Вперекор он, старший лейтенант Сенников, в составе пехотного полка вел свою роту навстречу фрицам. Кто-то должен был держать оборону, прикрывать отход излохмаченных войск. Он угрюмо, порицательно взирал на отступающих, вполне дееспособных солдат и офицеров с кубарями в петлицах и хотел призвать: “Что ж вы драпаете? Чего так бесславно сдали фронт?” Вопрос этот сам собой снимется через несколько суток. Полк, еще на марше, будет атакован с воздуха, попадет под массированный минометный огонь немцев и вскоре вольется в обратные жидкие струйки отступающих военных к Волге. Но перед этим рота Сенникова все же примет бой, даже получит приказ атаковать немецкий рубеж близ хутора Кусачий, что недалеко от Миллерово, чтобы внезапным прорывом линии фронта связать вал врага.
Ни взводные офицеры, ни солдаты не хотели атаки: лезть под мины и очереди пулеметов ради призрачной застопорки врага — ведь повсюду повальное отступление, и не могут найти концов не только рот, полков, даже целых армий. “Приказ на войне — это приказ!” — выкрикнул перед строем роты старший лейтенант Сенников. Вскоре он за шкирку вышвыривал солдат из траншеи, площадным матом гнал их на обреченный штурм. Рядового Челнокова он пнул сапогом в живот. Челноков, бледный с испугу, сидел сжавшись в небольшой норе, в ответвлении траншеи, надвинул на голову каску и сжал винтовку перед собой, как палку. “Вперед!” — взвыл Сенников, но Челноков задрожал и пришипился. Во взгляде его колыхался страх и ненависть… Тогда он пнул солдата в живот, и Челноков захлебнулся воздухом, осел, выпучив глаза. Вошкаться с ним было некогда — Сенников шел по окопу дальше, чтоб кулаком, сапогом и трехэтажным матом взбодрить засидевшихся воинов.
Больше Федор Федорович никогда не видел рядового Челнокова. Его убили, он сдался в плен, дезертировал, с ошметками подразделений вернулся на пункт формирования новых частей или умер от удара сапогом — этого он не знал и против графы “красноармеец Челноков В.А.” поставил в рапорте “пропал без вести”. Эта черствая, подловатая и всеискупающая формулировка “пропал без вести” всегда возмущала Сенникова. Что значит пропал без вести? Либо погиб, либо взят в плен, либо дезертир и предатель! Пропасть без вести человек с руками, с ногами, с головой даже на войне не может!
Почему он вспомнил сейчас о рядовом Челнокове? Костя, сын, напомнил ему этого рядового. В его взгляде тоже мелькнула ненависть, замешанная на животном страхе.
В дом к Серафиме Федор Федорович свернул с улицы без всякой утайки. На кривотолки толпы он начхал, угрызений перед семьей не испытывал. Правильно, что не остался вечерять дома — чтобы не видеть, не раздражаться от раззявы жены и припадочного сына; о приступе сына Федор Федорович, разумеется, узнал.
Серафима встречала его всегда с пугливой радостью. Чем больше он заходил к ней и чаще оставался на ночь, тем ближе он становился ей, тем выше она ценила себя; ни про какую свою ущербную рыжатину уж и не вспоминала.
Федор Федорович любил коньяк. Стопку выпивал перед ужином, другую не спеша тянул после. Ел он медленно, основательно и помногу. Тут опять выплывал Серафиме плюс — стало быть, готовка ее гостю по душе. Никогда, ни разу, ни в разговоре, ни в застолье, ни на пуховом ложе не было между ними даже мизерного раздрая, спору или взаимного укора. Они могли целый вечер промолчать, но не испытывали от такого безмолвия тяготы или отчуждения. А если и говорили, то без захлеба, ровно и светло. Федор Федорович расскажет, бывало, какие кудрястые вишни в Австрии, какие красивые мосты в Будапеште, какие чистые пивные — гаштеты по-ихнему — в Германии. Потом отхлебнет коньяку и закурит папиросу. Серафиме нравилось, как он курит. Раздумчиво, глубоко. Благостная тишина наступала в доме. Язык почесать, с народом повидаться — Серафиме хватало своей закусочной.
Однажды — на Женский день — он подарил Серафиме длинные бусы с мелкими агатовыми камнями, в несколько витков на шею. Серафима возьми да брякни: “А Маргарите своей купил такие?” Федор Федорович посмотрел на Серафиму с грубым недоумением и как будто стал вспоминать, кто такая Маргарита. Серафима язык прикусила и больше никогда про его семью не спрашивала; перестала себя казнить, что у живой жены уводит мужика. Судьбой, значит, писано.
Чем ближе ночь, тем чаще стучит сердце Серафимы. Федор Федорович поднимается из-за стола, обнимает Серафиму за талию, и по всему ее телу идет сладостный ток. Через несколько минут на постели она задыхается в исступлении, теряет разум от плотской желанной страсти, от его мужской силы и господства. Впивается пальцами в перину, рвет ее, кусает свои губы, давит стон и крик, чтобы не взвыть оглашенно, не разбудить мать и не напугать сына Колюшку, которые за стеной.
Федор Федорович овладевал ею бесцеремонно, не нежил, они даже в губы целовались редко, но Серафима скоро заводилась с ним, пылала, таяла, расстилалась перед ним и проваливалась в обморок счастливой близости. В своих объятиях он душил ее, жал, стискивал в сладостных судорогах, но никогда на ее веснушчатом, пумпушистом, сдобном теле не оставалось синяков или следов поцелуев-укусов. Серафима разглядывала себя в трюмо и дивилась: знать, по любви, по сердечному хотению ее близость, ежели тело ее так послушно и радостно его власти.
Пережив счастливую отключку, Серафима некоторое время стыдливо приходила в себя, отпыхивала, а после, накинув халат, бежала в погреб, несла Федору Федоровичу холодного квасу. Он пил из ковша квас, она ластилась к его плечу, целовала, благодарная за горячку любви и оглушительное постельное наслаждение.
— В торге худо у нас, — как ручеек журчал голос Серафимы. — Товару нету совсем. Торговать нечем. Даже посуды нету. Кружки пивные наперечет… Неужели опять карточки на продукты введут?
Федор Федорович, лежа в постели, курил. Дым плыл в сторону торшера, овевал крапчато-розовый абажур.
— А вдруг к войне готовятся? Чего там слыхать, Федор? Ты военный, образованный, знаешь расклад. Глядишь, припасы какие-то на войну с Америкой копят?
— Я уже не военный. Хрущев порубал армию. Даже мою боевую часть сдал под сокращение, — ответил Федор Федорович. — А к войне всегда надо готовиться. Война — дело нужное.
— Да как же это? Нужное? Столько много людей в прошлой войне кануло… — удивилась Серафима, скосила глаза на рамку на стене, где средь семейных фотографий лепилась довоенная карточка погибшего отца.
— Война будет. Она нужна. Народ должен жить навытяжку. Народ надо держать в кулаке, — ответил он бестрепетно и, казалось, безадресно.
Федор Федорович потушил папиросу, подложил под голову ладони и отрешился от всего. Он сейчас опять выловил в памяти рядового Челнокова. Челноков был трусом. Он пропал не без вести. Он пропал совсем, навсегда. Но дезертир Шамаев? Он ведь не был трусом. И тоже пропал навсегда. Его расстреляли.
В сорок втором вышел приказ Главнокомандующего И.В. Сталина за номером 227, к которому приклеилось “Ни шагу назад”. Приказ был необходим, его отчеканила не жестокая воля Верховного, а само время и суть войны. Войска расклеились, повально отступали, командиры не могли совладать с подчиненными, сами являли капитулянтство и скудоумие, но не образцы храбрости. А фронт надо было держать. Любой ценой. Ценой сотен тысяч русских голов. Волгу фриц перейти не должен. Немца нужно ввести в зиму…
Красноармейца Шамаева прихватили в гражданской одежде, на станции. Остроглазый начальник патруля подметил сидор пассажира, сунулся с досмотром, там оказалась военная форма и документы. Вердикт военно-полевого суда был однозначен: “К расстрелу”.
— Старший лейтенант Сенников, вам поручается привести приговор в исполнение. Шамаев был рядовым вашей части. Другим — неповадно будет.
Приговор Шамаеву прочитали перед строем батальона, а на расстрел повели в рощу: там воронка от авиабомбы, не надо могилу рыть. Пятеро солдат с винтовками, смертник Шамаев и старший лейтенант Сенников, командир расстрельной команды.
— Токо сразу убейте, штоб не мучился. В сердце цельтесь, не в башку. Башку жалко! — говорил Шамаев. Говорил обыденно и просто, словно вели его не на казнь, а к дантисту удалять зуб.
Сенников смотрел на него без жалости, но и без небрежения. Ему уже доводилось присутствовать на расстреле дезертира, и приговоренный стал метаться, падать на колени, кричать, извиваться, пришлось его связывать, на голову надевать мешок, — зрелище противное. Как бы Шамаев не выкинул такое же коленце.
Дошли до воронки.
— Хм, неглубокая. Шо, больше не было? — возмутился Шамаев.
Никто ему ничего не ответил.
— Закурить дайте. Напоследок! — попросил Шамаев.
Солдаты переглянулись. Сенников достал портсигар, достал папиросу, передал папиросу бойцу, а тот Шамаеву. Шамаев закурил, сел на ближний бугорок.
— Дезертир, дезертир, — передразнил он кого-то. — Какой я на хер дезертир! — Шамаев сидел лохматый, небритый, в грязной белой рубахе и темном пиджаке. — В сорок первом, война токо началась, у нас под Минском тридцать патронов на все отделение было. Тридцать штук на десять винтовок… Иди повоюй!
Сенников, по правилам, должен был пресечь предательскую пропаганду, но он молчал: Шамаев был ему интересен, Шамаев не боялся смерти, или пока играл со смертью без мандража — козырными картами.
— А здесь, под Харьковом… Бросили нас дорогу перекрыть. Пушка сорокапятка без колеса. Один пулемет “дегтярь”, и взвод народу. У отступающих, — у отступающих! — боеприпасы отбирали…
— Кончай! — оборвал его Сенников, но сделал это не громко.
— Шо кончай! А вы шо, не отступали што ль? Сами знаете, шо тут творилось. Я в Ростов к бабе хотел съездить… А потом снова б сюда… А меня в дезертиры… Дураки, своего бьете…
— Прекратить! — приказал Сенников.
— Да ладно, лейтеха! Ты теперь мне не начальник. Меня другой ждет. — Шамаев ткнул пальцем в небо, и сам, без понуждения, встал на край воронки.
Пятеро солдат взяли оружие на изготовку.
— Вот сюда стреляйте! — Шамаев распахнул пиджак, словно пиджак мог не пропустить пули, пальцем указал на белой рубахе, где сердце. — Давайте!
Когда солдаты зарывали воронку, Сенников сидел, закрыв глаза, привалясь спиной к березе. Дремал. Невольно слышал. Солдаты вполголоса меж собой судили.
— Все одно жалко…
— Немцы, говорят, тоже своих бегунов казнят. Еще строже.
— Лихой он. Даже грудь выпятил.
— В штрафбат бы отправили. Все ж свой…
— Начальству видней. Приказ-то зачитывали — Сталин выпустил. Ни шагу назад.
…Федор Федорович встрепенулся, отсутствующими глазами посмотрел на Серафиму. Сказал тихо, должно быть, для себя:
— Издержки на войне — это тоже суть войны. Его правильно расстреляли! Сталин не был кадровым военным, даже топографию не знал, но он нащупал нерв войны. Челноков не выполнил приказ. Шамаев тоже не выполнил приказ. Один был трус, другой разгильдяй. Приказ на войне — святое.
Серафима не засмела впадать в расспросы, лишь попутно заметила:
— Сейчас вроде не война.
— Я ничего больше не знаю и не умею, — произнес Федор Федорович. — Я вернулся бы туда. Сразу. Прямо с этой постели. На войну.
Скоро Федор Федорович посапывал, успокоенный своей мыслью, что война еще возможна и он будет на ней востребован. Серафима же не спала. Она глядела на своего любовника в профиль, на его горбатый строгий нос, на его крепкие острые скулы, на виски с ворсинками серебра. Ей хотелось с благодарностью поцеловать его, но она не решилась, вспомнила к чему-то, что он муж другой женщины.
Серафима прислушалась. В доме звучал тихий вой. Или свист. Серафима поднялась, опять зажгла лампу-торшер, осмотрелась. Сквозняк где-то, сообразила она, и пошла из комнаты. Мать она застала на пороге у открытой входной двери в сени.
— Проветриваю, — сказала недовольно Анна Ильинична. — Весь дом табачиной пропах. С души воротит… — Нынешнего дочериного ухажера она дюже не любила. Его папиросного дыма не любила еще пуще.
— Колюшка уснул? — спросила Серафима.
— Давно уж, — буркнула Анна Ильинична, притворила дверь, пошла к себе в горницу. Серафима за ней.
Тощенький и мутный свет из матового плафона ночника окидывал просторную комнату, где в углу на кровати спал Колюшка; сонная слюна вытекла из уголка губ на подушку. Серафима остановилась близ сына, вглядывалась в его лицо — жалостливо. Колюшка рос не вполне здоровым “на голову”, но устойчиво ходил, выучился связно говорить, пел песенки и иногда рассуждал вполне с пути, только глаза, большие, светлые, зелено-серые, потусторонние выдавали его особость по отношению к окружающим. “Да мало ли на Руси юродивых!” — утешала себя Серафима.
— Девку бы мне еще родить, мама. Колюшка-то вон какой славный. Да он вроде куклы. Помощницу бы в дом, — полушепотом сказала Серафима, искоса взглянула на мать.
— От этого, што ль, рожать хошь? — нахмурилась Анна Ильинична. — Дак он же не в разводе. Да и сшибает его, глаза бычьи. Сын, погляди, у него припадочный. Колюшки хватит. Куды ты этаких наплодишь? — горячо выпалила Анна Ильинична, обожгла Серафиму безжалостно. — Да разве угадаешь: парень выйдет аль девка?
Серафима вздохнула, насупилась:
— Парней страшно рожать. Федор говорит, что война может быть… То китайцы лезут, то Америкой пугают… Может, к войне уже и готовятся. В магазинах ничего почти нету. Консервы “иваси” да масло растительное. С сахарным песком даже у нас в торге — перебои… Водки наделать и той не могут. Я мужиков алжирским красным вином травлю.
VI.
Пивная “Мутный глаз”, с облезло-выгоревшей стеклянной вывеской “Закусочная “Прибой””, переживала не самые сытые времена. Вернее, времена преломлялись сквозь скудную витрину закусочной. Серафима, нагоняя на себя торговое общепитское хамство, огрызалась на реплики мужиков:
— Чего я сделаю?! Не лайтесь! Чего в торге дают, тем и торгую… Да по кой я леший знаю, почему кружек нет!
Пиво нынче Серафима наливала мужикам в поллитровые банки, а водку — в маленькие банки из-под майонеза. На закуску: бутерброд с селедкой да яйцо под майонезом — вот все. “Пропади пропадом такая торговля!” — в сердцах думала Серафима, глядя на пустые лотки в витрине.
Иной раз посетители не просто ворчали и точили зуб на буфетчицу:
— Вот она совецкая власть! Юбилей за юбилеем справляем. А жись у простого человека как моча в этой банке… — Пиво в мутновато-зеленовато-желтеньких банках цвет имело и впрямь очень неприглядный. — Проснется утром работяга, кусок хлеба с маргарином съест и на работу в автобусе. Автобус — как скотовозка, не продыхнуть… Гнет спину день… На обед — щи, хоть хрен полощи, да котлета хлебная…
Голос был негромкий, глуховатый, но сильный и завораживающий. Русское ухо востро на бунтарские речи! В пивной все подзамолкли. Тем более замолкли, потому что слово держал не пустобрех, не зубоскал, не пересмешник, а человек сдержанный, нрава даже тихого — Василий Филиппович Ворончихин. Хоть был он и во хмелю, но не шибко, совсем не шибко — не за той чертой, когда праведный гнев льется вперемежку с пьяной галиматьей.
— …Раз в месяц завком по килу мяса дает. Мясо с мослами… На месяц — кило. На семью — кило. Да зачем тогда работа вся эта, лозунги красные? Где ихний коммунизм? Ни шапку к зиме купить. Ни обуток… Пятнадцатый год в очереди на жилье стою… Нету сдвигу.
Возмущение Василия Филипповича подхватили. Пали зерна на благодатную почву. Мужики со всех сторон отозвались сочувственно и мятежно:
— Сами-то по райкомам жиреют, свиньи! Вона какой дом обкомовский себе для жилья отгрохали.
— Все богатство народное кубам да вьетнамам раздали! Русский мужик на узкоглазые да черные морды вкалывает. Сколь в этот Вьетнам вбухали?
— В Чехословакию поперлись. У брата моего сына там убили. За что?
— В Кремле старь одна сидит. Мозги заплыли!
— Этих бы сук из таких банок напоить!
— Пенсия у матери — двенадцать рублев! А? Всю жизнь как лошадь ломовая на колхоз проработала. А? Поживи-ка!
— Детей жалко, ведь недоедают…
— Мы войну выиграли, а немец лучше нас во сто раз живет…
— Там этакую мочу не пьют! Из поганых банок!
Серафима мысленно взмолилась: хоть бы кто чужой, пришлый не объявился. Мужики галдеж подняли с подоплекой… Будто бунт, не приведи бог…
Василий Филиппович поднялся из-за стола. Рой мужиков приутих. Понятно, он затейщик — ему и дальше речь держать.
— Где деньга рабочая? Мы чего, целый день брюхом кверху лежим? Все в космосе сожгли? Неграм раздали? А русскому мужику? Ему чего? Сколько это терпеть еще можно? — В нем волной накатила ярость, он поднял банку с пивом. — Да подавитесь вы, сволочи партийные! Не буду больше из поганых банок пить! — Что было духу и силы он хлестанул банку о бетонный пол пивной. Осколки и грязно-желтые пенные брызги пива разлетелись вокруг.
Серафима замерла. Уборщица тетка Зина открыла было рот, но тут же голос свой потеряла. Вздумай она попенять — следующая банка полетела бы в нее…
Банки с пивом и без пива, майонезные баночки, пустые и с остатками недопитой водки и алжирской красули летели на пол, в центр, с грохотом бахали, разлетались. Завсегдатаи пивной, Карлик и Фитиль, тут как тут. Карлик аж вскочил на стул, чтоб бабахнуть своей пустой банкой громче всех. Фитиль тоже всадил опорожненную посудину с детской лихостью.
Посуду крушили простые трудяги: курчавый, симпатичный слесарь из депо Андрей Колыванов и молчаливый угреватый сварщик со стройки Игорь Большаков, лысоватый, с умным высоким лбом электрик с химфабрики Михаил Ильин и термист с металлургического завода, в полузатемненных очках Дмитрий Кузовкин; лупил посуду прощелыга и бездельник Митька Рассохин и запойный тунеядец Гришка Косых; грохнул банку с мутным пивом Толя Каравай, оказавшийся в этот вечерний час в заведении, — он хотел поначалу запустить банкой в витрину, но вовремя дошурупил: дело в хулиганский кураж обращать нельзя, не тот случай.
— Гады! Людей за скот держат!
— Жрать нечего при коммунизме сраном!
— Мрази большевицкие!
— Сучье семя!
Шипели в ярости мужики, радостно и злобно смотрели на груду сырых осколков. Гневные, стеклянные и пивные, брызги окропили пивную. Даже банный завхоз Тихон Кирьянович, коммунист с фронтовых окопов, грохнул банкой в солидарности, видать, не памятуя о своей партийной причастности к власти.
Вскоре пивная отгудела бунтарским ором и, расхлестав позорные склянки, стала потихоньку пустеть. Мужики растекались. Выплеснули с пивом крамолу — чего боле?! До кремлевских партийных заправил разве достучишься?
Тетка Зина схватила веник, стала заметать сырой бой, заговорщицки приговаривала, кивая Серафиме:
— Ну и чего? Мало ли чего не бывает? Какая это посуда… Дрянь!
В это время, к радости Серафимы, в пивную зашел Федор Федорович.
— Что делать-то, Федор? Политика тут… Может, милицию вызывать? А как я вызову. Против Василия Филипповича? Да я против него — никогда. Он и родственник мне теперь, дальний… И Валентина мне — подруга…
— Чего ты засуматошилась? — вступила в разговор тетка Зина с совком осколков. — Да ничего тут и не было! Поднос с посудой обронили. Нечаянно… У нас тут каждый день этакие перезвоны.
— Война нужна, — тихо, основательно сказал Федор Федорович. — Война сменит курс. К власти придут новые люди. Война очистит всех… Будет порядок…
Серафима с теткой Зиной переглянулись.
— Повесь табличку “Закрыто”, — подсказала тетка Зина своей начальнице.
На другой день Серафима свое заведение не открыла, налепила на дверь листок “учет” и подалась в торг. Молва о стеклянном бунте в “Мутном глазе” все же разнеслась. Еще поутру Серафиму старался ухватить за рукав участковый Мишкин.
— Да отвяжись ты! — взбрыкивалась она. — Если надо, в участок зови! По повестке! Из-за двух склянок шум подняли!
В торге на Серафиму навалился сам управляющий, гэкающий, хохляцких кровей, бровастый и мордастый Михал Михалыч Муштренко. Он в свое время доверил молодому специалисту Серафиме Роговой закусочную “Прибой”, место блатное, хлебное, — и мзды с нее не требовал. Весть о беспорядках к нему прикатила скорее, чем Серафима.
— Шо за дэбош такой? Пошто милицию не вызвала? Чуешь, чем это пахнет? Про Колыму забыли?
— Чую! Вы у меня тоже скоро почуете! — не закуксилась, а как с цепи сорвалась Серафима. — Я в Цэка письмо напишу. Самому Брежневу все отпишу! Как и чем мы торгуем… В майонезных банках… Вы у меня сами на Колыму пойдете… Всем торгом пешком… Про всю вашу шайку-лейку напишу! Как пиво водой разводите… А кружек людям нет!
— Но-но! Шо расшумелась-то? В Цэка она напишет… Да хоть в зацэка пиши!
— И напишу! — Серафима уже давно не была молодым специалистом, в должности наторела, и, если по делу, луженость глотки умела начальству демонстрировать.
Уже после обеда в закусочную “Прибой” привезли пивные кружки в достаточных количествах, и стаканов несколько коробок; подбросили также пищевого ассортименту: несколько палок колбасного сыру, пол-ляжки окороку, вареных колбас двух сортов.
Беспорядки “Мутного глаза” спустили в торге на тормозах. Но по всему Вятску в закусочных позаменяли унизительную стеклотару.