Рассказы
Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 6, 2011
Сергей ТИХАНОВ
СЕЗОННОЕ ОБОСТРЕНИЕ
Рассказы
Страшные сказки
Когда меня второй раз забрали в психиатрическую больницу… ну вот, Игорь, ты уже смеешься, а между тем, ничего смешного в этом нет, — не сомневаюсь, что за те два… или три месяца там я ни разу не улыбнулся. Хотя я в точности и не знаю, сколько пробыл там в тот раз — может быть, всего только десять дней, а может быть, все полгода. Но все это время каждую ночь я пробирался на лестничную площадку, садился на подоконник и смотрел… нет, электрички было видно из палаты, а из этого окна я даже не знаю, что можно было увидеть, ночью из него не было видно ровным счетом ничего. Я смотрел в темноту и каждый раз думал, что когда меня выпустят отсюда, я немедленно отправлюсь на котлован. Каждый раз я представлял, как подхожу к котловану по Пятой Кирпичной Горке, потом по Журинскому спуску и через переулок Карьерный Лог… Но один раз под окном загорелся мусорный ящик, то есть вместо темноты под окном я увидел пылающий мусорный ящик и летящие к небу искры. В это время я услышал, что кто-то обращается ко мне, но не санитар, да санитары и не обращались ко мне, а молча сбрасывали с подоконника и пинками гнали в палату.
— Да, да, конечно, — прошептал я машинально.
— Что — “да”? Что — “конечно”? — раздался раздраженный голос. Медленно я повернул голову в сторону говорящего и увидел… нет, не Венедикта Ерофеева, тот приходил ко мне совсем при других обстоятельствах, и не в психиатрической больнице, я же рассказывал, как. На лестничной площадке были такие ужасно неудобные кресла с откидными сиденьями, соединенные по четыре, совсем как в Клубе Жиркомбината. Там, на этих креслах, сидело несколько человек, но того, кто обратился, или, как говорили в романах девятнадцатого века, отнесся ко мне, я узнал сразу: конечно же, это был Баш-Челик.
— Но, послушай, — произнес я через силу (после амитриптилина снова начинать говорить было очень и очень трудно), — разве ты… тебя же должны держать на цепях.
— На цепях! — воскликнул Баш-Челик. — Я понимаю, что ты человек тонкий и впечатлительный, но не до такой же степени! На цепях! Каменный век какой-то!
— Скорее, средневековье, — поправил его тот, что сидел справа, — он же одно время увлекался медиевистикой.
А тот, что сидел слева, расхохотался. Я подумал, что на шум могут придти санитары и, повернувшись, потихоньку стал пробираться в отделение, Баш-Челик сказал мне что-то вслед, вроде того, что неизвестно еще кого из нас нужно держать на цепях. Тот, который сидел слева, снова расхохотался. Я дошел до палаты, сквозь разбитое окно было слышно, как идет дождь.
— Проклятый старик заколдовал подарки, — объявил со своей койки Букашка.
— Серы ему в четыре точки, — пробормотал из угла Володя Подкорытов.
— А можно просто: слушать дождь, — прошептал я свою молитву, заклинание свое.
Спать было невозможно: Баш-Челик был здесь, совсем рядом. Но я все-таки задремал — уже под самое утро, пропустил, не посмотрел первую чулымскую электричку, и очнулся только когда в палату вошли санитары и, заревев: “Подъем!”, — перевернули койку с Букашкой.
А после завтрака меня выпустили. Для меня это оказалось так неожиданно, что я, вместо того чтобы исполнить давно решенное и задуманное — отправиться на котлован, — пошел прямо на вокзал, мне вдруг пришло в голову посмотреть электрички, которые я каждый день видел из больничного окна. На десятом пути как раз стояла Сокурская-через-Инскую электричка. Я несколько раз прошел от начала до конца состава, пытаясь осмыслить происходящее: неизвестно, сколько времени меня держали в дурдоме и потом вдруг совершенно неожиданно выпустили, не дав нормально переодеться и вытолкнув из отделения. А накануне я видел Баш-Челика и даже разговаривал с ним.
Я как раз остановился перед входом в последний вагон и тут снова услышал его голос: “А зимой мы с тобой обязательно пойдем на Далидовича нюхать как пахнет дымом из печных труб”.
Баш-Челик стоял в тамбуре и смотрел на меня сверху вниз.
— Ты не задумывался — почему электрички раньше назывались передачами? — спросил я его, глядя на него снизу вверх. Меня действительно всегда занимал этот вопрос. Он не ответил, двери закрылись и электричка отправилась в сторону Разъезда Иня. Вместе с Баш-Челиком. “Значит, его тоже выпустили, — сообразил я, — какой ужас”.
Ну, ты, конечно же, понял, Игорь, что все это мне приснилось: не могли меня вот так просто выпустить из психиатрической больницы; не мог я вместо котлована отправиться смотреть электрички, которые и так с утра до вечера наблюдал из палаты. И, главное: не могли же они выпустить Баш-Челика!
Я проснулся, первая Чулымская электричка еще не ушла, дождь все так и шумел за окном, санитары еще не приходили, а у моей кровати стоял Баш-Челик.
— Я уже подарил тебе две жизни, — заговорил он, — я подарю тебе и третью, но ответь мне, наконец: какое у тебя занятие? Какая у тебя цель в жизни?
После амитриптилина я не всегда помнил, как меня зовут, а про цель жизни тем более не задумывался, и поэтому ответил первое, что пришло в голову:
— Бить збаченцев?
— Ха! — усмехнулся Баш-Челик. — Это тоже очень важно, но главной целью должно быть совсем другое: мы должны смотреть в бездну. Помнишь, как мы с тобой осенью жгли костер у самого устья Тулы и на нас напал рыбак в красном комбинезоне… или мы на него напали, но ты помнишь, что ты тогда сказал ему…
Он говорил все громче и громче, на своей койке зашевелился Букашка.
— Пожалуйста, говори потише, — попросил я его, — сейчас придут санитары и…
— Чепуха! — возразил Баш-Челик. — Разве тебя, заглянувшего в бездну, узнавшего вкус крови и запах смерти, может испугать появление каких-то санитаров? Разве тебя могут испугать вязки, сера в две, в четыре точки?
Он говорил очень громко, почти кричал:
— Мы гнали его, этого рыбака в красном комбинезоне, до Бугров по Магнитогорской и потом на улице Красный Восток… Но ты помнишь, что ты сказал ему?
Тут они и появились — санитары, причем двое самых поганых.
— Так, — сказал один, — это что тут за концерт по заявкам? Серы захотели, шелуха?
— Вспомни, что ты ему сказал! После того как выбросил его ведро и удочки в Тулу, а рюкзак зашвырнул в кусты! Вспомни, и ты навсегда забудешь, что такое страх! — уже кричал Баш-Челик. — Ты сказал ему: одним…
Тут санитар обхватил Баш-Челика сзади.
— Не трогайте его! — попытался остановить его я. — Он все здесь сожжет, он превратит вас в пыль.
— Это мы тебя превратим в пыль, — ответил мне второй санитар, — мы вас обоих сейчас превратим в пыль.
— Смилуйся, Государыня Рыбка! — вдруг пронзительно завопил Букашка. И тут я вскочил на ноги и заревел песню, которой очень боялся в детстве, боялся, наверное, больше всего на свете, но все равно очень часто слушал ее на стареньком проигрывателе, — и пластинку, рассчитанную на семьдесят восемь оборотов, слушал на тридцати трех: так было страшнее. Словом, я заревел:
У нас теперь зима,
у нас метет пурга
и голосов совсем не слышно птичьих,
а где-то там вдали
курлычут журавли,
они о Родине, о партии курлычут.
Но потом, несколько лет спустя, на Шамшурина я случайно встретил Володю Подкорытова и он рассказал мне как все было на самом деле, как это выглядело со стороны:
— А потом ты медленно стал подниматься, — рассказывал Володя Подкорытов, — пока крутили твоего друга, ты все поднимался и все что-то шептал, шептал. А когда твоего друга скрутили и увели, ты встал и отчетливо произнес: одним ударом голову срубаю.
Вот и получается, Игорь, что я вспомнил слова, которые сказал несчастному рыбаку, но от страха… от страха я так и не избавился.
Записки орнитолога
Он уезжал из Петербурга в августе, так и не решив мучительный вопрос, так и не сделав окончательный выбор — что, в конце концов, для него важнее и дороже: барокко или классицизм. И вот, прощаясь с Павловским парком, стоя на Пильбашенном мосту, он вдруг с сожалением подумал, что все женщины, с которыми он… — как это точнее сказать? — с которыми он вступал в связь в Петербурге, увы, не были настоящими, исконными, коренными петербурженками!
В самом деле: Аня из Петергофа была из Мурманска, Юля с Аптекарского острова — из Новокузнецка, Ольга с Васильевского острова (он называл ее “островитянка”) — из Харькова, Марина с Пушкинской, 10 — из Абакана, Ксения с Мойки (он кощунственно назвал ее один раз “Ксения Петербуржская”) — из Тольятти, а Фатима с Обводного канала — из Владикавказа. Женщины все были самые разные, они предпочитали разные позы, они носили разное белье (а Юля с Аптекарского так и вовсе не носила), но все они без исключения произносили не “Обское” море, а совершенно неправильно и неверно: “Убское”.
И Ирина из Гатчины, с которой все произошло прямо в автобусе во время экскурсии по ночному Петербургу, тоже произносила неправильно: “Убское море”. Она пришла провожать его на Московский вокзал вместе с Евгешей и Максом Усанкиным и когда поезд уже тронулся, она закричала:
— А я приеду к тебе! Я приеду к тебе на Убское море!
И ведь приехала!
* * *
Свой первый август в Петербурге (тогда еще Ленинграде) он провел на проспекте Металлистов вместе с Гусеницей. Потом он часто и подолгу жил в самые разные времена года и в самых разных местах Петербурга, но всегда ему казалось, что сейчас — август, даже если где-нибудь в Басковом переулке стояла настоящая и мучительная полярная ночь. Так вот, в тот самый первый август в городе было много ос, и они досаждали всюду: в летних кафе, в троллейбусах, и люди вдруг начинали яростно размахивать руками, пытаясь отогнать бесцеремонных перепончатокрылых. А Гусеница тогда еще очень плохо видела (это сейчас, после того как она сделала операцию, она видит все), она не видела ос, этих любимиц Жана Анри Фабра, она видела только, как люди размахивают руками и тогда, доверительно наклонив к нему голову, она удивлялась шепотом: — Сколько здесь сумасшедших…
* * *
Март пришел в сопровождении жутких знамений: землетрясения с невиданной, чудовищной магнитудой сотрясали целые страны, по океанам гуляли разрушительные цунами, наводнения заливали города, там, где люди никогда не видели снега, теперь бушевали снежные бури, а от Антарктиды откололся гигантский айсберг. Наконец, земная ось сдвинулась на несколько сантиметров. Словом, темная материя лезла из всех щелей, мир рушился и за всем этим без сомнения стоял Пленкин со своим мерзким рылом.
Но он не замечал всех этих катаклизмов, катастроф и стихийных бедствий, хотя он один мог встать на пути разошедшегося не на шутку Пленкина. Его занимало совсем другое — он ждал снегирей. И самое главное — чему никогда не поверили бы те, кто знал его по обе стороны Добра и Зла — он перестал ждать Весеннего равноденствия, он перестал даже думать о нем. Он думал только о снегирях, которые в ту весну почему-то не прилетали.
И вот однажды ночью сквозь космические шорохи и гул спящего города он разобрал слова, обращенные к нему, глухо прозвучавшие слова какой-то забытой и зловещей песни: “И летят снегири, и летят снегири…” Он не мог понять — что означают эти слова, какой смысл они несут, может быть, это снова, как десять лет назад, прозвучал призыв выйти из дома и начать громить: разбивать витрины, переворачивать скамейки во дворе…
Утром снегири не прилетели.
* * *
Я не помню, как и когда он появился среди нас, кто ввел его в наш круг подпольных филологов, самодеятельных орнитологов, доморощенных метеорологов и безумных фенологов, в наш круг замечательных городских сумасшедших. Он как-то незаметно занял место на диване и молча пил чай из пузатого стакана.
— От него пахнет горчичным газом, — заметил однажды Землерой. А больше мы о нем не говорили, нам было тогда о чем поговорить — приближалось зимнее солнцестояние. Солнцеворот. Вот тут-то и произошла эта чудовищная история.
Надо Вам сказать, что Дролери очень хотел, чтобы наши субботние встречи оставались чем-то возвышенным: чтобы поэты как раньше выступали с новыми стихами, барды как когда-то — со своими бардовскими песнями, чтобы мы все по очереди читали рефераты по прочитанным книгам, он даже домашний театр хотел возродить. Но какой там домашний театр! Чаще всего все заканчивалось настоящим цирком, ужасным буйством духа с переворачиванием мебели, разбиванием посуды и выбрасыванием вещей из окна.
— Последние атланты! — восклицал Дролери. — Аргонавты возвращаются! Эпицентр русской культуры!
Но нам уже давно было не до аргонавтов и эпицентра, а Дролери так хотел, чтобы все оставалось как двадцать пять лет назад, чтобы ничего не менялось.
И вот однажды Дролери сидел на подоконнике и смотрел, как декабрьское солнце едва приподнялось над Бугринской рощей. И повернувшись к нам, неожиданно рассказал про то, что в Японии День весеннего равноденствия и День осеннего равноденствия — государственные праздники, что в эти дни японцы не работают, а только славят природу или почитают предков.
— День, говоришь, равен ночи? — прервал его Землерой. — Но почему тогда в марте мне так хочется жить, а в сентябре мне хочется умереть?
И тут мы вдруг услышали голос этого самого Пленкина, голос неприятный и чуточку скрипучий.
— Умереть хочется? — спросил он с дивана — Это можно.
Все повернулись в его сторону, а он встал и заревел свирепо:
— Жалкие, ничтожные людишки! Да пошли вы вместе со своим постмодернизмом! Я преподам вам жестокий урок! Я переверну небесную сферу, я сдвину эклиптику так, что у вас всегда будет равноденствие! И своего солнцеворота вы не дождетесь! Никогда!
С этими словами Пленкин отшвырнул стоявшую перед ним табуретку, прошел в коридор, там сорвал со стены вешалку, тяжело дыша, потоптался на упавшей одежде, шарфах и шапках, попытался перевернуть шкаф, но не смог сдвинуть его с места, и ушел, хлопнув дверью.
Мы восприняли такие угрозы очень серьезно. Обратились за разъяснениями к Крохобору, он внимательно нас выслушал и сказал:
— Вряд ли. Этот ваш Пленкин, судя по описаниям, не древний китаец. Это древние китайцы могли запросто двигать небо и землю. Да что там небо и землю, знал я одного древнего китайца, который заставил содрогнуться всю Западно-Сибирскую железную дорогу.
Но Крохобор, с его узкой специализацией по древним китайцам, не успокоил нас. Не успокоило нас и замечание Землероя, что если Пленкин не смог сдвинуть с места шкаф, то как же тогда он собрался переворачивать небесную сферу: согласитесь, все-таки шкаф в коридоре и небесная сфера — это разные вещи.
Мы не находили себе места, мысль, что Пленкин действительно сделает так, что мы никогда не дождемся солнцеворота, а день всегда будет равен ночи, мягко говоря, нас угнетала. Тут еще радиоточка сама стала включаться и выключаться и говорить нечеловеческими голосами, словом, обстановка накалялась и мы отправились к Баце Богатковскому прямо на улицу Богаткова.
— Пропали вы, — объявил нам Баца Богатковский, — знаю я этого Пленкина, в одном подземном отделении нас держали. Он еще похуже Мастера Ганса будет. Этот — может, и перевернет, и подвинет, так что только держитесь, солдатики.
— Есть, правда, один… — добавил Баца Богатковский, помолчав, — один человек. Тоже вместе с нами в подземном отделении его содержали. Вот он не убоится Пленкина, остановит его без труда, и вернет вам этот ваш солнцеворот. Он и не такое творил, и не такое ему по плечу. Подкорытов это, Володя, Бог Вселенной, неужели не слышали?
Баца Богатковский подробно рассказал нам, как найти Володю Подкорытова, а когда мы уже выходили в подъезд, сказал как-то не совсем понятно:
— Только чтобы он на Центральном рынке не оказался. Тогда уж все, извините.
Но мы, не обращая на эти слова никакого внимания, прямо с улицы Богаткова бросились по Кошурникова, через Березовую рощу и Ипподромскую улицу на улицу Демьяна Бедного, где Володя Подкорытов тогда обитал. Встретил он нас приветливо; как только узнал, в чем дело, сразу согласился помочь, навести в сферах небесных порядок, а Пленкина остановить и призвать к ответу. Тут же мы с ним и отправились к Пленкину, Володя Подкорытов хорошо знал, где его разыскать можно. Настроен он был решительно, шагал впереди нас и без конца громко повторял самые страшные проклятия в адрес Пленкина. Но когда нужно было переходить Каменскую и уже был виден Центральный рынок, Володя Подкорытов остановился и словно бы обмяк.
— Может быть, другой дорогой пойдем? — спросил он и посмотрел на нас как-то жалобно.
— Да что ты, — возразил Землерой, — тут же быстрее. Верной дорогой идете, товарищи!
Но Володя Подкорытов, отстранив нас, зашагал, не разбирая пути, в сторону Центрального рынка, туда, где раздавалась самая громкая, разухабистая и разнузданная музыка. Мы пытались его остановить, но все было бесполезно, он только отодвигал нас в сторону и твердо шел прямо к ларькам, где играла невозможная музыка, и там он пустился в лихой пляс, а мы только беспомощно смотрели на него и поняли тогда смысл предупреждения Бацы Богатковского: нельзя было Володе Подкорытову идти через Центральный рынок, потому что музыка эта ужасная, которая там с утра до ночи играла, в одно мгновение Бога Вселенной превратила в жалкого и безумного плясуна.
А Зимнее солнцестояние в тот раз все-таки наступило. Дролери поздравил нас с наступлением астрономической зимы и сделал сообщение о сути явления — с таблицами и схемами. Потом Тиханов прочитал свой короткий рассказ о Спиридоне-солнцевороте, про то как медведь в берлоге переворачивается на другой бок, а солнце едет в город Нальчик, а Витек Iванов долго читал свои стихи. Бардов в тот раз, правда, не было, Юра Горбачев подвел, но зато Володя Подкорытов сплясал нам танец изверга. В завершении вечера Талый вдребезги разбил радиоточку и разорвал на мелкие части все таблицы и схемы Дролери. Словом, все прошло мирно и вполне благопристойно. Но вскоре после этого дал знать о себе Пленкин.
Весеннее обострение
Зашевелились клещи в Заельцовском парке, трясогузки прилетели разбивать своими хвостиками лед на Обском водохранилище, появились даже первые одуванчики, словом, наступил май, и у нас появилась робкая надежда (хотя вслух об этом мы не говорили), что в этом году, в эту весну, обойдется, минует нас чаша весеннего обострения, что на этот раз чудесным образом все пройдет без шизофазии и гиперестезии, без ужасающей мегаломании и бреда злого могущества, без возвращения в прекрасный и яростный — и еще какой яростный! — мир анамнезов и эпикризов. Но как бы не так!
Мы сидели дымным вечером на диване, чай, завариваясь, дышал в двухлитровой банке на подоконнике. И тут на улице, прямо под окнами, громко заговорила Люся:
— Мужа я похоронила. Похоронила я мужа. А дочь у меня одна — Зинка.
Гребешок замер, побледнел и чтобы отвлечь его, я заговорил:
— В это время поезд тронулся, и она меня спрашивает: “Как вас зовут, молодой человек?” Я отвечаю, а она говорит: “А меня Валентина”. “Валентина… — мечтательно произношу я. — У меня никогда не было женщин с таким именем”. Она посмотрела на меня внимательно и уверенно произнесла: “Будут. Будут, если в Сызрани никого не подсадят”
— Да погоди ты мне про Сызрань. Это про какого она мужа? Про Потеряя? Про Потеряйчика? Он умер и ты мне ничего не говоришь?
— Да вовсе он не умер…
— Да? А почему же он тогда не стучит в стенку, не орет по ночам: “Давно я человеческого мяса не ел!”? Не кхэ… — Гребешок задыхался и захлебывался. — Не кхэкает! И потом, ты ничего нового про него не рассказываешь.
— А что нового рассказывать? — изворачивался я. — Ты же знаешь — он болеет, с октября уже не встает.
— А что же Люся тогда говорит, что мужа похоронила? — не успокаивался Гребешок.
— Ну, выпила женщина лишнего, с кем не бывает, тем более, если сегодня праздник…
— А что — сегодня праздник?
— Да наверняка.
Ночь прошла тревожно. Гребешок ходил по квартире, прижимался ухом к стенам, открывал форточку и подолгу прислушивался к ночным гулам, шорохам и бормотанию дяди Коли Панова на скамейке. Мне показалось, что он напевает: “Если к пустоте приделать сердце…”
“Ерунда, — подумал я, — показалось, да и песен он таких не знает”. Под утро я заснул и мне приснилось, что Потеряев не умирал: я поднялся к ним, Люся была на работе, он сидел в комнате, весь белый и невероятно, чудовищно худой, такой, каким я его видел в последний раз.
— Мне просто совсем очень плохо было, Тиханчик, — сказал мне Володя, — а потом вдруг стало легче. Кхэ!
Я проснулся от грохота на кухне: Гребешок обрушил на пол шкафчик с посудой и ревел:
— Значит, не бывает незаслуженных страданий? Вот ты как заговорил! Да я такую философию!..
Он не захлебывался, его голос, как всегда в таких случаях, изменился, звучал мощно и чуточку радостно. Зазвенело разбитое стекло. Я вскочил и бросился к нему. Но было уже поздно.