Повесть
Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 6, 2011
Алёна БРАВО
ПРОЩЕНИЕ
Повесть
Ганс пропал около полудня.
Перед этим ее “хэнди” как раз зазвонил в самый неудобный момент — она только что вошла в дом и, нате вам, обнаружила старика, как ни в чем не бывало расположившегося в гостиной: налил лимонад в ржавую кастрюлю для садовых удобрений (где только разыскал!), размочил там коробку из-под яиц и уже старательно жует ее. Выцветшие глазки жидкой голубизны, как эмалевое небо над башнями старинного Кайзербурга, струйка слюны стекает по морщинистому подбородку, — пришлось немедленно натягивать резиновую перчатку, чтобы вытащить у него изо рта куски картона, и на вызов она не ответила.
Мелодия “Beethoven fantasy” вскоре раздалась снова; звонила ее соотечественница Лада, родом из Витебска, предлагала поехать на сеанс какой-то гадалки, якобы внучки сибирского шамана, а вероятнее всего, очередной аферистки (бедные немцы! понаехало ж нас на вашу голову!): “Ты ж родилась в шестьдесят шестом, тебе кровь из носу надо, у тебя судьба закрыта, две шестерки на конце!” И когда Лариса, отложив, наконец, мобильник, вернулась в гостиную, чтобы дать Гансу его обычную дозу мелперона, старика там уже не было.
Заглянула в его комнату, голую, словно конура отечественного алкоголика, а не апартаменты баварского пенсионера, там было пусто, лишь старинное трюмо, — издевательски, как ей показалось, — мерцало выщербленной амальгамой. Но тут полуоткрытая входная дверь с прикрепленным к ней с внутренней стороны небьющимся зеркалом (по совету врача и прикрепили, мол, собственное отражение отвлекает больного от намерения покинуть дом), дверь, которую Лариса забыла запереть, все и разъяснила: пока она говорила по телефону, старик сбежал!
Бросилась на единственную улицу деревни; как бы прогуливаясь (главное — не привлекать внимания, живо донесут в больничную кассу, что “эта русская” плохо смотрит за больным), но все же достаточно быстрым шагом, прошлась мимо частных парадизов с алыми и золотыми тюльпанами, роскошными нарциссами, похожих на дорогие магазины светильников, где взяли и зажгли все лампы сразу, вот только расположены они по прихоти модного дизайнера не вверху, а внизу. Соседки усердно работали в палисадниках; их развеваемые ветром шейные платки напомнили ей поднимающих головы змей.
Старика на улице не было.
Пока шла назад, вспоминала вчерашнее: вернувшись из Эбенсфелда, застала Ганса у старинного трюмо — стоял, не зажигая света, тощие ноги в перекрутившихся кальсонах, майка напялена на свитер (одевался сам), свалявшийся пух на темени — словно мох на камне-кругляше, каких полно в округе. Стоял, вперившись в собственное отражение. Что он мог видеть там в темноте? Тронула за плечо — Ганс посмотрел на нее неузнавающе и снова обратился к зеркалу, провал рта без всякого выражения прошамкал: “Здесь холодно… нет еды… нет спичек… никого нет”, — именно так она поняла смысл его бормотания. Перед ней стоял безумец, который уже перечеркнул реальность ее существования, и она устало усмехнулась: может быть, ее в самом деле нет? Вот было бы замечательно! А через минуту раздались хриплые звуки, как будто скрежещет заезженная пластинка, это он запел: “Auf Wiedersehen… Auf Wiedersehen…”, даже правой рукой попытался кому-то в зеркале помахать как бы на прощание, а затем вытянул эту руку перед собой: “Sieg Heil!”, но не удержал равновесия и повалился бы на пол кулем, если бы она его не поддержала.
Она тогда отвлекла внимание больного от зеркала, поманив его сахарным печеньем (безотказное средство переключения реальностей, неизменно возвращающее Ганса в здесь-и-теперь), помогла улечься в постель, скормив ему вместе с печеньем двойную дозу мелперона. И задумалась — в который раз! — над тем, как прихотливо блуждает в лабиринтах прошлого помраченное сознание. Ей, конечно же, известно, что неуклонное стирание всех отпечатков реального мира характерно для болезни Ганса, в основе которой процесс прогрессирующей гибели нейронов. Впервые описанный Альцгеймером вид слабоумия весьма распространен здесь, в Германии; полгода назад умер их сосед Пауль, такой же утративший память старик, к тому же одержимый страстью к бродяжничеству, его брату-пенсионеру приходилось с ним нелегко. Ральфу тоже хватило бы хлопот с собственным отцом, если бы не она, Лариса. Время от времени погибающие нейроны Ганса, толчками прорывающие плотную пленку беспамятства, — так рыба выбрасывается на берег из отравленного водоема, — выносят на поверхность те или иные небьющиеся осколки. “Зиг Хайль…” Ну а ты чего хотела — чтобы он затянул “Вставай, страна огромная”?..
О том, как все начиналось, она знает по рассказам Ральфа. Когда Ральф Крауз, второй по счету законный ее супруг, привез сюда ее со Светкой, которую решил удочерить, Гансов маразм уже цвел пышным цветом, хищно расправляя свои лепестки цвета сумерек. Еще пять лет назад, говорил Ральф, Ганс был добродушным старичком с белым пухом на темени и младенчески ясным взглядом за стеклами очков. Все свободное время он проводил в курятнике: разведение кур было его страстью. На своем “фольксвагене” ездил в ближайший город, Эбенсфелд, где продавал яйца несушек знакомым пенсионеркам, с которыми коротал тихие вечера за чашкой кофе. Сумерки разума начались вполне безобидно: старик стал забывать дни рождения родственников и даты оплаты счетов. К вечеру забывал о том, что утром стригся в парикмахерской или сдавал у врача кровь на анализ; ближайшие дни кто-то словно аккуратно вынимал из ячеек, и лакуны памяти пустели. И пока Ральф описывал ей казусы, происходившие с отцом в банке и в супермаркете, она вспомнила о том, что древнегреческое слово “а-летейя”, то есть истина, буквально означает “отсутствие забвения”. Утратив память, неизбежно теряешь истину. К примеру, больной хворью Альцгеймера мгновенно забывает то, что было вчера, зато события, которые произошли полвека назад, предстают перед ним как никогда ярко. Он теряет способность складывать буквы в слова, даже если был первым учеником в школе, не осознает, когда к нему обращаются, перестает узнавать знакомые лица; ткань бытия, состоящая из привычек, расплетается, как прогнивший гамак, и человек проваливается в пустоту. В финале происходит распад всех навыков, остаются лишь примитивные рефлексы. Все это разъяснил им психиатр, на прием к которому они с Ральфом возили Ганса; и еще ей запомнилось, что разные проявления этой болезни носят неожиданно красивые греческие названия: агнозия, афазия, апраксия — три сестры, три антипода Мнемозины.
Ральф заметил странности в поведении отца, когда тот вдруг забыл рецепт соуса, который готовил уже лет сорок к воскресным блюдам, — готовил на старой электроплитке, потому что новая плита, слишком “навернутая”, с панелями выпуклых кнопок, которую Ральф купил в кредит, в свои сорок пять запланировав, наконец, жениться (то, что невесты еще не было в наличии, его не смущало), оказалась для старика слишком сложной. Потом обнаружилось, что Ганс запамятовал, как делается кофе; однажды он решил вскипятить на электроплитке молоко в пластмассовой чашке — запах во всем доме стоял еще тот, но старик его не чувствовал: как раз перед этим у него внезапно пропало обоняние. Когда же он стал ездить по центру дороги, не придерживаясь правой полосы и не реагируя на сигналы водителей, а потом оставил в Эбенсфелде “фольксваген” открытым настежь и отправился домой пешком, его пришлось отлучить и от машины. Именно тогда началась Великая Эпоха Ключей: Ганс переворачивал все в поисках ключей от “фольксвагена”, прятал связку от входной двери и почтового ящика, при этом, разумеется, тут же забывая, куда; ключи принимался искать Ральф, и этот поисковый зуд, как заразная бацилла, немедленно передавался любому, кто входил в дом. Ганс по двадцать раз на дню спускался в гараж, чтобы подергать за ручку дверцу машины, но однажды утром посмотрел на свой “фольксваген” с отстраненным любопытством натуралиста, как будто это — воссозданный для Мюнхенского музея природоведения скелет бронтозавра. О существовании агрегата, регулирующего степень обогрева дома газом, агрегата, который сам же и устанавливал четверть века назад, он как-то очень быстро забыл, а вот про печь и дрова помнил долго, и топил так, что в доме стояла настоящая Сахара. Это, естественно, злило Ральфа: ему заготавливать дрова. Если раньше Ганс ежедневно читал местную газету, то теперь просматривал только колонку с некрологами, а вскоре уже и не понимал, для чего нужен этот кусок бумаги с жучками-буковками. А в восьмидесятый день своего рождения (Лариса как раз оформила в больничной кассе ежемесячное пособие по уходу — теперь она считалась официальной Krankenpflegerin больного, то есть сиделкой) огорошил пришедшую на кофе соседку Алицию, на ее вежливое: “Сколько тебе исполнилось, Ганс?” торжественно возвестив: “Семнадцать!” — “Так тебе известно, как повернуть время вспять, Ганс!” — всплеснула руками соседка, но он, уже забыв о ней, жадно жевал пирог, испеченный новой сиделкой, — что-что, а аппетит у него всегда был отменный, даже булочки для завтрака она начала прятать, потому что все, неосмотрительно выложенное на стол, он съедал ночью, а утром забывал и требовал еще.
Алиция! Может быть, Ганс направился к ней — по инерции памяти, как в те годы, когда днями пропадал в курятнике, а яйца несушек продавал соседке по сходной цене? Она бросилась через живую изгородь к дому, успела даже позвонить в дверь, когда вспомнила (нет, все-таки уход за сумасшедшим влияет и на ее разум), что Алиция вчера вылетела в Вашингтон на похороны единственного сына, гражданина США, который подорвался на мине в Ираке. И когда в дверь высунулось заспанное, но даже в таком виде неизменно плутоватое лицо Отто: “Что случилось? Нужна помощь?” — она уже поняла, что Ганса здесь нет, но на всякий случай спросила, даже по предложению хозяина вместе с ним обошла дом сзади и заглянула в сад. Отто считал необходимым делать серьезное лицо, наверное, из-за Майка (а сам при этом так и шарил глазами по ее груди, ногам), хотя было совершенно очевидно, что ему плевать на этого Майка, который так и не смог простить матери развода с его отцом-американцем, а когда Алиция вернулась в Германию, где вторично вышла замуж, навсегда прекратил отношения с ней. Подробности о жизни сына Алиция узнавала через частное детективное агентство (которому, кстати, платила немалые деньги): стал военным психологом, менял места службы, отправился в Ирак, между прочим, добровольно. Нелепая его смерть должна жечь жестокосердную мать каленым железом пожизненно — естественно, с точки зрения покойного (стоп, может ли у покойного быть точка зрения?). Но она, супруга Ральфа и сиделка Ганса, давно посвященная соседкой во все ее тайны, уж она-то знала, о чем на самом деле рыдала Алиция за три часа до отлета самолета: плутоватый Отто во время командировки в Прагу спутался с молоденькой чешской проституткой (которая взяла его тем, что “голосовала” у дороги в длинной норковой шубе и сапогах-чулках на голое тело) и, по слухам, даже прижил с нею младенца. Сына Алиция не видела пятнадцать лет — могла ли она, если вдуматься, искренне плакать о незнакомом бородатом мужчине, который ничуть не был похож на двенадцатилетнего мальчика, оставленного ею в Америке? Годы идут, и ничья смерть уже ничего не в состоянии доказать.
Как и ничья жизнь. Ее, Ларисы Вашкевич-Крауз, в том числе. Да и была ли она у нее, жизнь? Разумеется, была, вполне беспросветная, как на ее взгляд. Только вот в ее родной стране, где привыкли к сверхопыту боли, а страдание измерялось такими масштабными катаклизмами, как война, репрессии, Чернобыль, ее отдельно взятое несчастье никого не впечатляло да и вообще мало что значило. Школа в райцентре, крикливые лозунги и яйцеподобные гипсовые головы вождей — от этого фантастического существования мозг защищался абсолютно реальной утратой зрения: так запотевало зеркало в ванной комнате, — стоило включить слишком горячую воду, и в нем уже нельзя было ничего разглядеть, разве что изобразить на влажной поверхности фигуру из трех пальцев. Или плакатный профиль трех создателей “великого учения” — трехголового существа, которое смотрело из всех школьных учебников и размножалось, очевидно, простым делением: только таким малозатратным способом можно было наплодить столько уродливых близнецов. “Ты должна носить очки и сидеть на первой парте”, — она и сидела за первой партой в уродливых очках с черной оправой, девочка Дай-Списать, но зрение все равно продолжало падать… Ну а что там было дальше-то, а? Да известно что: вуз, метры печатного текста, которые можно было запросто расстелить наподобие “дорожки”, — ага, ковер-самолет, транспортировавший их, усердных зубрилок научного, якобы, коммунизма в страну, которой на самом деле, естественно, не существовало, а существовало другое: вечная нищета, мокрые ноги, обернутые газетой (спасибо, мать научила) все с теми же красноречиво констатирующими факт всеобщего и полного процветания текстами, — мокрые ноги в протекающих, еще материных сапогах… Доучилась-таки до диплома и до комнаты в общежитии; в качестве приложения — мат пролетарских соседей за стенкой, а потом и замужество, и скоропостижная кончина надежды, что все у нее теперь будет “как у людей”. Зрение между тем снижаться продолжало, как будто ее изобретательный мозг старался поскорее размыть картинки, что ему показывали, — дабы выжить самому, не сорваться в истерику с резанием вен (как соседка по общежитию) или банальный психоз.
А картинки-то были одни и те же, привычные, как штамп в паспорте, как захезанный павильончик под окном с надписью “Пиво-Воды”: муж, “патриотично” пропивающий зарплату с алкашами с родного завода; болезни, Светкины и ее, загаженные лазареты с притаившимся наподобие лох-несского монстра неуловимым внутрибольничным стафилококком, произвол люмпенов от медицины с их животным чутьем на чужую беззащитность: неопохмеленные санитарки с одинаковыми “фонарями” на синюшных физиономиях распахивают настежь дверь единственного на весь этаж сортира со сломанной защелкой, не обращая внимания на то, есть ли кто внутри. Смерть матери от инсульта, перед этим — ее гниение заживо в переполненном коридоре, где интимность попрана, нет уже ни мужчин, ни женщин, лишь бесполые существа, как перед печью крематория. Муж между тем допился уже до того, что проигрался блатным (тогда, в середине девяностых, уголовники чувствовали себя вольно), и мрачного вида бугаи в наколках молча вынесли из квартиры телевизор, мебель, ее и Светкины вещи. И, наконец, финал — муж, повесившийся посредством брючного ремня на трубе батареи отопления в их пустой, хоть в футбол играй, однокомнатной квартире.
Вот тогда, после вторых за год похорон, лежа ночами без сна, Лариса и поняла, что потеря зрения спасала ее от потери рассудка: ее “я” инстинктивно пряталось в кокон слепоты, чтобы не видеть, а жизнь насильно разверзала ей вежды, — нет, отрезала веки! — и вот она теперь воспринимает мир оголенной сетчаткой, как, наверное, воспринимали Солнце буддийские мистики, которые сами проделывали над собой эту изуверскую операцию, чтобы сон не отвлекал их от поисков Абсолюта. Но мистики, надо отдать им должное, делали это как раз для того, чтобы прозреть; она же, выходит, стала слепой по собственному желанию — ну и открытие! — и даже долго, очень долго прикрывала глаза руками, чтобы сохранить свои иллюзии. Но жизнь, как палач, заставляющий глядеть на пытки близкого существа, отдирала ее руки от ее же органов зрения, — вовсе не из вредности, не из скрупулезного садизма, не из желания запереть ее в психбольницу с диагнозом “эндогенная депрессия”, а чтобы, наоборот, спасти. А может, даже вовсе не ради нее, тридцатитрехлетней наивной дурищи с типичным национальным комплексом многотерпеливицы, она, жизнь, выкладывалась (кому мы, отработанный биоматериал, интересны-то?), а, как водится у природы, о “подрастающем поколении” заботилась. И, через несколько лет обнаружив у дочери наследственную миопию, она не стала ждать худшего и по совету ушлой подруги, ни на что особо не надеясь, отправила свою анкету в брачное агентство. “Мы подберем вам состоятельного иностранного супруга” — вот и подобрали, и на что ей, собственно говоря, жаловаться? А когда она узнала, что Ральф, заботясь о здоровье, совершает утренние пробежки и вообще не употребляет алкоголь, этот единственный аргумент поставил точку на всех ее сомнениях.
Однажды — было это вскоре после приезда в Германию — она отправилась в магазин за порошком для ручной стирки. На полках стояли десятки пакетов, коробок, бутылей, упаковок любого размера, цвета, консистенции и запаха, эпатирующих зрение яркостью красок и характеристиками содержимого, — но все, абсолютно все предназначались для автоматических стиральных машин! Разумеется, была такая машинка и у Ральфа, но… уроженка страны, где прачки в недавнем прошлом в основном занимались тем, что управляли государством, а потому заботиться о чистоте белья было некому, она не умела пользоваться чудо-автоматом, боялась сломать… И сломала-таки в первый же раз, когда, наконец, отважилась положить туда свое белье, к которому сама применяла дипломатичный эвфемизм “со стажем”, — было не до смеха, когда машина выплюнула ошметки, а металлическая “косточка” от корсета попала в барабан, и раздавшийся вслед за этим дикий скрежет заставил даже Ральфа вывернуть чашку с горячим чаем себе на колени. Лариса никогда не забудет лицо мастера, который был неотложно вызван, этого от рождения цивилизованного немецкого мастера, которому и в голову бы не пришло подковывать блоху, зато свои прямые обязанности он привык выполнять со знанием дела, — держа в руке извлеченный из барабана обломок, он вежливо и вместе с тем потрясенно вопрошал: “Что это может быть?!” Вот в этот момент она и поняла, что глубина пропасти, разделяющей — даже в мелочах, и в первую очередь именно в мелочах! — две цивилизации, умудрившиеся параллельно сосуществовать на стыке тысячелетий на евразийском континенте, сводит к нулю любую возможность взаимопонимания. Ну что тут поделать: ни у ее матери, фабричной рабочей, ни у нее самой отроду не было стиральной машины-автомата, потому и пришла она в магазин за обычным порошком… Продавец, которому робко высказала свою просьбу, вытаращил на нее глаза и развел руками.
Выйдя из магазина на мощеную улицу — камни под ногами были такими чистыми и гладкими, словно их вымыли нежнейшим детским шампунем, — она села на скамейку напротив огромного куста роз, глядящих вокруг с достоинством коронованных особ, — цветы на жалких клумбах ее провинциального городка пропитаны страхом, что их истопчут, вырвут с корнем, уничтожат как класс, и от этого стараются казаться мельче, незаметней, приниженно сжаться в комок, как и люди в том городе, — даже цветы понимают, где им выпало родиться! Разве ее мать не могла прожить совсем другую жизнь? Полдня она тогда проплакала о матери, замордованной каторжными бытом, и решила, что ради Светки, да, только ради дочери она, Лариса Вашкевич, с ее такой неудачной (черт знает, почему!) “женской судьбой”, станет терпеть маразматические выходки Ганса, не более страшные, чем безобидные номера детсадовского утренника в спецгруппе для даунов — по сравнению с тем, что она испытала дома.
Впрочем, бывали у Ганса и моменты ясности, когда болезнь переставала наваливаться на его мозг, как медведь на заплутавшую в малиннике бабу (между прочим, их соседка Алиция, просвещенная европейка, до сих пор полагает, что на родине Ларисы, в России (“Я из Беларуси”, — привычно поправляет она Алицию) медведи разгуливают прямо по улицам вместе с обутыми в лапти аборигенами). Тогда Ганс искренне радовался ее присутствию в доме и даже делал маленькие подарки: проснувшись утром, она находила на тумбочке стыдливо положенный с краю букетик маргариток, или завернутую в тончайшую душистую бумагу брошь, или золотистую круглую жестянку с надписью “Danish Butter Cookies”, жестянку, которая сама по себе являлась шедевром, а уж лежавшее в ней разнообразнейшее сookies, то есть печенье, по виду и вкусу и вовсе, на ее взгляд, не предназначалось для простых смертных. Он хвалил приготовленный ею обед, расспрашивал о доме, о местах, где родилась. Однажды назвал ее Зосей… “Ганс, почему — Зося?” Он не расслышал, или притворился, что не слышит, а затем спросил, бывала ли она в… и назвал небольшой белорусский город. Разумеется, бывала, ответила она, там жила ее бабушка. “О, бабушка!” А знает ли она такое место за городом, там военный аэродром, а рядом лес и овраг… Разумеется, знает. Аэродрома давно нет, там теперь построили санаторий для ветеранов войны. “О, санаторий? Для ветеранов?” — как будто бы удивился Ганс, и она подтвердила: да, санаторий. И добавила, вспомнив: там рядом мемориал. На этом месте во время войны были расстреляны евреи, много евреев, восемь или десять тысяч… и осеклась. Тут он закрыл глаза, показывая, что разговор окончен, а через минуту затянул хриплым фальцетом: “Im Namen des Vaters, des Sohnes und des heiligen Geistes… Amen… Auf Wiedersehen… Auf Wiedersehen… Morgen um 9 Uhr gehen wir nach Hause, nach Hause, zu meiner Mutter…” Поняв смысл, она решила, что он пытается вспомнить одну из песен, которые пели немецкие солдаты на минувшей войне, но подтвердить достоверность ее догадки не мог теперь никто.
Внезапная мысль о том, что Ганс, может быть, и в самом деле вернулся домой и прячется теперь в углу за дровами, заставила ее быстро взбежать на крыльцо, заглянуть в рабочую каморку, где хранятся дрова, находятся печь и газовый агрегат… Вскоре после разговора о белорусском городе у него и началось. Старик принялся по ночам перетаскивать дрова из каморки к себе в постель. Но если бы только дрова: не включая света, в полной темноте двигал мебель, вытряхивал ящики из тумбочек, выбрасывал одежду из шкафа, срывал белье с кроватей — своей и покойницы Эльзы, переворачивал стулья, распахивал настежь окна, так что все горшки Ральфа с геранями оказывались на полу. Делал все молча, агрессивно отталкивал ее успокаивающие руки. Иногда, проделав все это, ложился спать, а утром — сама невинность! — возмущался, что Ральф и соседка будто бы сговорились и учинили в его комнате этот “унорднунг” (нойе орднунг, новый порядок — выбрасывала ее растревоженная память, она даже удивлялась сама себе: надо же, для скольких еще поколений немецкий язык останется связанным с тем оккупационным neu Оrdnung’ом?). Налили воды в его кровать, продолжал свои бредовые обвинения Ганс, и было бесполезно объяснять, что это он страдает недержанием; однажды, увидев в окно соседку, объявил той, что “в следующий раз” заявит на нее в полицию. Пришлось убрать из его комнаты все лишнее, превратив ее в подобие карцера или палаты для буйнопомешанных, разобрать и унести кровать Эльзы, спрятать скатерти, покрывала, отказаться даже от настольной лампы в металлическом корпусе, которую больной с необъяснимым раздражением регулярно швырял на пол. “Вот оккупант проклятый”, — вполголоса ругалась она, впрочем, беззлобно, подбирая лампу. Выкрутили и ручку с оконной рамы, но это было уже позже; а тогда, в одну из безумных ночей, устав наблюдать, как он городит поленницу дров на подушке, она подошла, тронула за плечо: “Ганс, что ты делаешь?” — но он даже ухом не повел, вероятно, потому, что в дополнение ко всему был почти глухим, а пользоваться слуховым аппаратом не хотел: тот постоянно звенел — нарушение контакта — и для того, чтобы старик слышал, ей пришлось бы все время придерживать у него в ухе аппарат, — занятие, от которого она в конце концов отказалась. Поэтому свой вопрос ей пришлось повторить несколько раз: “Что ты делаешь?” Палец с изъеденным грибком ногтем ткнул в зеркало: “Они наступают!” — “Кто, Ганс?” — “Русские! Их много! Нужно спрятаться…” — “Это же зеркало, Ганс, а в нем просто наши отражения!” Но объяснять ему это было все равно, что плевать против ветра.
А однажды он поразил ее тем, что во время грозы, услышав громовые раскаты, забился в угол каморки, накрылся с головой плетеной корзиной для белья, и когда она пришла за ним, пытался и ее усадить под корзину, выкрикивая при этом полную бессмыслицу. Перерыв разговорник, она не нашла ничего похожего, и только вечером Ральф, все же читавший кое-что о войне, объяснил, что сталинским органом немецкие солдаты называли советские реактивные установки, — она, тоже кое-что читавшая и имевшая по истории, а как же, пятерку, догадалась, что речь идет о знаменитых “катюшах”. Вот так она, сиделка, училась понимать своего больного…
Именно тогда он начал разговаривать с зеркалом у себя в комнате — на остальные почему-то не реагировал. Днем, поднявшись по лестнице на второй этаж и не найдя ее там (хотя она сидела тут же с вязанием или книгой), он отправлялся к себе, к старинному трюмо, и вскоре оттуда уже доносились скрипучие звуки заезженной пластинки. По крайней мере, у Ганса появился собеседник, шутил Ральф, да и она первое время была довольна, что больной не пристает к ней с разговорами. Ганс же настойчиво пытался пригласить “старика из зеркала” за обеденный стол, тайком относил “ему” то стакан лимонада, то яблоко, а однажды обезоруживающе выложил на трюмо все копеечное содержимое своего кошелька. Тогда-то до нее дошло: он окончательно утратил представление о собственном возрасте и действительно считает себя семнадцатилетним.
А вскоре — этот день Лариса помнит хорошо — она застала больного, рассказывающим зеркалу о войне: Ганс — солдат, молоденький рядовой, говорил он о себе почему-то в третьем лице, едва успел прибыть в рейхскомиссариат Остланд, как началось отступление, это настоящая Hцlle, вот именно — ад, он все время молится, чтобы его ранили, потому что хочет к маме… А когда он, коверкая, произнес название с детства хорошо знакомого ей города, она не могла больше обманывать себя: да, все так и было — не случайно он тогда расспрашивал ее, и про аэродром знал точно… Внутри у нее словно что-то оборвалось. Она вдруг поняла, что может означать тот неровный продолговатый шрам от ожога, который она видела у Ганса под левым плечевым сгибом: на этом месте наверняка раньше была татуировка — так называемая боевая руна Тюра, бога войны, символ непримиримости к врагам. Символ… для кого? Ясное дело, для эсэсовцев — именно в СС принято было делать такие татуировки! В тот же вечер она приступила с расспросами к Ральфу и получила ответ: да, неохотно признался муж, отца забрали в Вермахт в мае сорок четвертого и направили на Восток, я ничего не хотел говорить тебе раньше, потому что знал, что это будет тебе немного неприятно. “Немного неприятно?!” — повторила она. “Не стоит драматизировать, шла война. Отец всего два месяца прослужил в тыловом гарнизоне где-то недалеко от Минска, потом был тяжело ранен при отступлении, и война для него закончилась”. — “Но этот шрам у него на плече… такое впечатление, что он пытался удалить метку, как делали те, кто служил в СС… выжигали, выводили парами кислоты, снимали кожу, потому что боялись попасть в лагерь для интернированных эсэсманов…” — “У тебя богатое воображение. Отец никогда не рассказывал про этот шрам… не знаю, откуда он… но Ганс совершенно точно не служил в СС! Ты слишком впечатлительная, все твои проблемы — от коммунистического воспитания!” Несколько ночей после этого она лежала без сна, и требовательный зов старика, громкий, как боевая труба, отлично слышный даже на втором этаже, где она спала, зов, который раздавался обычно около четырех, опережая все утренние звуки деревни, заставал ее с мокрым от слез лицом.
Кривляние Ганса перед зеркалом больше не казалось ей забавным. А вскоре и Ральф перестал усмехаться: если днем “старик из зеркала” виделся Гансу миролюбивым, то по ночам трансформировался во врага, и больной ставил на уши весь дом. Пытался задрапировать недавнего “друга” полотняной скатертью, срывая ее со стола в гостиной (при этом вся посуда оказывалась на полу); баррикадировал проход к зеркалу перевернутыми стульями, корзинами с бельем, но чаще всего приволакивал все те же дрова из рабочей каморки. Вот тут-то и пришло время врезать новые замки в кухне и гостиной — ключи от большинства комнат были давно утеряны, — но дверь в каморку, проходную в туалет, запереть было нельзя.
…“Тише! Ступай осторожно! — Ганс хватает ее за руку, едва не выкручивая запястье. — Чтобы не нарваться на мины! Видишь следы?!” — “Ганс, отпусти руку! Мне больно!” — “Смотри же! — он тащит ее к окну (жалюзи со стороны улицы спущены, в стекле — его и ее отражения: старик в пижаме с всклокоченным редким пухом на темени и стройная девушка с длинными светло-русыми волосами, ночное окно скрадывает возраст — ее, но не его). — Они там, там! О, да у них пулемет! Падай на землю! Шнеле! Сейчас начнут стрелять!” — “Ганс, прекрати!” — “Фельдфебель приказал мне рыть окоп… Знаешь, как было трудно? В земле здесь одни корни! Но я справился!” Да уж, справился: проход к окну надежно забаррикадирован креслами из гостиной, двумя матрасами — все перевернуто и сдвинуто на середину комнаты. Больной вдруг садится на пол, его настроение меняется. По лицу текут слезы: “Я не хочу воевать! Я никого не убивал! Давай сбежим отсюда вместе…” Старика едва удается успокоить и уложить на диване в гостиной. Ральф вполголоса ругается: все это ему надоело. Через полчаса снова грохот, хлопанье дверей; на этот раз Ральф даже не выходит из спальни. Она обнаруживает больного в постели: он “спрятался” — натянул на голову простыню. Его лицо, в размытых пятнах старческой пигментации, как размазанная по тарелке гречневая крупа, светится от сознания добротно сделанной работы; он хочет, чтобы его похвалили и погладили по редкому пуху на темени, который сейчас стоит дыбом. “Скоро начнется бомбежка! — приглашает он ее разделить радость. — Я вырыл надежное укрытие! Русише штука нас не достанет!” На кровать навалена одежда, сверху громоздится каток для глажки белья, который со времен Эльзы ржавеет в кладовой (а он тяжеленный!), дрова… “Ганс, какое укрытие?! Война давно кончилась!” — “А? Кончилась?”
Только тогда Ральфа по настоящему и пробрало: строя по ночам свои “укрытия”, Ганс везде включал свет — а за электричество надо платить! Еще бы, Ральф даже новогодние открытки покупает летом, когда они стоят всего евро, а не четыре, как в декабре. “Нужно подсчитать расходы! Боюсь, в конце концов, дешевле будет сдать его в дом престарелых!” Вот именно — сдать. Это было как раз то, о чем Лариса теперь мечтала. Потому что не хотела ухаживать за бывшим немецким солдатом, воевавшим у нее дома. И еще потому, что хотела, наконец, убедиться: их с Ральфом брак — все же не сплошная бухгалтерия. Ибо в минуты депрессии полагала, что Ральф обеспечивает ей крышу над головой и статус пребывания в стране исключительно из-за того, что она экономит его деньги, присматривая за Гансом. Как выяснилось, женившись на ней, Ральф сделал дальновидный шаг: иметь жену-белоруску дешевле, чем платить домработнице и сиделке; скажем, сиделка из Прибалтики потребует от трехсот евро (а с таким тяжелехоньким пациентом — раза в полтора больше). Отдать же Ганса в дом престарелых слишком накладно: пришлось бы расстаться с пенсией старика и частью собственного дохода. То есть как все-таки женщина, она желала получить доказательство того, что их союз с Ральфом зиждется не на безумии Ганса в качестве единственного фундамента.
Но куда, хотела бы она знать, подевался сейчас этот “фундамент”?
От того, что нелепое сегодняшнее происшествие началось со звонка Лады, она не придумала ничего лучшего, как набрать ее номер, заранее раздражаясь от манеры Лады говорить — деланно-лениво позевывая, растягивая неестественно алый рот (стойкая отечественная привычка — местные не употребляют косметику), — но в трубке раздалось “временно недоступна”. Ах, да, Лада ведь отправилась к той якобы внучке сибирского шамана и, конечно, выключила мобильник! Тут же ей вспомнился другой разговор с Ладой, после поездки в Кульмбах, в замок Плассенбург, где они сподобились посетить самый крупный в мире музей оловянных фигур. Устав от однообразия батальных сцен, от всех этих древних кельтов, римских легионеров, тевтонских рыцарей, английских мушкетеров, викингов, наполеоновских гвардейцев и прочих двоюродных братьев стойкого оловянного инвалида, она пригласила Ладу в кафе и после глотка “Чибо майлд” неожиданно выложила то, что мучило: “Ганс воевал в Белоруссии, представляешь?!” — “Ну и что? — искренне удивилась Лада, натуральная блондинка с зелеными глазами, одетая по-отечественному, то есть с вымученной тщательностью: блузка со стразами, туфли на шпильках, броский макияж, — никакая, между прочим, не Лада, а всего-навсего Людка, через работающую в областном загсе тетку поменявшая одну букву в имени, чтобы враз стать маняще-загадочной. — Это же хрен знает когда было!” — “Он видит себя солдатом, все время бредит про войну!” — “А тебя это волнует?” — пожала плечиком Лада.
Люде-Ладе — удвоение, в котором Ларисе почему-то слышится “людоедство” (и еще: “прелюбодеяние”) — Люде-Ладе всего тридцать. Десять лет разделяют их — пропасть, через которую невозможно перекинуть мост. Все же она тогда призналась соотечественнице, что если Ральф не сдаст старика в дом престарелых, она уйдет, бросит все к чертовой матери, снимет квартиру, найдет другую работу или вовсе уедет домой — но как оставить тут Светку? Как будто она, Лариса, не понимает, что за избирательностью ее внутреннего зрения, за лукавством Мнемозины, поворачивающей калейдоскоп с цветными стеклышками таким образом, что перед глазами всегда оказываются самые мрачные, прячется тоска по родине! “У тебя самой крыша поехала, — спокойно констатировала Лада, отправляя в рот кусочек вишневого десерта. — Тебе государство платит за то, что за маразматиком смотришь?” — “Ну и что с того?” — “Сколько?” — “Двести в месяц”. — “Мало. Подавай на вторую степень по уходу, раз он у тебя такие финты выдает. Когда он ночью опять все разгромит или перед зеркалом “Хайль Гитлер” сделает, быстренько хватай фотоаппарат и снимай, потом отнесешь в больничную кассу: так и так, посмотрите, господа хорошие, что наш пациент вытворяет. Можешь и на моральный ущерб сослаться, это тоже хорошо продается. Мол, ты белоруска, тебя все это травмирует. У немцев комплекс вины из-за той войны, они готовы всем на свете компенсацию платить. Будешь получать четыреста евро — конечно, не шикарно, но…” — “Да дело не в деньгах…” — “А в чем?”
Понимая уже, что напрасно затеяла этот разговор, она — скорее, не Ладе, а самой себе — попробовала объяснить: когда ее бабушка с тремя детьми пряталась в болоте, по пояс в ледяной жиже, а полицаи из айнзацгруппы и немецкие солдаты, предварительно запустив в деревню красного петуха, прочесывали лес, метр за метром, и у каждого солдата на поясе висел котелок (бабушка потом всю жизнь не могла слышать ритмичное звяканье ложки о металлическую посуду), самый маленький вдруг начал плакать, и она сунула ему грудь; но ребенок продолжал пищать, а она все пихала и пихала ему в рот грудь, пока тот не замолчал окончательно, как оказалось — задохнулся. “Зато мой отец и его брат благодаря этой пустой, без молока, груди, оказавшейся все же достаточно увесистой, чтобы пресечь дыхание двухмесячного существа, остались живы. Документы отца сгорели в хате во время той облавы, а метрики умершего младенца чудом уцелели. Живой прожил жизнь по документам мертвого. В моем отчестве — имя мертвеца, который не мог иметь детей, потому что сам умер в возрасте крохи. И теперь, когда кормлю и переодеваю Ганса, я все время думаю: а вдруг он был в том лесу?” — “Ты что это — серьезно? Совсем отъехала? — поразилась Лада. — При чем здесь твоя бабушка? Я вообще не пойму, какого хрена загружаешь. Если уж надумала уходить от Ральфа, так и скажи. Согласна с тобой, бабла у него маловато… — Лада наклонилась к ней и понизила голос. — Я тут с одним немчуренком из Ганновера в Сети познакомилась, кру-у-утизна! Видно, свалю я от Эдвина, но пока — молчок. Уже договорились с Германом на пару квартиру пятикомнатную снимать. Но я ж умная — свою часть квартиры буду оплачивать сама, чтобы не лишиться алиментов, хе-хе, от бывшего супруга!” Лада откинулась на спинку стула, вынула ментоловую сигаретку. “Люблю мечтать… эх, если бы вдруг подвалила куча бабок… я бы купила себе домик на греческом острове… а ты?” — “Я бы оплатила учебу в университете Светке и… поставила на месте той сгоревшей деревни камень…”
Вспомнив выражение красивого личика Лады после тех ее, Ларисы, слов — соотечественница смотрела на нее с брезгливым сочувствием, как на слабоумную, — она отбросила мобильник в сторону. Ну, давай же, напряги мозги, где может быть старик, где? Пальцы мелко дрожали. Придется, видно, как ни крути, обращаться в полицию, хоть здешняя полиция внушает ей прямо-таки генетический страх. Вдруг она вспомнила, что сегодня — девятое мая, и сразу же увидела в почтовом ящике местный журнал на русском языке: журнал, издаваемый бывшими аутохтонами СССР, приходил с немецкой точностью на девятый день месяца. Сначала механически, а потом с любопытством принялась искать на страницах материалы, посвященные той войне. Пролистав наскоро весь добротный глянец, заглянула в рубрику “Май много лет назад: хроника месяца” (не может быть! хотя бы здесь, одной строкой!), отыскала сегодняшнее число и с возрастающим изумлением прочитала, что 9 мая 1964 года во главе американского хит-парада оказался “великий Луи Армстронг с песней “Hello, Dolly””. И все… В этот день, с точки зрения редакции эмигрантского журнала, в мире не случилось больше НИЧЕГО, достойного упоминания. Но вот ведь даже коренные немцы о той дате не забыли, раз вежливо терпят на сей земле обетованной господ-эмигрантов, облеченных, как в доспехи, в хорошо финансируемый статус “жертв фашизма”…
Она перевернула страницу. Далее была напечатана история нашего соотечественника, щедро проиллюстрированная его же фото в стиле “ню”. “24-летний Александр в результате 35 операций, сделанных на протяжении двух лет, превратился в Александру, произведя полную смену пола! Теперь 9 мая, день своего окончательного “чудесного превращения”, Шура празднует как день рожденья. Александра восстала против природы — и победила!” Ниже следовал рассказ о том, как на пару с другим транссексуалом “ребята-девчата” зарабатывали деньги на операцию: тариф на секс-услуги был немалый — 500 евро в час. “Не удивительно, что клиентами Александра являлись люди известные: политики, адвокаты, телеведущие”. Из опубликованного следовало, что теперь Шурик-Шура добивается сочувствия со стороны окружающих к таким, как он, узникам “душевного гетто”.
Вот такое нынче содержание у понятия “гетто”… Да и слава богу, что только такое! Время идет, и даже самая страшная боль покрывается коркой забвения. Тут только она заметила, что произносит эти слова вслух, говорит их своему отражению в зеркале — ну чисто как Ганс! — и села на кровать, закрыв лицо руками. Что ж поделаешь, если всякое новое поколение стремится избавиться от памяти о прошлом, как от старой рухляди, вот как они с Ральфом вынесли в кладовку неуклюжий, послевоенный еще каток для глажки белья. Личная память, которая есть, в сущности, набор опытов, у молодых пуста, как незаполненный лазерный диск. Насколько продуктивнее человек проживал бы свою жизнь, если бы рождался by default — вот именно, по умолчанию! — с записанными в мозгу копиями файлов из ресурса коллективной памяти. Будь это возможно, человечеству хватило бы одной-единственной войны, которая стала бы последней. Увы, никто не может воспользоваться чужой памятью. И не хочет. Недавно она узнала, что спустя 60 лет после Холокоста жители баварского города Дахау выступают за закрытие мемориала, созданного на месте бывшего нацистского концлагеря. А дома, расположенные в непосредственной близости от труб крематория, дымивших во время войны днем и ночью, считаются сейчас первоклассной недвижимостью, поскольку прилегают к тихим зеленым районам. И живущих в тех домах не мучат ночные кошмары. Да и сам город Дахау в местной прессе упоминается в основном благодаря тамошнему борделю, где трудятся особенно сострадательные проститутки: после отмены государственной дотации пенсионерам на Рождество жрицы любви вручили обитателям дома престарелых “Friedrich Meinzolt” по €25, сообщили газеты. А она, по-видимому, действительно страдает клинической впечатлительностью… Как сказала Светка: “Мать, история полна ужасов, взять хоть древних ацтеков — вырывали сердце у живых пленников, чтобы принести его в жертву, это покруче Маутхаузена! Между прочим, сердце они называли драгоценным кактусовым плодом Орла, а умирающего в страшных муках пленника — Орлиным человеком. И вообще, у тебя застревание аффекта”. — “А у тебя?” — хотела она спросить, имея в виду известно что, но сдержалась, всегда боялась обидеть дочь (выросла, считай, без отца), которая, кстати, вполне удачно вписалась в здешнюю жизнь: закончила языковые курсы, нашла работу официантки, поступила в университет на психолога — все сама, умница! — сняла квартиру вдвоем с переселенцем из Казахстана. А уж как она радовалась успехам дочери — да ради этого готова была терпеть и не такое, что там выходки старого маразматика и мелочность Ральфа, косые взгляды соседей и тупость эмигрантов. Через полгода выяснилось, что Светкин Генрих, как здесь говорят, швуль… И это еще полбеды, а несчастье в том, что девочка все равно любит этого типа и продолжает жить с ним. И она, мать, не может ничего ей посоветовать, потому что на животрепещущую тему “Как строить семейную жизнь с гомосексуалистом” им не читали лекций ни в школе, ни в университете.
Впрочем, дочь и не спрашивает у нее совета, вполне самостоятельно подводя концептуальный базис — психологиня, а как же! — под свою (его) проблему: “Пойми, после той войны у немецких и наших мужчин нет энергии, необходимой для проникновения в чужое тело, они слишком выложились, ведь это одно и то же — пенисом или штыком, убить или зачать, одна и та же энергия, только с обратным знаком…” — “Ну да, твой Генрих навоевался, вся грудь в орденах…” — “Дело не в нем лично! Мужчины расхотели заниматься сексом. Возьми отца: сексу он предпочитал алкоголь, потому что энергетически это менее затратный способ достичь нирваны”. — “Оставь в покое прах своего отца…” — “Нет, ты дослушай! Зато женщины накопили огромные запасы энергии, и куда им ее девать?” — “А я почем знаю?” — “Выходят замуж за папуасов, азиатов, афро-американцев, монголо-китайцев, потому что те их трахают!” — “Прекрати выражаться при матери! Это только наши выходят — потому что дуры. Немки ни за каких папуасов не выходят”. — “Зато немки покупают искусственные члены марки “Индийский слон” и мужчин-кукол, ты зайди в секс-шоп…” — “Так что, ты теперь будешь спать с “Индийским слоном” до конца жизни?” Дочь не разговаривала с ней неделю, и прощения просила, конечно же, она, хоть и была в том споре права: ну и поколение — во всем готовы обвинить войну!
Боже мой, она сидит тут над глупым журналом, а Ганс, может быть, валяется сейчас где-нибудь на трассе с размозженной головой! Трясущимися руками она набрала номер Светки, и дочь, слава богу, ответила сразу же. Ее всегда успокаивала Светкина рассудительность. И сейчас девочка, мгновенно вникнув в ситуацию, сказала: “Мать, не дергайся. Рассуждай логически. Он представляет себя молодым, так? Что он тогда делал? В смысле, после войны?” — “Женился, растил детей”. — “А потом?” — “Похоронил жену. Построил дом для Аннелизе”. — “Вот и сходи к Аннелизе, может, он там”. — “Неужели ты думаешь, что Аннелизе не привела бы его сама?” — “Но ты же знаешь Аннелизе”, — заметила Светка, и это было ох как резонно.
Аннелизе, старшая сестра Ральфа — как, впрочем, и младшая, Барбара, — давно не поддерживали с отцом и братом никаких отношений, даже не здоровались. Раздор в семье начался с дележки имущества между совершеннолетними детьми и отцом; разгорелась настоящая война за дом, в котором живет теперь Ральф, и хотя сестры были замужем и имели свои дома, они потребовали, чтоб Ральф и Ганс выплатили им их долю. Аннелизе еще и отхватила половину участка, где стоит ее новый, построенный с помощью Ганса дом, поэтому теперь они соседи. При подписании договора предусмотрительные сестры ввели пункт, что за Ганса отвечает Ральф и несет все расходы, в том числе лечение, пребывание в доме престарелых, похороны и уход за могилой. В документе четко прописаны пределы сыновней любви: Ральф предоставляет отцу горячее питание один раз в день. Специальным пунктом оговорено, кто именно высаживает цветы на могиле матери: это предписывалось делать Ральфу, а если цветы вдруг вздумается посадить сестрам, то он обязан оплатить эту услугу наличными. Теперь цветы на могиле (а иногда и целые композиции, например, на Пасху) высаживает она, жена Ральфа. Аннелизе, домохозяйка, навещает Ганса один раз в год — на день его рождения. Приносит пачку печенья. Во все остальные дни она, избавляясь от лишнего веса, ходит на променад, нарезая круги вокруг деревни, как минимум трижды проходит мимо отцовского дома, но при этом ни разу не зашла проведать старика. А бездетная Барбара, живущая в Эбенсфелде, удочерила девочку из Румынии и усиленно занимается благотворительностью: руководит общественной организацией, собирающей одежду для сирот из бывших социалистических стран, раздает интервью газетам. Своего отца она не навещает даже в день рождения. Утонченное, цивилизованное, юридически узаконенное свинство — в отличие от вахлацкого восточноевропейского…
Она перебежала через двор и уже совсем было собралась постучаться к Аннелизе, но вовремя отдернула руку: та может написать жалобу, и тогда за плохой уход за больным ее, бесправную, в сущности, эмигрантку, хоть и жену немецкого гражданина, заключившую брак в законном до последнего витража местном Ратхаусе, могут лишить и тех 200 евро, которые она получает как сиделка. И она сделала вид, что просто разглядывает деревце магнолии с крупными розовыми цветами — естественно, дорогущее (нет, если бы Ганс забрел сюда, то скорее умер бы на крыльце, чем попал в дом!), — а потом вновь побежала по улице, но опомнилась: машина! Старенький “фольксваген” Ганса завелся мгновенно и как будто завилял радостным дымком, словно собака хвостом, — собака, отправляющаяся на поиски хозяина. Словно чувствовал, за какой-такой надобностью его выгоняют сейчас из гаража. Медленно — а сердце колотилось — она покатила привычным путем, который преодолевала регулярно по субботам и воскресеньям: в эти дни подрабатывала посудомойкой в одном из ресторанов Эбенсфелда (по выходным Ральф сам в состоянии присматривать за своим отцом). Кстати, ее напарницы по кухне — россиянка с дипломом филолога и украинка, которая в своей стране была журналисткой, такая вот гуманитарная компания; вместе они обсуждают стиль Макса Фриша и эстетику Пруста, не забывая при этом до блеска натирать гриль-сковороды чистящим средством. Здесь, в баварской глубинке (хоть и не менее, чем большие города, цивилизованной и ухоженной — давно и прочно), найти когда-нибудь работу по специальности шансов нет ни у одной из них — вот девочки и отводят душу в интеллектуальных беседах. А что им еще остается: их мужья, она может голову дать на отсечение, понятия не имеют, кто такой Макс Фриш.
Цветущие элизиумы палисадников остались позади. Она ехала теперь вдоль поля, на краю которого росло необычное раскидистое дерево, так поразившее ее когда-то: плоская крона словно распадалась надвое и напоминала гигантскую трепещущую бабочку, которая вот-вот взлетит, а мощный ствол образовывал что-то вроде сиденья. Потом, подойдя поближе, она поняла, что кроне придана нужная форма искусными ножницами. Деревья здесь пойманы в плен цивилизацией — возможно, поэтому они не излучают света; там, в старом парке ее детства, осталось тихое сияние, которое ощущала, наверное, она одна из крикливой головоногой лагерной толпы: ладони, которые она любила складывать куполом над неброскими соцветиями тысячелистника, начинали светиться теплым, розово-золотым… Она пропустила поворот и резко затормозила, воспоминание отлетело вспугнутой бабочкой. Возле того ухоженного (вот только счастливого ли?) дерева они со Светкой любили отдыхать, когда прогуливались по окрестностям. Когда Ганс еще не требовал ее ежеминутного присутствия…
Кто знает, возможно, старик опять решил, что его хотят отправить на фронт, и спрятался? Около месяца назад, вернувшись из Эбенсфелда, она обнаружила его бегающим по дому с пеной на губах и расширенными от ужаса зрачками, в рубашке полынного цвета, с двумя нагрудными карманами и широким поясом, напомнившей ей форму солдат Вермахта. “Гарольд сказал, что я должен идти на войну! Он заставил меня надеть Uniform! Cказал, если я не пойду, мою маму отправят в Дахау! А я не хочу на войну! Не хочу!! Я видел Vernichtungskrieg! Что будет с моей мамой?!” И настаивал на своем так убедительно, что они с Ральфом, кажется, тоже слегка повредившись в уме, позвонили Гарольду, пекарю из соседнего городка, который по пятницам привозил им булочки и печенье (была как раз пятница), и, преодолевая неловкость, спросили о рубашке, — разумеется, все оказалось бредом больного. Позже Ральф вспомнил, что эта рубашка цвета “фельдграу” была когда-то рабочей одеждой Ганса; где он умудрился отыскать ее десятки лет спустя, так и осталось тайной. Она тогда дала старику успокоительное и убрала рубашку с глаз долой — он тут же забыл о ней и принялся сосредоточенно инспектировать шкафы и шкафчики на кухне: когда не “воевал”, то искал сладкое, перерывая все доступные ему места. (Ту рубашку она потом едва успела выхватить из гуманитарной корзины, куда, не долго думая, бросил ее Ральф, — эти корзины, предназначенные для сбора старых вещей, благотворительные организации ставят прямо под дверь. На каждой корзине имеется аккуратная бирка с названием страны. На этой было написано “Weib russland”. Вещи будут переданы в белорусские дома престарелых, разъяснили ей, и она, невольно представив в рубашке бывшего солдата Вермахта своего деда, побывавшего в оккупации — и давно умершего, но разве в этом дело? — пошла раскладывать огонь в печи, чтобы сжечь чертову тряпку).
Что еще ей запомнилось с того дня? К ночи действие лекарства закончилось, и Ганс опять впал в беспамятство: разворачивал постель, поминутно открывал жалюзи на окнах, прятался от людей-отражений. Разговаривал с зеркалом — поток малопонятной логореи не иссякал до утра: из-за таблеток день у больного перепутался с ночью. Задремав в шестом часу утра, через некоторое время она услышала крик и, спустившись, увидела его в коридоре: он держался руками за голову и стонал. “Что случилось, Ганс?” Он проснулся в темноте и решил, что заперт в сарае, полном трупов: “Некоторые были искалечены… я не знал, как оттуда выйти… За что их расстреляли? За что?!” Ее начало трясти, а он принялся грозить кулаком своему отражению в зеркале: “Подожди, выродок, Ганс найдет, где ты прячешься…” Лариса отвела старика в постель (проснувшись утром, он, как всегда, ничего не помнил) и, накапав в рюмку корвалола, сказала себе, что дальше так продолжаться не может, потому что скоро она, как и ее подопечный, повредится в уме.
Вконец измученная всем этим, она уговорила Ральфа заказать специальную кровать с высокими бортами — суперкровать, снабженную механизмом, чтобы приподнимать пациента для кормления, и деревянной решеткой, выбраться из-за которой больной самостоятельно не сможет. “Всего за пять евро!” — удовлетворенно потирал руки Ральф, до той минуты, когда узнал: поскольку после смерти Ганса кровать будет передана другому больному, в случае поломки Ральфу предписывается оплатить полную стоимость этого чуда техники — более тысячи евро. В ту же ночь Ганс продемонстрировал свое пренебрежение законами экономии: насильно уложенный в кровать, он так дергал деревянные перекладины, что они не выдержали. Кровать, дальняя родственница катафалка, предназначена для спокойных больных; ее поломка не предусмотрена медицинской страховкой. Наутро Ральф вне себя от раздражения уселся чинить чудо-ложе, а Ганс, уже забывший обо всем, что случилось ночью, с младенческой улыбкой счастья уплетал Гарольдовы булочки с марципаном и распевал свое “Auf Wiedersehen… Auf Wiedersehen…” У Ларисы же прибавилось забот: по ночам сторожить механическое изобретение. Сил у старика было хоть отбавляй, гемоглобин великолепный, сердце здоровое; если бы он снова вздумал портить собственность больничной кассы, ей пришлось бы звать на помощь Ральфа. Вот она и сидела у постели больного, а чтобы не заснуть, размышляла над тем, кто охраняет владения Мнемозины, каковы стражи ее границ и почему ни одно поколение не хочет воспользоваться кредитом — беспроцентным! — из банка общечеловеческой памяти…
Впрочем, может ли человек воспользоваться чужой памятью? Ритм жизни ускоряется, все опыты мгновенно становятся устаревшими; каждый из людей одинок, словно рукавица, потерянная в снегу, мы хватаемся, как за обломки льдин, за выводы авторов книг, но они уже не пригодятся нам, потому что мира, в котором жили те, больше не существует. Целые пласты реальности откалываются от нашего берега и косяком отходят в ничто… Однажды ей, все-таки задремавшей на своем посту, приснилось: Мнемозина, почему-то в короткой джинсовой юбочке, с татуировкой на бедре, как какая-нибудь девчонка с дискотеки Эбенсфелда, куда Ральф до сих пор ходит послушать музыку, танцует с зеркалом на катастрофически тающем островке суши, словно на подиуме, а внизу струится Лета. Зеркало титаниды и зимняя вода Леты отражаются друг в друге, память стирает забвение, забвение смывает память… И сон был таким живым и ярким, что, проснувшись, она долго почему-то не могла успокоиться.
С левой стороны дороги показалось кладбище. Может быть, больного потянуло на могилу жены? Впрочем, особой любви к Эльзе она у Ганса не замечала, старик никогда не вспоминал о ней. Припарковала машину и пошла по ухоженной дорожке между мраморных надгробий, по здешнему обычаю лишенных портретов. Еще год назад, отправляясь сажать цветы на могиле Эльзы, она охотно брала с собой старика; он помогал нести пакет с землей, а потом молча стоял рядом, пока она, в строгом соответствии с сезонами года, заботливо устраивала на новом месте жительства анютины глазки и нарциссы — весной, красную бегонию — летом, вереск — осенью, веточки хвои — зимой. Мертвые неприхотливы. Она и Эльза — ровесницы, если можно так сказать о покойной: когда мать Ральфа утонула, плавая в озере, ей было столько же лет, сколько сейчас жене Ральфа. Пожалуй, Ларису даже радовало, что в этих краях у нее появилась своя могилка, за которой можно ухаживать. У нее, иностранки, нет шансов обзавестись здесь таким вот элегантным надгробьем: за место на кладбище надо платить. Ходишь ты в кирху или нет, изволь пожизненно выкладывать денежки церкви за то, что тебе когда-нибудь будет обеспечен пропуск в обитель мертвых (и в рай, по совместительству). Зато здесь твое бренное тело не гниет в наскоро сколоченном гробу в стенах хрущевки, где и так-то двоим не развернуться, а раздавленные горем близкие не носятся сломя голову в поисках денег на водку, дабы ублажить ораву скорбящих родичей и коллег. За покойника берется фирма, которая заботится о благопристойной утилизации: тело после всех положенных манипуляций доставляют на кладбище, оплачивают кафе, куда желающие идут после похорон: горячий кофе, сандвичи с сыром и колбасами — скромная пища, позволяющая укрепить телесную оболочку, но не дающая забыть о ее бренности, в отличие от тех азиатских по чрезмерности узаконенного чревоугодия, с дикарскими возлияниями пиров, которые принято устраивать на ее родине по таким вот поводам, причем обилие яств и пития на столах расценивается трапезничающими как прямо пропорциональное степени скорби устроителей…
На могиле Эльзы Ганса не оказалось. Она вдруг почувствовала, как устала за этот суматошный день, и присела около надгробья, обозревая обсаженные низким стриженым можжевельником соседние памятники. Каждая могила — маленький ухоженный садик с кустами роз, фонариками и лампадками, с белыми фигурками ангелов. Как не похоже это на места упокоения ее родных! Даже небо над здешним некрополем эмалево-голубое, как на старинных мозаиках в Эрмитаже Байройта; там, где похоронена ее мать, небо почти всегда дождливое, гнилое, оно давит на плечи и порождает в жителях провинциального городка серотониновый голод и депрессию, традиционный отечественный исход из которой — пьянство. Но здешнее изящество не каждому по карману. Для Ганса место рядом с женой давно оплачено; рачительная немецкая земля, требуя выполнения договора, просела с одной стороны могилы — там, где должен стоять гроб. Выплаты за место под ласковым баварским солнцем продолжаются и после смерти: по новому закону, родственники покойного оплачивают аренду земли на тридцать лет вперед, а не на двадцать, как было раньше, потому что в современной экологии из-за изменений микрофлоры почвы труп за столь короткий срок не успевает разложиться — и это подсчитано с той холодной дотошностью, от которой у нее, Ларисы, при всей ее ненависти к отечественному раздолбайству, просто мороз по коже. Сразу же берется плата за демонтаж памятника: если через тридцать лет родичи вдруг вздумают нагло поменять место жительства, не предупредив церковь (чего, разумеется, никогда не случается), той не придется разыскивать их. В этом году Ральф получил вежливое письмо-напоминание, что оплаченное время истекло, и нужно либо платить дальше, либо убрать памятник матери и предоставить место более состоятельным умершим: за 5 лет 100 евро, за 10 — 200 евро и т.д. Так что, господа туристы, путешественники за чудом, если вы увидите в “братской могиле”, то бишь свальной яме, которая имеется на краю некоторых европейских кладбищ, сброшенные туда экскаватором кости — ничьи, то знайте: это косточки русских, белорусских, украинских женщин, отважно ринувшихся со своей угрюмой родины на поиски гламурного счастья или всего лишь сытой жизни…
Она вернулась в деревню и припарковала машину у крыльца. Что ж, наверное, не остается ничего другого, как звонить в полицию. Когда Пауль, живший по соседству, пропал в ночь на Хэллоуин (она это точно запомнила, потому что дети в костюмах ведьм стучались в дома, собирали в мешок сласти), дело тоже кончилось полицией. Ночью выпал первый снег, а на рассвете полицейские нашли окоченевший труп Пауля. Вечером его брат, тоже весьма преклонных лет, запер дверь и улегся спать. Кто мог вообразить, что больной покинет дом через французское окно! Эти сумасшедшие порой так хитры и изобретательны, когда хотят ускользнуть, взять хоть сегодняшнее происшествие с Гансом. Впрочем, Пауля искать долго не пришлось: на краю деревни стоял пустой дом его родителей. Через известный ему лаз беглец пробрался внутрь и заснул на своей кровати, где спал в детстве, — видимо, как и Ганс, вообразил себя подростком, а температура на улице между тем упала до минус восьми. В то утро, занятая, как и вся деревня, суетой вокруг печального события (полицейские заходили в дом, задавали вопросы), Лариса не сразу осознала необычную тишину: Ганс почему-то не кричал, призывая ее. Дверь комнаты поддалась с трудом: старик лежал у порога без сознания. В полумраке (жалюзи были закрыты) ей удалось рассмотреть ссадину на лбу и порванную мочку уха. Ральф успел уехать на работу, и ей пришлось бежать за Алицией и Отто; втроем они подняли Ганса, уложили в кровать. Алиция только охала, разглядывая пятна крови на светлом (когда-то) ковровом покрытии, которое, между прочим, взяло бы сейчас приз на бьеннале авангардистов: в абстракционистских разводах мочи и крови, с разнообразными оттенками пятен также физиологического происхождения — хоть прямо сейчас выставляй в галерее современного искусства. От потери крови старик тогда обессилел настолько, что лежал тихо, даже деревянная решетка кровати не пробуждала в нем обычной агрессии.
Может, и сейчас Ганс валяется где-нибудь, разбив голову о камень, истекая кровью? А может, что не лучше, проголодался и начал жевать какой-нибудь уличный мусор, которым, конечно же, успел подавиться: еду хватает жадно, а о том, что нужно пережевывать, забывает. Недавно подавился куском мяса, не мог дышать и был уже без сознания, вертолет — здешняя “скорая помощь” — летел из Эбенсфелда, ждали всего минут семь, вертолет приземлился за деревней, врачи бежали через поле бегом, спортивного вида молодые мужчины с сумками, напичканными аппаратурой, триста метров пробежали и даже не запыхались (ей сразу же вспомнились работающие в “неотложке” ее городка клуши с комодообразными крупами, как они неторопливо вываливаются из раздолбанного РАФа). Старик лежал на боку и хрипел; горло ему прочистили, но в больницу все-таки забрали — опасались пневмонии. Когда же они с Ральфом навестили его через день, Ганс их не узнал и нес околесицу, потому что при его болезни любая перемена обстановки лишь сгущает туман в голове.
Кстати, там, в больнице, он был пристегнут к кровати специальным поясом, чтобы не вставал, — своевременная мера, учитывая хоть бы и сегодняшнее происшествие. Все-то ему надо куда-то идти, спотыкается о пороги-ступеньки, падает и лежит бревно бревном, весь в ушибах-кровоподтеках, а все равно, стоит поставить на ноги, опять пускается ковылять, точно ребенок, который учится ходить… И сегодняшний его демарш следовало, конечно, предвидеть, однажды он уже совершил подобное, хотя именно тогда-то никто этого и не ждал. Перед этим она, доведенная ночным бдением почти до галлюцинаций, по совету врача увеличила больному дозу мелперона. Как выяснилось потом, доза была для гиппопотама, не меньше. Ганс неохотно продирал глаза лишь к полудню, часами расслабленно валялся в постели; кормить надо было только один раз, завтрак и ужин пропадали. На окружающий мир не реагировал, дремал и днем на диванчике в гостиной, а после месяца таких доз совсем ослабел: ноги разъезжались, как у новорожденного теленка, сколько раз падал — Лариса и счет потеряла, есть почти перестал и ходил, естественно, под себя. Выглядел он так ужасно, что она забила тревогу и вызвала врача взять кровь на анализ. Его добьет малейшая простуда, сказал врач, лейкоциты упали ниже некуда; она прекратила давать те пилюли, кутала его в шарфы и теплые вязаные кофты, как когда-то Светку после очередной ангины, и невольно жалела, а он сделался покорным и беспомощным, смотрел на нее выцветшими сгустками эмали и шептал свое “данке шен”. Вскоре немного отошел, но был еще слаб и постоянно падал, — а падал страшно: один раз так грохнулся всем телом на спину, что она думала — все, конец, но обошлось. Страшный, как гоголевский мертвец, весь в багровых и черных пятнах (синяки из-за плохого кровообращения не сходили), он все равно рвался куда-то бежать, опять падал и разбивался в кровь. И она окончательно измучилась, потому что поднять его одна не могла: тяжелый, как куль с мукой, и, как куль же, беспомощный, сам он нисколько ей не помогал. Потом уж догадалась стул подставлять, чтобы он мог руками ухватиться, а она в это время его приподнимала, так и передвигались по дому двуспинным существом со стулом в головах.
А позже он окреп уже настолько, что все норовил выскользнуть на улицу, вот тогда-то и произошел тот случай, генеральная, так сказать, репетиция сегодняшнего. С ее помощью он вставал, доползал до своего диванчика в гостиной, там она его оставляла, а сама занималась по хозяйству, совершенно уверенная в том, что он слишком слаб, чтобы куда-то идти. Просчиталась. Она убирала на втором этаже, Ральф отправился в лес за дровами и забыл запереть дверь; была ранняя весна, начинало темнеть. Тогда Ганс, потеряв по пути ботинок, сумел дойти до конца деревни, где свалился в лужу на обочине, ну а подняться самостоятельно, конечно, не мог. По этому ботинку, валявшемуся посреди улицы, Лариса его и нашла, а с помощью проезжавшего мимо любезного господина поставила на ноги; ей, кстати, стоило немалых трудов разжать пальцы его правой руки, в которой он сжимал кол, вероятно, вырванный из чьей-то изгороди. Все это она рассказала тогда врачу в больнице, не забыв добавить, что у них побывали судебные медики и адвокат, подтвердившие необходимость опекунства над Гансом; в итоге Ральфу выдали паспорт опекуна и толстенный справочник. Между прочим, до этого Ральф и она не имели права препятствовать старику выходить из дома, а также читать почту, приходившую на его имя: ничего не поделаешь — права человека! Но после вступления в силу решения суда никто больше не обязан обращать внимание на причуды больного. Можно ли теперь и дома, а не только в больнице, пристегивать Ганса поясом к кровати, поинтересовалась она. Да, ответила врач, теперь можно. И поторопитесь, если вы по-прежнему хотите отдать его в дом престарелых, там еще остались свободные места. Можете сначала устроить его временно, правда, краткосрочное пребывание стоит дороже, заметила медичка.
А ей, Ларисе, после тех слов врачихи вспомнился еще один “внук сибирского шамана”, психолог из эмигрантов, послушать которого ее пригласили в женский кризисный центр, и она из любопытства сходила. Пожилой мужчина подчеркнуто европейского вида — в модном свитере, с молодежным ежиком седых волос — улыбаясь на все тридцать два ненатурально белых зуба, философствовал про то, что умирать — смешно. И она, хоть и не поняла, что в том смешного, подивилась альтернативности подхода. Мы еще не приняли окончательного решения, сказал Ральф. Я понимаю, ответила врач, это нелегко, но, в конце концов, придется смириться. Больных болезнью Альцгеймера все больше, а молодым нужно жить и работать. И учтите: дальше будет еще хуже.
Осознав сейчас справедливость тех слов врача, она почувствовала, как сжало сердце от нервного напряжения и страха за Ганса, где-то сейчас умирающего (что совсем не смешно), и тут же раздалось раздражающее пиликанье мобильника. Лариса услышала женский голос, говоривший по-немецки с дикарским акцентом, скорей всего, восточнославянским: “Это не есть фрау Крауз? Я ехай моя машина и находить здесь в грязи валяться дедушка с запиской вашего телефона на карман…”, и закричала по-русски: “Да, это мой, вы где?! Я уже еду!”
* * *
Давай-ка, дружок, снимай свитер, теперь рубашку, вот так, Ганс у нас молодец, теперь брюки и носки, пойдем мыться, Гансик, ну давай же, чего ты упираешься, дурачок, сейчас будешь у нас жених хоть куда, завтра тебя ждут в одном чудесном месте, там найдешь себе симпатичную старушку с маникюром и прической от модного парикмахера, они тут сплошь в семьдесят лет еще в гольф играют, здесь ступенька, осторожно, не бойся, я держу тебя, теперь по одной ноге в ванну, тише, не поскользнись. Все это она говорит старику по-белорусски, давно усвоила манеру разговаривать с больным на родном языке. Она до сих пор не может с точностью сказать, понимает ли ее Ганс; он не выражает ни удивления, ни раздражения, а послушно садится за стол, стоит ей позвать: “Ганс, обедать!” и сам начинает раздеваться, как только она скомандует: “Мыться!”. Теперь, Гансушка, по одной ноге осторожно на пол, да не торопись ты, горе луковое, успеешь слопать свое печенье, и до чего, Господи, может дойти человек. Ну, посмотри же на себя, эх, если бы ты хоть помнил, где заработал вот это украшение!
На бедре Ганса темнеет огромный лилово-черный синячище — следствие одинокой прогулки. Примчавшись туда, где он лежал на земле, всего нескольких метров не дойдя до глубокого оврага, — там его нашла нежданная спасительница, оказавшаяся этнической немкой из Сибири, — Лариса обратила внимание на то, что в правой руке Ганс крепко сжимает деревянную колодку для обуви. Ну расскажи, зачем тебе эти палки, колодки? Зачем выламываешь прутья из кровати? Куда все время уходишь? Чем тебе плохо дома, с нами? Погоди, вот завтра отвезем тебя туда, оттуда так просто не сбежишь…Она натягивает на желтую изношенную кожу трусы-памперсы (теперь уже и днем: проведя неделю в больнице, Ганс окончательно забыл, где в доме туалет, и вот сейчас-то, в связи с увеличением нагрузки по уходу за больным, ей наверняка бы дали вторую группу, в которой прежде отказали). Надевает старику носки, кальсоны, спортивные брюки (от штроксовых, которые носил до больницы и которых прикупили несколько пар новых — дорогие, заразы, — от штроксов пришлось отказаться: он разучился справляться с молнией и пуговицей, так и выходил из клозета с расстегнутой ширинкой, хорошо еще, если сморщенный отросток не вываливался при этом наружу), рубашку, свитер — ну вот и справились. Ральф побрил отца, а ее знакомая из Эбенсфелда подстригла ему ногти специальной машинкой: из-за многолетнего грибка ножницы их не берут. И, оглядев посвежевшего и будто враз помолодевшего Ганса, она принялась собирать его вещи.
Неделю назад они с Ральфом приняли решение поместить больного в дом престарелых — после событий 9 мая эта мера представлялась необходимой. Пока что на двадцать один день: срок ее ежегодного отпуска с сохранением оплаты, который предоставляет немецкое государство ухаживающему за тяжелобольным. А потом, когда отпуск закончится, скорее всего, они навсегда оформят старика в богадельню. “Вот видишь, как хорошо, что тебе не дали вторую группу по уходу, с ней и оплата в заведении выше!” — удовлетворенно говорил Ральф, и она в который раз подивилась тому, как легко они умеют находить поводы для радости: сэкономил 100 евро — уже праздник! А Ральф так разошелся, что повел ее в кафе и даже заказал шампанское, — разумеется, то, что под этим понимают ее соотечественники, ведь настоящее Шампанское (Champagner) делается только в Шампани и стоит бешеных денег (все остальное — вино игристое, тут его называют Sekt; по незнанию она когда-то говорила немцам, что в Беларуси пьют по праздникам Champagner, и у тех глаза на лоб лезли от удивления и ужаса перед дурным расточительством людей, которые не брезгуют поношенной одеждой). И когда она выпила свой бокал Sekt’а, Ральф сообщил, что завтра никак не может отпроситься с работы, срочный заказ, и, стало быть, везти Ганса в богадельню придется ей.
…Дом престарелых, — Pflegeheim или Seniorenheim, как он здесь называется, — окружен английским газоном с подстриженными в виде правильных конусов кустами. Живая изгородь тоже подстрижена словно по линейке, у крыльца разбиты клумбы. Розы в таком месте кажутся искусственными: роскошными и бесчувственными. В фойе тоже много цветов, есть даже декоративная пальма в кадке, задвинутая в угол, как бедная родственница. Их с Гансом встречает дежурный врач, и можно не сомневаться в том, что он искренне рад их видеть: за краткосрочное пребывание старика в заведении Ральф заплатит около двух тысяч евро (половину из них компенсирует страховка). При медицинском осмотре Ганс ведет себя как паинька: на вопросы отвечает разумно, весь лучится доброжелательностью и учтивостью (точно так же бывало, когда приходил семейный врач), и она вновь поражается двум разным ликам больного — дневному и ночному. “Какой приятный пожилой господин!” — восклицает врач, оформляя бумаги (ага, интересно, что ты запоешь, когда он после полуночи начнет окопы рыть?), и торжественно объявляет, что они с Ральфом наконец-то приняли правильное решение. Вы и так слишком долго терпели, большинство не выдерживает и года: это вопрос времени и нервов, говорит он. В сопровождении врача Лариса проходит по этажам Phflegeheim’а. В холле море живых цветов — как в самом настоящем похоронном бюро; среди цветов сидят и прогуливаются здешние обитатели, некоторые в инвалидных колясках, сами похожие на окультуренные вечнозеленые кустики в вазонах. Здесь живут обычные одинокие люди, объясняет врач, каждый имеет отдельную комнату, можно привезти собственную мебель, можно пользоваться казенной; кто желает, готовит для себя на общей кухне, но большинство предпочитают уже приготовленную еду или заказывают согласно меню в ресторане. Бог мой, заказывают в ресторане! Нашему-то надо поднести ко рту стакан и силой влить содержимое или хотя бы проследить, чтобы выпил: у таких, как Ганс, очень быстро наступает обезвоживание. (Неужели она сейчас сказала — “нашему”?). Здесь на одну медсестру десять пациентов, пожимает плечами врач, обед по четверти часа на каждого, если больной не справляется, организуем искусственное питание. Так что же, Ганса намерены кормить тут внутривенными растворами? И будет ли кто-нибудь дежурить возле него ночью? Видите ли, герр доктор, он боится оставаться один в темноте. Ему кажется, что война все еще продолжается. Вы понимаете? Его погнали семнадцатилетним в оккупационную зону… (Она ли это говорит?) Ну что ж, увеличим дозу мелперона, вежливо-равнодушно говорит врач. Но он и так принимает три таблетки в сутки, больше не выдержит печень! Врач смотрит на нее с удивлением. Рано или поздно это все равно случится, фрау Крауз.
И в самом деле, ей-то что до этого старика, бывшего немецкого солдата? Не она ли еще недавно рвалась уйти от мужа, чтобы никогда больше не видеть Ганса бегающим по дому в милитаристской рубашке, не слышать его “Auf Wiedersehen… Auf Wiedersehen…”? Она же мечтала сдать его в богадельню! Неужели она простила его, бывшего оккупанта? Навстречу ей тощий старик старательно вращает руками колеса инвалидной коляски. Заметно, что усилие дается ему с трудом: индюшачья кожа на шее болтается, как пустые потроха, на руках вспухли жилы, по подбородку стекает струйка слюны… Может, напрасно они с Ральфом поторопились? Следовало для начала попробовать пристегивать Ганса на ночь к кровати поясом. Ведь они же купили пояс, предназначенный специально для таких больных. Поворачиваться с боку на бок он сможет, даже сесть, если очень постарается, но встать — ни в коем случае, сказал владелец магазина. Можно, кстати, сделать и так, чтобы больной лежал и не мог пошевелиться, пояс предусматривает и эту возможность. Кричать, конечно, пояс ему не помешает, но на этот случай у нас есть превосходные беруши — разумеется, не для него, для вас, хотите, покажу? Нет, не надо, сказала она тогда, а воображение (ее клинически обостренная впечатлительность) услужливо представило ей этот пояс как продукт усовершенствования традиционных орудий истязания. Болезнь Альцгеймера сейчас очень распространена, вздохнул владелец магазина, мои родители — оба, и мать моей жены… Разумеется, все они в домах престарелых, за ними там хорошо ухаживают.
Вспомнив этот разговор (вот, немцы отдают своих близких, а он тебе кто?), она немного успокоилась и уже уверенно шагнула в маленькую комнатку с деревянной кроватью и пестрыми занавесками на окнах. Отныне это будет комната Ганса. Возможно, последняя в его жизни. Другой он не увидит. Она взяла старика за руку и повела, и он послушно побрел следом, шаркая тапками. Перед дверью остановился, взглянул на нее вопросительно. И она, скрыв замешательство, улыбнулась ему ободряюще — зачем же пугать больного? Ну вот, Гансик. Располагайся, чувствуй себя как дома. Здесь ты будешь теперь жить. Здесь хорошо. За тобой будут смотреть. Видишь, какой красивый вид за окном? Ты сможешь любоваться цветами, вот только за ограду выходить тебе нельзя. Никаких дальних прогулок! Мы с Ральфом будем часто тебя навещать. Не скучай! И она обняла и поцеловала старика в вялую прохладную щеку — впервые за время их жизни под одной крышей. И почувствовала на губах влажный след. Странно: слеза Ганса не была соленой. Она вообще не имела вкуса. Как дистиллированная вода. Оставив больного на попечении медсестры, которая уже сюсюкала с новым жильцом, как с ребенком, Лариса вышла из комнаты, невольно отметив, что в ней нет зеркала, так что разговаривать Гансу будет не с кем. В дверях обернулась, чтобы еще раз улыбнуться и помахать ему рукой.
— Не оставляй меня! — вдруг сказал Ганс, совершенно разумно глядя на нее, и от его взгляда ощутив в горле ком (ну ты даешь! кого жалеешь?), она сбежала вниз по лестнице, села в машину и включила мотор, чтобы согреться. А потом поняла, что трясет ее совсем не от холода, а от ощущения вины — конечно же, абсолютно неуместного.
Дом набит непривычной тишиной, как ватой. Тишина обволакивает мысли, словно ее мозг — хрупкая елочная игрушка, надежно упакованная до следующего Рождества. В ее черепную коробку напихали мягкой удушливой ваты. Гансова таблетка мелперона, которую Лариса выпила час назад, отчаявшись уснуть, сделала вату тяжелой, набухшей влагой, — и только… Как он там? Вчера жаловался на головную боль. Покормили его или всадили в вену раствор? Наверное, лежит мокрый, пристегнутый поясом к кровати и зовет ее, он ведь не понимает, где находится… Или понимает? Дошло ли до него, что его оставили умирать? Отчего он плакал? А она, как выясняется, успела привязаться к этому беспомощному старику, абсолютно ей чужому. “А вдруг, — эта мысль заставила ее сесть на кровати, — вдруг он перехитрил персонал и сбежал?”
Светлячок электронного табло показывал четверть третьего. Не включая света, она нашарила тапки, натянула джинсы и свитер и, сама не зная, зачем, спустилась в комнату больного — вероятно, чтобы сделать там уборку. Но убирать, собственно, было нечего: зеркало стояло на своем месте, кровать была аккуратно застелена ею еще вчера. И она принялась стаскивать с подушки наволочку, снимать простыню, чтобы сегодня же все перестирать, резким движением сдвинула матрас… На пол упала тетрадка в кожаном переплете. Она открыла обложку с золотым готическим тиснением и начала читать, с трудом разбирая почерк.
“12 декабря 2003 года.
Сегодня так и не смог вспомнить, как зовут продавщицу из мясной лавки, а я ведь уже много лет здесь постоянный клиент. Зато пережитое когда-то в той стране между Польшей и Россией все чаще приходит в снах и видится так ярко, как будто случилось вчера. Вот и хочу все записать, пока моя память окончательно не предала меня.
Мне было 17 лет, когда я получил повестку явиться в военную комендатуру со всеми документами для прохождения службы по защите Рейха от врагов. Да, в сорок четвертом уже начали призывать семнадцатилетних. Мой одноклассник Эрхард получил такую же повестку двумя месяцами раньше. Он не пошел в комендатуру, и был задержан сотрудниками службы Имперской безопасности. Его обвинили в измене Рейху. Больше Эрхарда никто не видел. Исчезли также его родители. Я очень любил свою маму, поэтому пошел в комендатуру.
Подготовка к фронту длилась недолго. Смущало, что даже стрелять я толком не умел: патронов на стрельбы почти не давали. Зато маршировал хорошо. Фельдфебель, который выдавал мне форму, вздыхал: “Настало время, когда в войска принимают таких, как ты, недоделков”.
12 мая 1944 года я прибыл в мотопехотную дивизию, дислоцированную в рейхскомиссариате Остланд. Ехал туда в освещенном свечами вагоне, электричества не было. Мои новые друзья хорошо играли на губной гармошке. Выучил песню “Вахта на Рейне”…”
Она села на кровать Ганса, потому что не только мозг, но и ноги вдруг сделались ватными. Стала читать дальше.
“5 марта 2004 года.
Мой сын Ральф наконец женился. Привез женщину из той самой страны. Когда я увидел ее, остолбенел: она невероятно похожа на Зосю! Теперь воспоминания посещают меня почти каждую ночь. Спазмы стискивают горло, не дают дышать. Зося, первая и единственная моя любовь…
…Какой страшный здесь лес! Черный, нахмуренный. Мне рассказали: осенью 41-го на этом месте, в двух километрах от ближайшего города, за военным аэродромом расстреливали евреев. Об этом мне поведал рядовой Фишер, давний участник Vernichtungskrieg. Как это происходило? Евреев доставляли из гетто на машинах и пешим порядком. У края ямы они должны были раздеться. Всего здесь лежали несколько тысяч “расово неприемлемых”. Полгода назад ров раскопали, а трупы сожгли. Фюрер проявил непонятную слабость, считает Фишер, вынудив их копаться “в этом вонючем дерьме”, так он выразился: смрад над разрытым могильником стоял неописуемый. Трупы сжигали по ночам на огромных погребальных кострах. Если евреев уничтожили по приказу фюрера, спрашивал я себя, почему ликвидация могильника происходила ночью? Означает ли это, что мы — преступники? Но задавать такие вопросы вслух недопустимо…”
Открыла окно — ей вдруг перестало хватать воздуха. Следующая запись была сделана другими чернилами, почерк еще менее разборчив.
“19 сентября 2004 года.
И вот я возвращаюсь в свой гарнизон, расквартированный в деревне за два десятка километров от города. Возвращаюсь к Зосе. “Я люблю тебя”, — сказал я ей. Заучил эту фразу на ее родном, очень красивом языке. Она ничего не ответила. У нее огромные ресницы и серые глаза. Длинные светлые волосы. Она легко краснеет. Ее ноги в царапинах, потому что ходит она обычно босиком. На правой икре большая родинка. Все это трогает меня до слез. “Я хочу жениться на тебе”. Покачала головой и отвернулась. “Варум нихт? Война скоро закончится. Здесь будет Рейх”. Вошла ее мать с маленьким Зосиным братом на руках, и я замолчал”.
Многие из написанных предложений были зачеркнуты, и потому на следующей странице текст удалось разобрать только частично:
“…в лесу мне показали следы партизанского лагеря: пепелища, бревенчатые крепости. Утром видел в деревне повешенного партизана. На груди у него дощечка с надписью: “Я убивал немецких солдат”. Для чего мы пришли на эту землю? Чтобы убивать и быть убитыми?
В лесу за деревней нашли труп рядового Фишера. К груди приколот листок бумаги, на котором его рукой выведено: “Im Namen des Vaters, des Sohnes und des heiligen Geistes… Amen… Auf Wiedersehen… Auf Wiedersehen… Morgen um 9 Uhr gehen wir nach Hause, nach Hause, zu meiner Mutter…” “Они хотят завтра в девять? Что ж, прекрасно! Завтра сюда прибудет полицейский батальон, чтобы отправить их к прабабушкам точно по графику!” — услышал я через открытое окно комендатуры.
Завтра в девять часов деревня должна быть ликвидирована. Со всеми жителями.
Не сразу нашел нужные слова. “Завтра здесь будет… айнзацгруппе”. Зося поняла. Лицо ее побелело. “Давай убежим… вместе… туда, где не воюют… еще остались такие страны…” Покачала головой. “Варум?” — “Тебя убьют”. Я ухватился за эти слова: “Ты заботишься о моей жизни. Значит, ты меня все-таки любишь?” Снова молчание в ответ. Тогда я нашел в кармане зажигалку, поднес язычок пламени к своему левому предплечью. Зося вскрикнула. “Я тебя люблю, — повторил я, снова на ее языке, и не удержался, застонал от боли. — А ты?” Не убирал огонь, пока она не кивнула головой как будто утвердительно — все так же молча, опустив глаза.
Утро. В деревне ни одного жителя. Ночью все ушли. В лес. И Зося с ними. Командир айнзацгруппы рвал на себе волосы от ярости. Если бы он знал, что это я их предупредил, меня наверняка ждал бы трибунал”.
Голова теперь по-настоящему болела — наверное, от снотворного, от усилий разобрать незнакомый почерк на чужом языке. Дальше в дневнике была вырвана страница, а на следующей шли короткие отрывистые фразы, написанные корявыми буквами:
“…люди лежали возле сарая с раскрытыми настежь дверями… там, где их расстреляли… так я в последний раз увидел Зосю… и ее мать, и маленького брата… глаза Зоси были широко открыты… и совершенно пусты… как небо, которое в них отражалось… черное от дыма… наверное, она даже не успела испугаться… или что-нибудь вспомнить… мне сказали, это заслуга полицейского из местных, он знал, как пробраться на остров в болоте, где жители деревни обычно прятались… потом я его увидел… юркий, с прилизанными волосами и маленькими усиками, выпуклыми глазками цвета жидкого кофе… поливал бензином стены сарая…он и сегодня стоит перед глазами… я поклялся себе, что выслежу его… я не мог покарать их всех, своих и чужих… но я мог убить одного…”
Она бросилась назад в спальню и затрясла Ральфа за плечо: “Послушай, я поняла, кого искал все время Ганс! Почему уходил из дома! Твой отец… давай заберем его! Сейчас же! Я буду смотреть за ним сама!” Ральф, спросонья очень похожий на отца, такой же всклокоченный, с помятым лицом, еле разлепил веки: “К чему такая спешка? Вечером навестим его, о кей?” — и снова рухнул в сон. И она, постояв минуту около кровати, бросилась в гараж. Старый “фольксваген” Ганса завелся сразу же. Она поехала сквозь пепельную мглу, поехала навстречу дождю, и вдруг сообразила, что забыла вставить контактные линзы, — ай, как это нехорошо, учитывая, что машину она водит всего только два года, и водитель из нее пока неважный, ну ничего, как-нибудь обойдется… Дождь лупил все сильнее, дворники не успевали за ним… поворот, снова поворот, а теперь вверх… не торопись, осторожно, ты справишься… И вдруг почувствовала, как заднее колесо скользнуло куда-то в сторону, машину потянуло вправо, к обрывистому склону. Медленно, очень медленно, по сантиметру выворачивая руль, она вернулась на шоссе, постояла немного и, облизав пересохшие губы, двинулась вперед.
…Навстречу ей выкатилась веснушчатая и темноглазая, похожая на рождественскую булку с изюмом и корицей, медсестра. “Я приехала к Гансу Краузу”. — “Сейчас не время для посещений, фрау Крауз! Вы можете навестить господина днем, и врач должен…” — “Я хочу убедиться, что с ним все в порядке. Пропустите меня!” — “Русская эмоциональность…” — “Я из Беларуси! Это не то же самое!” — “Извините…”
По коридору уже шел дежурный врач с маской вежливого удивления на лице. Сейчас он выслушает ее и не станет возражать. Вдвоем они поднимутся к старику.
“Поедем домой”, — скажет она Гансу, скажет на своем родном языке.
Перевод с белорусского автора