Рассказы
Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 6, 2011
Михаил ГОЛЬЦОВ
ПАМЯТИ ЗАМЕЧАТЕЛЬНЫХ ЛЮДЕЙ
Рассказы
МОНАСТЫРЬ
(
памяти Р.Л. Стивенсона)
Ubique mors est: optime hac cavit deus;
Eripere vitam, nemo non homini potest;
At nemo mortem: mille ad hanc aditus patent.
Seneca, Phoenissae
Всюду — смерть: с этим Бог распорядился наилучшим образом; всякий может лишить человека жизни, но никто не может отнять у него смерти: тысячи путей ведут к ней.
Сенека, Финикиянки
“16 июня 1718 года.
“Так было угодно самому Создателю, всем звездам, что парят в выси, для меня недосягаемой, и Провидению. Не знаю, чем я — потомок викингов — провинился перед силами небесными и земными, когда появился на этот свет нагой и беспомощный. Теперь же грехи мои не выжечь и каленым железом. Я не помню ни своего настоящего имени, ни места, где я родился, ни своих родителей. Знаю, что зовут меня Трехпалый Свен и в течение двух лет я был палачом.
Два года тому назад начался весь этот кошмар. Капитан Эдвард Тич, самый отъявленный из мерзавцев, каких я знал, оставил нас в этом древнем монастыре, предварительно перебив всех монахов. Он лично проткнул каждого своей шпагой и, не вытерев, загнал ее в ножны. Руки и лицо его были в крови. Вампир. Я потом подошел к одному из убитых и внимательно рассмотрел лицо. Никто из нас на них похож не был. Седые как пепел волосы, бледная кожа, огромные черные глаза и длинные мочки ушей. Ни один не издал ни звука. Умерли молча, как воины. Не мудрено было убивать тех, кто уже еле двигался. Мне показалось, что все они больны какой-то странной болезнью, но это только догадки.
Теперь я должен описать, что представляет собой этот монастырь. Он состоит из семи кругов, идеальных по своей форме. Больше похоже на лабиринт. Добираясь в самую нижнюю часть монастыря, испытываешь чувство, будто где-то рядом находится ад. Все комнаты — тоже круглые. Нигде нет ни одного окна, и мне всегда было непонятно, как сюда поступает воздух. На куполе этого сооружения установлен шпиль со странным крестом: его поперечная перекладина больше похожа на бычьи рога, пронзающие небо насквозь. Никто из нас не смог бы заглянуть туда, наверх, потому что все здесь, снаружи и внутри, абсолютно гладкое. Растительности рядом нет никакой, и непонятно, чем питались жившие здесь монахи.
Тич оставил мне еще 11 человек. Мы перенесли все, что было награблено в одну из комнат — она оказалась битком набитой золотом. В тот день Тич сказал мне вот что: “Трехпалый, ты будешь капитаном на этом корабле, — он указал на монастырь своей подзорной трубой. — Мы будем привозить к тебе заложников. Золото укладывать в монастыре, ненужных людей — убивать! Придет время, мы закончим свой промысел и уйдем на покой. Все вы получите свою долю”. Конечно, получим: порцию свинца между глаз или холодный клинок под сердце! Я никогда не верил Тичу. Впрочем, ему не верил никто.
Раз в три месяца к нашему острову подходил грузно осевший галион. Мы сгружали с него золото, связанных и израненных людей. За два года, проведенных здесь, я видел столько крови, сколько не видел ее на абордажных бойнях, которые творил Тич. Но клянусь — я никого не убивал своими руками. Это ведь Акулья Бухта — название говорит само за себя. Я приводил всех несчастных на берег и оставлял их там. Во время отлива их несло в открытое море, но выход из бухты был прочно закрыт. Большая белая акула, — один из моих головорезов, испанец Хосе, называл ее Малютка Дуэнья, — до того грациозна гадина! Я думаю, здесь, на дне, вместо песка и камней одни человеческие кости. После каждого покойника я делал зарубки ножом на дубовом столе, за которым сейчас пишу. Их здесь несметное количество, и стол похож на огромную пилу.
Золота за два года набралось столько, что сами инки завидовали бы нам, увидев все это богатство.
Каждый месяц я находил труп одного из своих товарищей. Трупом, правда, назвать то, что я видел, было трудно. Словно гигантской кувалдой тело было сплющено и вмуровано в пол, — у каждой из комнат, где находилось золото. Страх владел теми, кто оставался в живых. Сознание мутилось, изо рта лезла пена, а в глазах было что–то такое, отчего мурашки ползали по коже. Единственное, что спасало меня — кружка доброго рома. Лучше ловить рогатых по стенам, чем трястись в падучей и рыдать непонятно отчего.
Сегодня будет ровно два года с того дня, как Тич убил этих монахов. Я не хочу быть раздавленным как жаба, поэтому оставляю свое послание в последней бутылке, выпитой мною в этой жизни, и ухожу к Малютке Дуэнье.
Да храни всех вас Господь!”
Высокая тощая фигура, облаченная в хламиду, стояла по пояс в воде. Длинные седые волосы трепал теплый ветер. Начинался отлив. Свен лег на спину, и волны понесли его к выходу из бухты. В полмили от него резал темно-зеленую воду плавник огромной белой акулы”.
Я отложил в сторону ручку, отхлебнул уже успевшего остыть кофе, и открыл книгу со страшным названием “Акулы”: “… хватка у акул очень мощная. Основные повреждения наносятся рядами острых, направленных назад треугольных зубов, заходящими краями один за другой наподобие ножниц. Хватая и кусая свою жертву, акула дергает ее в разные стороны, вырывая, таким образом, большие куски мяса. Непосредственно перед первой атакой, большая белая акула оттягивает кверху края своей пасти и сморщивает нос, полностью открывая ужасный частокол зубов…”
Это было последним плаванием Трехпалого Свена. В тот же день ужасающей силы взрыв разнес в щепки парусник Эдварда Тича, везущий золото в таинственный монастырь. Остров ушел под воду вместе со всем, что на нем было. Это место называют Бермудским треугольником, но вы-то теперь знаете страшную тайну? Хотя бутылку Трехпалого Свена никто не находил.
ЕЩЕ ОДНИМ БЛЮЗМЕНОМ МЕНЬШЕ
(памяти Эдгара А. По и Дж. Х. Чейза)
Я странствовал в Стране Людей,
Я был в стране Мужей и Жен —
И лютый страх застыл в глазах,
В ушах остался с тех времен.
Блейк
“Замучил этот чертов гастрит! Постоянные переезды, жратва в дешевых забегаловках и, конечно, виски. Какое тут здоровье?! Хорошо, что я не стал нюхать разную дрянь или тыкать в свои вены разнокалиберными иголками”, — вот что вертелось у меня в мозгу, в то время как Боб Джонсон наливал мне очередную порцию J&B.
— Ты слушаешь меня, Джей? Или спишь? — доносится до меня его голос. — Я хочу рассказать тебе о гитаре, твоей гитаре, тело ты аморфное!
— Мне это будет неинтересно, — говорю ему я и закрываю глаза.
— Нет, Джей, сейчас мы с тобой согреемся, и ты все-таки выслушаешь меня.
Вот не спится же старому идиоту.
— Ладно, уговорил, старина, уговорил.
А что еще делать, как не слушать бредни моего старого барабанщика, когда на улице слякоть, по ящику очередные мыльные сопли, а на душе скребется добрый десяток кошек?
— Джей, гитара твоя — это черная жемчужина в двадцать четыре карата. Помнишь, в былые времена, да и сейчас, люди отшибали друг другу головы за камушки? Не смотри, что она стара и отполирована десятками рук. Такой штуки нет ни у кого в мире!
— Что ты несешь? Я взял ее у вдовы Черного Бена всего за 200 баксов!
— Да? Ты сказал: после смерти? И ни о чем не задумался, когда вытащил гитару из кофра, и пальцы твои первый раз коснулись этого грифа?
— Нет, я просто играю на ней. Вот и все.
— А я думаю, что это она играет на тебе! Послушай-ка историю…
Я напрягся — как сеттер в охотничьей стойке. Что и говорить, Боб умеет интриговать таких кретинов как я.
— Жил в Чикаго человек по имени Адам Слейтон. Говорили, что гитару он взял в руки еще в тот момент, когда ему обрезали пуповину, или что он 10 лет стоял на коленях и молил Господа о том, чтобы тот ниспослал ему мастерство, или — что он продал душу Дьяволу. Многое говорили. Он никого не слушал и играл блюз. Твой колдун-вуду, жгущий на концертах свои гитары, — ничто по сравнению с ним.
— Ты бы…
— Заткнись, Джей, и слушай. То, что лежит в этом кофре, Слейтон делал своими руками в течение года. Постоянно что-то менял, перестраивал, перепаивал. Хотел добиться именно того звука, который ты сейчас слышишь на его пластинках. Наконец, ему удалось это сделать. Толпы набивались во все бары, где он играл, и слушали, затаив дыхание, как крысы того чувака с дудочкой. Помани он людей пальцем — и те, не думая, пошли бы за ним неизвестно куда.
— Теперь я понял почему на грифе две буквы “А. С.”
— Конечно! Любой болван понял бы давно, что это инструмент Адама Слейтона. Знаменитого Слейтона!
— И что же было дальше?
Боб отхлебнул из стакана, потер двумя пальцами переносицу и продолжил:
— Дальше было вот что: Слейтон погиб.
— Как?!
— После очередного выступления он вышел из бара и получил удар ножом в сердце. Его даже не потрудились вынуть. Добротный армейский нож… да, недавно одна шлюха сказала мне вот так: “Помнишь “Third Degree” Эдди Бойда? Да? Мы пели ее с девочками на три голоса, но это было так давно”. Интонация, с которой были произнесены эти слова, наталкивала на мысль, что эти три проститутки были круче Махелии Джексон. У-ух! — кажется, он начал заговариваться.
Боб грязно выругался. Я подошел к окну и отодвинул кусок тряпья, изображавший шторы в этой вонючей дыре. Луна почему-то была багровой, а внизу, на блестящем как слюда асфальте, выла большая черная собака. “Собачий вой — это к чьей- то смерти…”, — подумал я, и через полсекунды сокрушающий удар в затылок свалил меня с ног. Началось мое долгое путешествие в Ночь.
Утром в мотель “My Bonnie” приехали инспектор Пит Зелински, фотограф и криминалист. В номере 344 на третьем этаже они застали такую картину: у открытого окна лицом вниз лежал известный блюзмен Джей Гленн. Лицо его утонуло в луже загустевшей крови, а затылок был пробит тяжелой латунной пепельницей. Рядом в кресле сидел барабанщик Боб Джонсон. На его коленях лежала гитара. Все струны, с первой по шестую, были воткнуты в горло Боба ровным полукругом и выходили чуть пониже затылка, переплетаясь в замысловатые стальные узелки. В остекленевших глазах Боба застыло выражение дикого ужаса.
Зелински долго обследовал комнату, то и дело поглядывая в сторону Боба. Он так ничего и не понял. Да и остальные тоже.
В этот же день фотография барабанщика с шестью струнами, пробившими горло, была опубликована почти во всех центральных газетах. Через пару месяцев об этом забыли.
Вы спросите: “А где же Адам Слейтон? Где Джей? Где гитара?” Вот что я вам отвечу: на местном кладбище очень много благодарных слушателей. Они даже не думают о том, как пробить тебе череп или воткнуть в сердце нож. Им просто нравится наша музыка. Тихо-тихо отодвигаем мы с Адамом могильные плиты, садимся поудобнее, играем “Five Long Years” и всякие прочие штучки. Местное население слушает с удовольствием и расходится по домам только тогда, когда какой-нибудь оголтелый петух проорет о том, что уже пять утра. Да, Адам Слейтон играет на своей любимице, а не каком-то там “Гретче”.
Вот и все.
ШЕСТЬ СМЕРТЕЙ В ОДНОМ
(памяти У. С. Портера)
Старикашка Дэн опять напился как свинья. Плевать, что на ранчо бардак — свое удовольствие старый Дэн ставил превыше всего. Пинта доброго самодельного виски уводила его из мира, где ночной вой койотов резал поросшие седым мхом уши, а от пыли из-под копыт мустангов слезились глаза. Хорошо, что старушка Сью не видела своего благоверного. Бедняга уже давно отдала бы свою безгрешную душу Создателю, который не преминул заключить ее в свои ласковые объятия. Сью просто подавилась кукурузой, в то время когда ее муж клеймил очередную партию скота. Ее так и нашли: с лежащей на столе головой, среди плошек, кастрюль и перьев неразделанной индейки. С тех пор Дэн ни на ком не женился. Вдруг тоже подавится?..
Так вот, старикашка Дэн лежал на пороге своего бунгало. Штаны его были мокры между ног, из беззубого рта текла вязкая слюна, и дряхлый пес Сидни тихо поскуливал, глядя на эту жалкую картину. Солнце лениво ползло в каньон, чтобы свалиться там и уснуть. Багровые краски заката постепенно заливались черной тушью. Наступала ночь.
Пес Сидни навострил уши, выскочил на крыльцо и стал усиленно нюхать воздух. Из темноты послышалось прерывистое лошадиное ржание и грязные ругательства. В нос Сидни резко ударил запах лошадиного пота, пороха и злобы.
Три фигуры на лошадях появились как привидения. Пес залаял, но был быстро успокоен выстрелом из винчестера. Сухой песок быстро впитывал кровь, льющуюся из пробитого бока. Сидни отправлялся в свой собачий рай, в то время как старина Дэн только выходил на крыльцо встречать непрошенных гостей.
Три ствола были направлены в голую грудь Дэна.
— А, старый мешок, это ты здесь хозяин?! Еще есть кто-нибудь? — спросил Джонни Хохотун (а это был именно он, самый дерзкий грабитель Колорадо).
— Нет. Была хозяйка, но она давно уже умерла.
— Гляди-ка, он к тому же еще и осел. Несет какую-то чушь! Я спрашиваю про живых!
— Нет. Живых — нет. — Взгляд Дэна упал на собаку, и из глаз старика покатились слезы.
— Он еще и ревет как ребенок. Эй ты, вонючая плешь! Вытри скорее сопли, дай нам пожрать и воды! Быстрее, мы очень спешим!
— Еда в доме. Берите все, что есть. Только не убивайте, прошу вас, сэр. Вода в бочке, за углом…
Бандидос быстро очистили дом старика Дэна от запасов провианта, а бочонок — от воды. Один из них поднял винчестер и нацелил его между глаз Дэна. Джонни рукой отвел в сторону ствол и сказал: “Сам сдохнет. У него ничего не осталось, кроме продырявленного пса и песка на сто миль вокруг. Счастья тебе, амиго!”
Они исчезли так же быстро, как и появились. Растворились, будто бы ничего и не было. Старик медленно вошел в дом, отодвинул стол и открыл потайную крышку подвала. Спустился. Пять бочек с кранами стояли, доверху наполненные водой, одна — виски. На полках аккуратными рядами стояли ящики с консервами и патронами.
Утром Дэн взял свой мешок и пропал со своего ранчо на два часа. В нескольких милях от бунгало он нашел то, что ожидал увидеть. Шесть трупов: три лошади и три человека валялись скрюченными в жутких позах. В глазах застыл ужас, а на губах — кроваво-белая пена. Песок вокруг был изрыт так, что, казалось, стадо бизонов крутило здесь свою бешеную карусель.
Дэн отцепил от седел мешки с деньгами, собрал оружие. Взял шляпу, лежавшую рядом с Джонни, вместо нее положил свою. Потом, сгибаясь под тяжестью мешка, двинулся к дому.
Добычу он спрятал в подвал, предварительно отложив достаточное количество банкнот в отдельный кожаный мешочек. Набил табаком трубку, закурил. Взял лопату и вышел во двор копать могилу для Сидни. Через полчаса все было кончено. Старик устало вытер пот со лба и сел рядом с небольшим холмиком свежей земли. У ног его стояла початая бутылка виски, он сделал большой глоток и сказал сам себе: “Жаль, конечно, Сидни. Хороший был пес. Ласковый. Надо бы купить нового”.
Солнце явно хотело расплавить все вокруг. Такой был зной. От железного бочонка за углом дома поднимался раскаленный воздух. Краска во многих местах пузырилась и давно уже слезла, но можно было прочесть черные печатные буквы, аккуратно отштампованные на железе: “Арон Цукерман и Сыновья. Отрава для колорадских жуков. УБИВАЕТ БЫСТРЕЕ КОЛЬТА!!!”
Дэн сидел на песке, курил и ждал почтовый дилижанс. Ему срочно хотелось купить новую собаку…
ПОЧЕЧУЙ
“Я почитаюсь загадкой для всех, и никто не разгадал меня совершенно. А, впрочем, какая разница им всем: хамам, плебеям и куртизанкам, бездарно проматывающим состояния прадедов и жгущим жизни свои. Быдло! Суки! Все они мазаны одним миром…”
Мысли Николая Васильевича ртутными шариками растекались по воспаленным с похмелья мозгам. Бобровая шуба, накинутая поверх длинной ночной рубашки, не согревала. Пальцы не чувствовали ничего и тяжело держали окунувшееся в темный омут латунной чернильницы перо. Невыносимый зуд в заду уже несколько лет не давал покоя и сна, преследовал с неутомимостью маньяка и рушил личные планы.
Отказывать себе в радостях Николай Васильевич не желал.
“Надо признаться, люблю я водочку! И какое же это всемирное наслаждение — завалиться в ресторацию Шиндяйкина с морозца! На дворе холод немыслимый, все живое заиндевело и до костей продрогло, а здесь — прозрачное разноцветье порочных химерусов! Рябиновая, малиновая, мятная, клюквенная, полынная, смородиновая, вишневая, перцовая, казачья, петровская, ерофеич! Горилка, любимая-разлюбимая моя, вливается в уста, слаще поцелуя невинной девицы. Аквавита! Жизнь моя перетекает из сосуда в сосуд. Аквавита! И не надо хаять, други мои, амброзию эту, ведь многие прекрасные стихотворцы удивительные от пьяных напитков чувствовали действия, ибо с помощью оных, возбудив чувственные силы, отменную в разуме своем приемлют бодрость, и такую нередко стихам своим придают приятность и силу, какую от водопойцев никогда ожидать не можно! Видит Господь мой — не я один грешен!”
Николай Васильевич поерзал тощим задом по отполированной поверхности странного резного стула, сделанного из черного дерева. Феди Толстого подарок, из Африки, — очень, говорят, от почечуя помогает. В кишках забурлило. Николай Васильевич раздраженно швырнул перо на тетрадь. Бисер мелких клякс заляпал еще не исписанный каракулями лист. Трясущаяся рука потянулась к бутылке. Николай Васильевич снял пробку с хрустального графинчика, неверною рукою немного наклонил его, и янтарная пахучая жидкость потекла в видавший виды граненый стакан. Топчась босыми ступнями по упавшей на пол бобровой шубе, Николай Васильевич вобрал в легкие побольше воздуха и поднес к губам прохладное стекло. Быстро заходил, как будто в судороге, кадык на тощей птичьей шее. Лопатой раскаленного паровозного угля пронеслась жидкость по закоулкам болящего организма Николая Васильевича. В желудке ощутилась приятная теплота, перестали трястись руки, даже жжение в заду казалось сейчас терпимее. “Благость-то какая, Господи-и-и!”, — Николай Васильевич упал на колени, истово перекрестился на икону. Поднялся, накинул на плечи шубу и опять присел на край резного стула, подаренного Феденькой. Перевернул страницу и принялся писать: “Да! Да! Да! Я ненавижу блядей! Я ненавижу женщин. Впрочем, и мужчин я жалую не особо. Были недавно с Феденькой в гостях у графини N. — женщины редких добродетелей. Веселье было ужасное, еда великолепная, оленина, лосятина, зайчатина, севрюжина, пупки куриные тушеные, начиненные гуси, утки жаренные на сале и моя любимая “няня”. И никакой французской дряни: фруа-бруа и прочая руа… Накушался я основательно, но когда мы с Феденькой проникли в детскую, дабы обсудить там некоторые вопросы, нас интересующие, то увидели отвратительную и мерзкую по своему дьявольскому цинизму картину. Юный прапорщик Х. поставил раком эту премилую женщину графиню N. и драл, глубоко засунув свой лошадиный отросток в ее чавкающее отверстие. Блуд и разврат!!! Естественно, мы с Феденькой удалились. Я ведь так впечатлителен… Еще! Еще… горилки!!! Что же пишу я, Господи?!”
Заплясал в руках хрустальный графин, рассыпая по сторонам разноцветные искорки света. Стакан. Вдох. Кадык. Часы на стене работы знаменитого немца Бека глухо отдолбили полночь. “Господи, спасибо тебе!!!” На щеках проступил едва заметный румянец. Николай Васильевич отпер бюро (красного дерева, на кривых ножках, на боковой стенке вензель — “Н. В. Г.”), достал из ящичка завещание. Перечитал. Вот-вот — это очень уместно: “Тела моего не погребать до тех пор, пока не начнутся явные признаки разложения”. Летаргия подстерегает всех. Уснешь и… проснешься под землей! Срочно на воздух! Не спать!
Николай Васильевич оделся. В карман бобровой шубы любовно положил вороненого “австрийца”. Пятизарядный, калибр девять миллиметров. Плеснул остатки горилки в стакан. Выпил. Жжение и зуд не прекращались.
Ночной Санкт-Петербург принял Николая Васильевича в темное чрево, освещенное редкими фонарями. Метель и темень душу не грели. Из потайного карманчика руки сами выудили заветную серебряную фляжечку. Известный петербургский мастер Чернов выгравировал на обеих сторонах фляжечки профиль Феденьки. С такой фляжечки и выпить приятственно. Горячая змея вползла в глотку и устремилась по пищеводу вниз. Фляжка перекочевала из стылых рук в потайной карманчик. Николаю Васильевичу срочно захотелось отлить урину. Он свернул в ближайшую арку, коих в Санкт-Петербурге великое множество, расстегнул ширинку и прислонился лбом к заиндевелой кирпичной кладке. Внезапно волна света ударила по глазам. Ничего не видно, только теплая урина течет по ладоням. Николая Васильевича забила нервная дрожь.
Из темноты выскочили маленькие человечки. Карлики?! Эльфы?! Лешие?! Одеты они были в форму французских гвардейцев времен войны 1812 года. Карлики построились и сняли с плеч ружья. Откуда-то сбоку прозвучала команда: “То-овсь!!! — и, через три секунды: — Пли!!!”
Николай Васильевич услышал, как плющится о камень свинец. Что-то кольнуло в правое бедро — боль адская! Правая мокрая ладонь скользнула в карман за “австрийцем”. Липкая слюна заполнила рот. Карлики дали второй залп. Еще два укола. Один в левую руку, другой — в живот. По телу побежали веселые теплые ручейки. Николай Васильевич вытянул вперед правую руку и пять раз подряд нажал на курок. Закорчились на снегу тела карликов в медвежьих шапках. Николай Васильевич встал на колени. “Австриец” выпал из ладони. Почему везде кровь, Господи? Николай Васильевич упал ничком на кучу собачьего дерьма. Настенные часы у него дома показывали час десять.
Утром того же дня в полицейском участке происходил такой разговор.
— Иду я, стало быть, помои выносить…
— И что?
— И ничего. Вижу, лежит наш жандарм Бобков мертвый, и кровищи — везде…
— Так, далее.
— А далее — вот энтот упырь носатый. Тоже мертвый. Крови-ищи! Рядом револьверт, вот этот самый, — свидетель указал грязным корявым пальцем в сторону лежащего на столе “австрийца”.
— Ничего не трогал, бестия?
— Боже упаси! Нешто мы не знаем. Как на духу! Вызвал полицию и все…
— Ну, ладно, ступай пока, Иван Петров.
Свидетель исчез за дверью, пятясь задом и сжимая в руках засаленный треух.
Детектив Павел Иванович Щукин постучал пальцами по столу, пытаясь воссоздать мелодию из слышанной им недавно дешевой оперетки. Получилось очень хорошо. Павел Лукич открыл изящный серебряный портсигар, на котором известный петербургский мастер Чернов выгравировал симпатичный мужской профиль. Немного подумал, достал из портсигара папиросу, набитую отменным турецким табаком, закурил и, выпустив в потолок кольцо ароматнейшего дыма, философски изрек: “Что, Николай Васильевич, догулялся? Так-то вот, рожею в собачье дерьмо. Туда тебе и дорога, миляга. Бобков вот только — дубина, чисто сделать не смог. Ну, дубина и есть — семье компенсацию выделим… А доктор Менгелес у меня вот где! С потрохами! Напишет в заключении, что была у тебя, Николай Васильевич, “белочка”, — Щукин удовлетворенно хмыкнул, — она же delirium tremens”.
Произнеся оную тираду, Павел Лукич встал из-за стола, подошел к резному шкафчику из черного дерева, открыл дверцу, достал пузатую бутылку, наполненную великолепным односолодовым виски (Феденька из Америк привез), вырвал пробку и вставил горлышко бутылки в рот. Приятное тепло электрическим током потекло по коммуникациям щукинского тела.
Николая Васильевича хоронили 21 февраля. Все говорили, что у него был почечуй и что-то психическое.