Рассказы
Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 6, 2011
Николай БЕРЕЗОВСКИЙ
МОЙ ПАРАД ПОБЕДЫ
Рассказы
БАБУШКА ВЕРА
Сколько себя помню, столько помню и бабушку Веру, — она всегда была старой.
Я еще в школу не пошел, а она уже чаще посиживала на завалинке ветхого своего домишки, чем возилась в огороде. “А ведь такая огородница была!” — сокрушалась мама. От зимних периодов детской моей поры в памяти задержались валенки бабушки Веры — с настолько ветхими и побитыми, — должно быть, молью, — голяшками, что, казалось, от них осталась лишь одна толстенная подшива, не утопающая полностью даже в свежем глубоком снегу.
— Мужнины, — гордилась бабушка Вера валенками. — Иван и подшивал…
Я окончил школу, а бабушка Вера обзавелась деревянной клюкой, чтобы, упираясь в нее, не сползать с завалинки, на какой проводила теперь день-деньской — с утренней зорьки до темна. Она не совсем обезножила, но сил уже доставало лишь одеться, протопить, если зима, печь и выбраться на улицу, чтобы занять свой пост на завалинке. Огород, заботы об угле и дровах, магазин, чтобы бабушка Вера без хлеба не осталась, взяли на себя соседи. Мама, готовя припасы на зиму, попутно пускала на соленья и варенья и урожай с ее огорода. Этим бабушка Вера и кормилась, размачивая хлеб в горячей воде, — жевать ей давно было нечем.
— Да и убоину, — признавалась, — нутро не принимает.
А в остальном старуха была крепкой и в светлом разуме. Я из Москвы вернулся с дипломом, а она меня встретила, точно вчера проводила, а не пять лет назад:
— Почто на побывки не приезжал?
Я приезжал, и не раз, но зимами, в самые холода, а зимы, став задыхаться на морозе, бабушка Вера проводила уже в четырех стенах. Потому и не виделись, забывал я в короткие зимние наезды о старушке, как часто забываем мы, русские, о русских, покуда, как говорится, жареный петух в зад не клюнет. Летом же было не до каникул, уходил с геологами в поле, на стипендию и мамину зарплату институт мне было не вытянуть.
— Насовсем? — еще спросила тогда бабушка Вера.
Я знал — не насовсем: распределение, спрятанное в кармане, было на Колыму, но побоялся ее огорчить:
— Там видно будет, баба Вера…
Увиделись мы снова на похоронах мамы. Я оказался плохим сыном, но осознал это, когда внук моей мамы, сын мой, уже пятилетний, так и не увидевший бабушку живой, спросил: “А почему мы раньше не приезжали?..”
Ответить мне было нечего. Но после похорон я подвел сына к бабушке Вере, нисколько не изменившейся, разве что клюка ее чуть прогнулась от тяжести грузного тела: “Это тоже твоя бабушка…”
Бабушке Вере, казалось, стареть было уже некуда. И некогда — она не могла больше стареть, потому что ожидание ее продолжалось. Раньше бабушка Вера говорила, что старухой она стала в сорок первом году. В сорок первом ей сравнялось тридцать. В тот же год сгинул без вести ее муж, а насчет семнадцатилетнего сына Василия, тоже ушедшего на фронт под конец войны, вообще ничего не было известно. В уже послевоенное извещение, где сообщалось, что в списках убитых и пропавших без вести он не значится, бабушка Вера не верила.
— Значит, живой! — убежденно твердила она.
Мама, помню, рассказывала, что она и другие добрые люди, боясь, как бы бабушка Вера не сошла с ума, пытались осторожно убедить ее, что ожидание не вернувшихся с войны — столько лет минуло! — бессмысленно: кто еще мог вернуться, тот давно вернулся.
— Все, да не все! — отвечала бабушка Вера. — Мои пока не вернулись. — И добавляла с убийственной логикой: — Иначе бы мне за них пензию положили…
За пропавших без вести и в списках убитых не значившихся, и вправду, пенсии не полагаются.
Но нет худа без добра. Не скажу за других, а бабушку Веру, назначь ей вдруг пенсию за мужа и сына, это бы сразу убило. А свою пенсию она заработала честно. Пока ноги держали, работала поваром. И до войны, и в войну, и после войны. “И никогда, — вновь услышал я маму, — чтобы она что с работы своей хлебной домой тащила. В войну вот только, врать не стану, забежит к нам, бывало, маму мою, а твою бабушку, спросит: “Как Маша?” — я болела тогда сильно, туберкулез от недоедания приключился, — и выгребет из карманов пригоршни две-три очисток картофельных: “Поправляйся скорее…” Очистки эти, наверное, и не дали мне помереть до срока…”
— Это тоже твоя бабушка, — повторил я сыну.
Бабушка Вера сняла правую руку с клюки и погладила сына по вихрам. Он брезгливо отдернулся.
— Твоя, вижу, кровь, — не обиделась бабушка Вера. — Шустрый.
— Моя, — сказал я. — А ваши еще не вернулись? — спросил. Это было вроде ритуала — спрашивать о том, во что ты не веришь, но во что она верила свято.
— Жду вот, — бабушка Вера вернула руку на клюку. — Ивана-то, — сказала о муже, — навряд уже дождусь, он ведь на пять годов меня старее, а Васенька непременно вернется… Мать-то проводил?
Слова застряли в горле, я кивнул.
— Вот и хорошо. Это хорошо, когда есть кому проводить. А что не приезжал и писал редко, так это в радость только. Так я Марью, мать твою, учила. Знать, все ладно у него, говорила, лихо стороной обходит, коли молчит, иначе бы в момент прискакал. Она со мной согласная была, — бабушка Вера не выговаривала мне, она, скорее, успокаивала мою совесть. — Меня ведь тоже весточками не баловали и не балуют… Жду вот…
Недавно и я вернулся в родные края доживать свой век. Сын продолжает мое дело на Колыме. Домишко бабушки Веры одряхлел, а завалинка и вовсе провалилась в землю. Кто-то сколотил подле калитки лавку со спинкой, и бабушка Вера может сидеть, не опираясь на клюку. Но теперь ее видно на лавке все реже и реже, а чтобы сидела на ней в ожидании с утра до вечера — только пять раз в год. Эти пять дней выпадают на 23 февраля, 9 мая, дни рождения ее сына и мужа и на 22 июня. Глаза старушки уже не видят, но обострившийся слух восполняет утраченное зрение. Бабушка Вера узнает меня по походке. И встречает каждый раз одинаково:
— Ты как Васенька ступаешь, только немного ширше…
Новостройка вплотную подошла к району частных владений, вот-вот сметет улицу, на которой прошло мое детство, а с ней и жилье бабушки Веры. Квартиру, несмотря на президентский указ, по преклонности лет ей вряд ли выделят, определят, наверное, в дом престарелых, а переезжать ко мне она наотрез отказалась:
— Я дождусь. До сносу еще дождусь. Ивана не дождалась, а Васеньку непременно…
И слеза, какой она, видимо, не ощущает, скатывается по ее щеке. И я целую ее в эту впалую, сухую, как земля без дождя, но такую родную щеку. И тоже начинаю верить в то, во что никогда не верил. И жду, когда сын привезет погостить внучку, названную в честь бабушки Веры.
СТЫД
Паша по прозвищу Левша, с утра и до вечера убивающий время возле магазина в нашем микрорайоне, без рук по локти. Пьет он, поставив обрубками стакан, бутылку или какую другую посудину на колено. Какое колено — правое или левое, — значения не имеет. Сидит, если лето, на травке, а если непогодь и зимой — под крышей пивного павильончика при магазине, и тянет, склонившись, одурманивающую жидкость. Остатки допивает, чтоб ни капли на донышке не осталось, ухватив посудину зубами и запрокинув голову. А это не блоху подковать — сложнее, почему и прокликали его Левшой всегда отирающиеся рядом местные алкаши. Пашу они и на руках бы носили, да он чурается всякой помощи, а на самых льстивых и готовых оказать любую услугу громко клацает зубами:
— Цыц! Мы сами с усами!
Усы у Паши никакие — седенькой редкой щеточкой, а вот зубы знатные — из железа. Не стершиеся с Великой Отечественной…
Руки Паша на той войне и потерял. В Белоруссии. Когда в дот, чтобы не сгинуть совсем, как Александр Матросов, связку гранат руками сунул. Но об этом знают лишь он, да я, врач областного госпиталя для ветеранов и инвалидов войны, в котором раз в год подлечивается Паша, да штабисты в военкомате. А вот остальным об этом неведомо, потому что Паша, когда его спрашивают, как он потерял руки, отвечает одно и то же даже в стельку пьяный:
— Отморозил. — И непременно уточнит: — По пьянке.
Как ни странно, ему верят, хотя никто и никогда не видел Пашу валяющимся под забором. И к магазину, и от него Паша всегда приходит-уходит на своих ногах, чему и я почти каждодневный свидетель, поскольку волею судеб знаю его не только по госпиталю, — живу в доме, в первый этаж которого магазин этот и встроен. Лишившись рук, Паша смыл свой позор, поскольку воевал в штрафном батальоне, в который повезло попасть из тюрьмы, где сидел за воровство. Не тюрьма — наверняка присвоили бы ему звание Героя. А так за подвиг лишь судимость сняли да комиссовали подчистую. И на гражданке с военных лет мыкается он в инвалидном доме, пережив в нем и сверстников-фронтовиков, и тех, кто ему позже в сыновья и внуки годился — афганцев, и теперь на казенном содержании уже с ребятами, пострадавшими в Чечне. Зажился он, считает Паша, потому что никогда в загробную жизнь не верил — в Бога, значит.
— Как поверю, так и откинусь, — говорит он по-тюремному, но поверить в Бога мешает ему, наверное, пристрастие к алкоголю. В хмелю Паша выдвигает другую версию своего долгожительства: “Был бы с руками, давно бы помер, а без рук, видно, на тот свет не принимают. Вот подкоплю деньжат, и в Беларусь рвану. Я местечко, где без рук остался, хорошо помню. К рукам прислонюсь, там сгинувшим, и отойду тогда с миром…”
Скопить деньжат, однако, никак не удается, хотя пенсии Паше хватит на дорогу туда и обратно. О чем я однажды ему и сказал.
— Ну, — вроде бы согласился он, — на меня достанет. — И, помолчав, выдал: — А на сопровождающего?
— Резонно, — не стал я с ним спорить, потому что с алкашной бражкой, пробавляющейся щедротами Паши, на сопровождающего, и правда, скопить невозможно. А наставлять, что он может изменить образ жизни, я не смел и не смею. И по возрасту — дедом мне приходится Паша по возрасту, и как врач — человек без привычного социума схож с рыбой, выброшенной из воды на песок. Но оставался беспроигрышный, казалось мне, вариант — сопровождающего ветерану и инвалиду войны мог обеспечить военкомат.
— Павел Дмитриевич, — осторожно закинул я удочку, — зачем же так? Ведь ты герой и без Звезды. Хочешь, я похлопочу, о тебе и вспомнят? Времена ведь сейчас другие…
— Не вздумай! — просипел Паша, выпрашивая глазами на бутылку. Деньги, когда он подлечивается в нашем госпитале, Паша отдает на хранение мне.
— Почему, Павел Дмитриевич?
— Почему, почему… — Он спрятал глаза. — Вором был — скольких обворовал?.. В тюряге сидел. В нахлебниках вона уже сколько! — заскрипел железными зубами. — А еще, — поднял тоскливые глаза, — грудью побоялся… И креста на мне нет! — развел культями на груди рубаху. — Стыдно-о! — заплакал без слез.
Мне бы до такого стыда дожить…
МОЙ ПАРАД ПОБЕДЫ
Я родился спустя шесть лет после окончания Великой Отечественной войны, но зато день в день с Парадом Победы — 24 июня. Сейчас многие уверены, что победное торжество на Красной площади в Москве случилось 9 мая 1945 года, а в пору моего детства каждый знал: ровно за неделю до наступления вершины лета — июля. И “первым” этот Парад тогда никто не называл — он воспринимался всеми неповторимым, а потому и единственным.
Парады в память о Великой Победе возобновят через двадцать лет после неповторимого, приурочив их к Дню Победы, и тогда же этот “праздник со слезами на глазах” станет нерабочим днем. С 1965 года, думается мне, в народе и стала забываться дата проведения Парада победителей в разгромном для фашизма 1945. И если прежде меня поздравляли в дни рождения и с этим историческим событием, точно я был его участником, то с того же времени и перестали. И поэтому, может, я все чаще и чаще вспоминал отца и интернат, в который отдала меня мама после его смерти. А я как раз от отца и знал, в какой прекрасный день мне повезло родиться. Парад Победы для отца был таким же святым, как и День Победы. На фронтах Великой Отечественной погибли его отец и три старших брата, а он не поспел на войну по возрасту, но винил за это не возраст, а себя: “Убежал бы на фронт — и война, может, на день раньше бы закончилась!..”…
— С Парадом Победы тебя, сын! И с днем рождения! — поздравил меня отец и в день, когда мне исполнилось восемь лет. А через месяц отца не стало. А мы остались — мама, я и брат. Брат был еще совсем маленьким, на скудную пенсию по потере кормильца нам было не прожить, и мама отдала меня в интернат.
Дни рождения в интернате были общими. Всех, кто родился в одном и том же месяце, поздравляли разом на школьной линейке в актовом зале, а потом устраивали для них праздничный стол в столовой. О родившихся в июне, июле и в августе, выпадавших на каникулы, тоже не забывали, поздравляя в конце школьного года. И из всех “каникулярных” именинников всегда выделяли меня — в целях, как я сейчас понимаю, патриотического воспитания:
— А вот Коля родился в особенный день — 24 июня! Ребята, чем знаменит этот день? — обращался к школьной линейке директор.
— Парадом Победы! — ладно и громко отвечала линейка, завидуя мне, а я краснел и потел, выставленный на всеобщее обозрение, но втайне даже от себя гордился, что родился не в какой-то другой день. Сильнее же всех в интернате мне завидовал Левка Славутский, днем рождения которого в нас воспитывали уж и не знаю что:
— А вот Лева родился 8 марта! Что это за день, ребята? — спрашивал директор.
— Международный Женский день! — особенно громко и радостно отвечала линейка, а я только молча открывал рот, чувствуя себя почему-то виноватым перед Левкой, и никогда не дразнил его, как другие, “Левочкой-девчоночкой”.
Моему дню рождения в интернате завидовали, но только на линейке для именинников, потому что такая линейка случалась лишь раз в году, а вот датой моего рождения учителя и воспитатели корили меня чуть ли не ежедневно. За двойки, за провинности, даже за небрежно заправленную в спальне кровать, когда кровати одноклассников были заправлены еще хуже: “Коля, ты забыл, в какой день родился?” Или: “Коля, тебе напомнить, в какой ты день родился?” Или: “Не стыдно? А еще в день Парада Победы родился!..”
Я не забыл и не забывал, но такие напоминания-выговоры доводили меня порой до слез, а однажды, когда старший воспитатель из-за какой-то моей шалости заявил, что меня не взяли бы участвовать в Параде Победы, решил бежать в Америку. И убежал бы, наверное, да выдал Левка, которому я доверился. Не старшему воспитателю — Надежде Дмитриевне. Надежда Дмитриевна и нашла меня на вокзале у расписания прибытия и отправления поездов.
— В Америку поезда не ходят, Коля, — сказала она, взяв меня за руку. — А если бы ходили, — заглянула мне в глаза, — и я с тобой, может, уехала. Но ты не расстраивайся. Твоя Америка от тебя не убежит. А теперь поедем в интернат. И как будто ничего не было. Лева только мне сказал. Он верный товарищ, ты его не вини. Поедем, да, Коля?
Надежда Дмитриевна закашлялась, прижала к губам платочек.
— Поедем, — не стал я вырываться, потому что Надежда Дмитриевна единственная в интернате никогда не напоминала мне о моем дне рождения, а еще из-за ее кашля.
Волнуясь, Надежда Дмитриевна кашляла особенно часто. Что-то неладное творилось в ее легких, но платочком пользовалась она только на уроках, а вечерами, когда в том же классе проводились домашние задания, сплевывала мокроту в аккуратно свернутые из тетрадных листов кулечки. Надежде Дмитриевне, наверное, жилось трудно, потому что она совмещала преподавание родной речи с обязанностями воспитателя. Приходила в интернат до подъема, а уходила после отбоя, когда в палатах гасили свет. Но мы думали тогда, что она копит деньги на памятник отцу. Отец ее погиб в Белоруссии. Она часто рассказывала, как он, полковник, сидел вечером в землянке, чадил перед ним фитиль, зажатый в артиллерийской гильзе, он сидел и писал письмо, и вдруг ударил снаряд, и отца засыпало, и он умер, заваленный бревнами и землей, и его наградили орденом, посмертно.
— А за что орденом-то наградили? — задумался как-то вслух Левка, считавшийся в нашем классе самым умным. И мы, тогда третьеклассники, пусть молча, но впервые усомнились в правде этого рассказа. Действительно, за что давать орден, если никакого подвига не совершил, даже фрица не убил, а просто сидел в землянке, вот если бы… Надежда Дмитриевна закашлялась сильнее обычного. Наверное, она не ожидала такого вопроса, сколько раз прежде рассказывала — и никто не усомнился, а отвечать надо было, и она нашлась, тогда мы вполне удовлетворились объяснением:
— За то, что он не покинул командного поста под артиллерийским обстрелом…
Но с того раза ее рассказ трансформировался. Теперь отец погибал не в землянке, а на артиллерийском наблюдательном пункте, откуда корректировал огонь своей батареи, но погиб тоже за письмом, какое начал писать в минуту затишья, и оно начиналось так, — Надежда Дмитриевна читала на память: “Милые Надюши! Я жив и здоров, только что после баньки, фрицы далеко, и здесь у нас вроде дачи, только вас не хватает, мои маленькие…” На этом письмо обрывалось, и Надежда Дмитриевна непременно поясняла:
— Нас обеих, и маму и меня, зовут Надями… Звали, — поправлялась тут же.
О себе, тогдашней, еще несмышленой девочке войны, она говорила и думала в прошедшем времени, и я только взрослым понял, что мы действительно остаемся в прошлом, переступив определенную возрастную грань, а грань между войной и миром особенно резка. И Надежда Дмитриевна, рассказывая нам о своем отце, рассказывала словами матери, какие тогда — пешком под стол ходила — слышала от нее после получения похоронки и неоконченной весточки с фронта. Наверное, в ту голодную и холодную тыловую пору, как ни кутала ее мать в старенькую шаленку, как ни терла озябшие ее ножки, разгоняя кровь, и застудила маленькая Надюша легкие. Болезнь, замаскировавшись под хронический бронхит, вылезла наружу туберкулезом, когда Надежде Дмитриевне пошел четвертый десяток, перед самым расформированием интерната.
— Милая Надежда Дмитриевна, — сказали Надежде Дмитриевне, когда она вернулась после лечения в интернат, — к сожалению, нам придется расстаться: вам нельзя работать со здоровыми детьми…
И Надежда Дмитриевна, сплюнув в платочек, сказала, сдерживая слезы:
— Что ж, буду работать с другими, — и ушла к детям, у которых тоже неладно с легкими, в санаторно-курортную, или лесную, если неофициально, школу…
И о давно расформированном интернате, в котором я когда-то учился, и о своей болезни, и о том, что она и на пенсии продолжает работать с детьми, мне рассказала сама Надежда Дмитриевна. Я столкнулся с ней на вокзале, приехав навестить город своего детства, у расписания прибытия и отбытия поездов, к которому подошел узнать, каким и когда поездом мне будет удобнее возвращаться обратно. У расписания, склонившись к мальчишке лет восьми, что-то говорила ему старая женщина. Мальчишка слушал, опустив голову и ковыряя носком ботинка выщербленную плитку пола. Услышав мои шаги, старушка взяла мальчишку за руку, и вдруг закашлялась, но я узнал ее не по кашлю, а по платочку, который она привычно и так знакомо прижала к губам…
— Тоже, как и ты когда-то, собрался бежать, — сказала Надежда Дмитриевна, отправив мальчишку за мороженым.
— В Америку?
— Что ты, Коля! — засмеялась Надежда Дмитриевна. — Сейчас в Америку не бегают — летают. Если б в Америку — я его в аэропорту нашла. — И горько вздохнула, комкая в руке платочек: — В Москву правду искать нацелился. Мать у Вани пьет, ее материнских прав лишили, и он думал, что его из нашей санаторно-курортной школы в такого же типа детский дом отправят. А Ваня маму любит, и она его, да вот пьет…
— И что теперь, Надежда Дмитриевна?
— Да ничего, Коля. Я просто не успела ему сказать, что опекунство над ним оформила. А там, глядишь, и мать его выправится, — обещала, во всяком случае…
Ваня ходил за мороженым долго, мы о многом успели поговорить с Надеждой Дмитриевной, а когда мальчишка вернулся почему-то без мороженого и отдал бывшей моей учительнице и воспитательнице деньги, мы попрощались. Я уходил тяжело, с мутным на душе чувством чего-то невысказанного или недосказанного. И вдруг Надежда Дмитриевна окликнула меня. Я обернулся.
— Коля, завтра Парад Победы, — сказала она. — С днем рождения заранее не поздравляют, а вот с Парадом Победы можно. С Парадом Победы тебя, Коля!
САМЫЙ ГЛАВНЫЙ ОТЕЦ
В начальных классах интерната мы часто забирались в какое-нибудь укромное место и спорили чуть ли не до кулаков, кто из наших отцов был главнее.
— Мой! — уверял Толик Шелков. — Он был летчик. А летчик всегда выше всех, потому мой отец и главный.
— Без механика никакому летчику не взлететь, — не соглашался Борька Фризин, у которого отец был механиком.
Тут встревал я и пытался доказать, что главнее всех — врач. Потому что он всех лечит или лечил, как мой отец. Но все мои доказательства разбивались о мальчишескую логику.
— Без летчика врачу не добраться до дальнего больного, — говорил Толик Шелков.
— А без механика никакому летчику не взлететь, — продолжал стоять на своем Борька Фризин.
Выходило, что самый главный — это больной, и спор начинался по новому кругу…
Недавно, приехав в город своего детства, я встретил на улице Борьку Фризина. И за столиком в оказавшейся поблизости кафешке мы ударились в воспоминания. Вспомнили и о спорах, кто из наших отцов был главнее.
— Знаешь, — повинился тут Борька, — а я ведь тогда врал, что мой отец был механиком. Я даже сейчас не знаю, кто этот человек…
— А мой отец был фельдшером, а не врачом, — впервые признался я.
И мы выпили за Толика Шелкова.
Отец Толика, и правда, был летчик.
А ведь мог и присочинить. Сказать, что его отец погиб, готовясь к полету в космос.
В космонавты-то раньше брали только летчиков.
ЭСКИМО
Жена всего на десять лет меня моложе, но эскимо, кроме как в кино, никогда вживую не видела и, понятно, не пробовала. Ни в деревне за нарымскими болотами, где родилась и выросла, ни в городе, когда училась в Томском университете, ни в бывшей столице адмирала Колчака, куда попала по распределению и где мы познакомились.
Тогда-то, повстречавшись с будущей женой, я и обнаружил, что это холодное лакомство исчезло напрочь, хотя, казалось, еще вчера продавалось буквально на каждом углу. Я в детстве налопался его вдоволь, а куда эскимо затем подевалось, как-то не задумывался, не заметил даже этой пропажи, рано начав взрослую жизнь и отвыкнув от излишеств, вроде мороженого. Не сахар ведь и не соль, без которых не обойтись, особенно если имеется такое богатое подспорье, как огород.
Впрочем, речь об эскимо.
Эскимо, как бы выпавшее из моей памяти, всплыло вдруг на дне рождения дочки. Машеньке исполнилось пять лет, и были гости, и стол, празднично накрытый, уставленный, почти как в недавнем прошлом, бутылками, купленными преимущественно у шинкарей, поскольку государственные талоны на алкоголь почти не отоваривались, а если и отоваривались — его и на похмелье едва бы хватило. А к концу праздничного застолья жена подала и десерт — остывающие от холода, а потому дымящиеся брикеты пломбира. Начало мая пекло в окна, как в разгар лета, и достать мороженое было труднее, чем водку, но я достал, обегав накануне полгорода, и Машеньке, пожалуй, мороженое стало лучшим подарком. Она уплетала его с блюдца, подставленного к подбородку, чайной ложечкой, оберегая скорее не скатерть, а драгоценную сладкую влагу молочного цвета, чтобы, если капнет с ложечки, так на блюдце, с которого ее можно будет затем слизать. И так сладко причмокивала, смакуя сладкий холод, так сияли восторгом ее синие глазенки, что у меня защемило сердце.
В моем детстве мороженое было обыденностью. У мамы, одной поднимающей двоих — меня и брата, хватало и на ленинградский пломбир за гривенник, и на семикопеечное фруктовое, и на самое вкусное в мире, как мне тогда казалось, эскимо по одиннадцать за цилиндрик в серебряной фольге и на палочке. О чем я за столом и вспомнил, закусывая очередную стопку пломбиром.
— А по мне, фруктовое было вкуснее твоего эскимо, — не согласился со мной дядька, дочке Машеньке дед двоюродный, а моей маме родной брат Анатолий. — Как вспомню — радуга перед глазами.
— А почему радуга, деда Толя? — заинтересовалась Машенька.
— А потому, Машка, что фруктовое мороженое разных цветов было — и розовое, и красное, и синее, и желтое… И дешевка несусветная — семь коп, как сказал твой папка, за стаканчик! Представляешь? — вскинул он, явно впадая в детство, брови, но Машенька не представляла — цены для нее пока ничего не значили. И дядя-дед-брат Толя, передумав впадать в детство, потянулся за стопкой, озябнув, видимо, от предыдущей, какую, как и я, закусил пломбиром.
— Да, как радуга, — почти согласился я,— вот только в бумажном стаканчике, а не в вафельном, как не фруктовые сорта, и не в шоколаде, как эскимо. Мне бы сейчас эскимо — проглотил бы вместе с палочкой! — затосковал я.
— А почему вместе с палочкой? — заинтересовалась дочка, опустив даже блюдце на стол, пуще прежнего. — Я ведь ложечку не проглатываю.
— А потому, что эскимо было надето на палочку, и ели его с палочки, а не с блюдца, а эскимо такое вкусное, что если и не проглатывали палочку, то непременно ее потом, съев эскимо, облизывали, — объяснил я, потянувшись налить стопку и себе.
— Хочу эскимо! — заявила дочка. — Чтобы палочку облизать, — подумав, уточнила она свое желание.
— Оближешь скоро, — заверил я Машеньку, вспомнив о путевке в подмосковную Малеевку. С год назад меня приняли в Союз писателей, а теперь вот наделили и почти бесплатным отдыхом вместе с семьей в тамошнем доме творчества. — В столице наверняка эскимо продается.
— А когда скоро? — Дочь и сейчас, уже одарив меня внуком, любит точность.
— В августе! — провозгласил я.
По пути в Малеевку мы заехали к бабушке жены, а Машеньке — прабабушке Маше в село Радищево, знаменитое в Ульяновской области тем, что было здесь когда-то имение автора книги “Путешествие из Петербурга в Москву”.
— А ты, Машенька, куда с папой и мамой едешь? — спросила дочку бабушка-прабабушка Маша.
— А в Москву! — загордилась Машенька.
— А в Москву-то зачем? — спрашивала бабушка-прабабушка.
— А эскимо есть, какое папа ел, а я не ела, а эскимо еще на вкусной палочке! — отвечала дочка.
И первым делом, когда мы оказались в Москве, я купил всем нам по эскимо. Точно такое же, как в своем детстве, — столица не подвела. Но Машенька есть эскимо не стала, пока я не снял с него шоколадное покрытие.
— Измажусь! — заявила она, и хрустящую коричневую корочку пришлось съесть мне. И только после этого я заметил на площади у трех вокзалов необычное — по площади ползли бронетранспортеры.
— Папа, смотри, — танки! — заметила и дочка.
А спешащие мимо нас москвичи и приезжие на военные машины не обращали внимания. Вокруг нас, или нас обтекая, спешила обыкновенная усталая жизнь, в которой каждый был занят своим.
Мы ели эскимо. И девятнадцатый день августа 1991 года уходил или таял, как мороженое на губах жены и дочери, но сейчас, когда эскимо завались даже в деревнях за нарымскими болотами, оно совсем мне не по вкусу.