Рассказы
Опубликовано в журнале Сибирские огни, номер 5, 2011
Дмитрий РАЙЦ
ГОРДОСТЬ НАЦИИ
Рассказы
ВОЛЫНСКИЙ
Посвящается моему лучшему другу
Предисловие
Данный биографический очерк посвящен одному из забытых имен русского искусства — композитору Петру Львовичу Волынскому. Не знаю, достоин ли он называться композитором — единственным его крупным сочинением является опера с нелепым названием “Агамемнон во Фракии”, которая вдобавок и не сохранилась (ее партитура сгорела при пожаре в театре золотопромышленника Швецова). Однако давайте вместе посмотрим на его жизнь, его поступки и деяния. Разве нет в них чего-то такого, что характерно для судеб всех гениев музыки, чего-то общегениального, если так можно выразиться? Но, с другой стороны, в них несложно обнаружить и много пошлого, недостойного великого человека, того, что принято презрительно именовать мещанством. И кем же был Волынский? Великим гением, равносильным по степени дарования Мусоргскому или Пуччини, или неуверенной в себе посредственностью, погибшей слишком рано, чтобы успеть разочароваться в избранной дороге? Он мог быть тем, но с той же долею вероятности мог быть и другим. От этого изучать и описывать его куцую биографию было занятно вдвойне.
Д. Р.
Родился Петр Львович Волынский в Москве в семье действительного тайного советника Льва Алексеевича Волынского, и потому его детство проходило как детство любого сына высокопоставленного чиновника той поры: всякие гувернеры, жизнь без забот и противоречий… Его будущее было предрешено и ему оставалось только, наслаждаясь, плыть по течению молочной реки вдоль кисельных берегов. Но в один судьбоносный вечер родители привели мальчика в Большой театр, на оперу “Zauberflo..te” Амадея Моцарта… Дракон, Царица Ночи, Папагено-птицелов, маг Зарастро и злобный мавр Моностатос пленили сердце и воображение юного Петра. В тот же вечер во время ужина он заявил о том, что станет великим композитором и будет писать оперы с маврами и драконами.
“Я был увлечен до последней степени, мой юный энтузиазм не знал границ. Все больше приходил я к убеждению, что в качестве государственного чиновника никогда не буду счастлив. Теперь уже ни просьбы, ни угрозы не могли ничего изменить. Я хотел стать музыкантом, и никакая сила в мире не заставила бы меня стать чиновником”.
Мальчику, по его слезной просьбе, сердобольная матушка приобрела рояль и подыскала педагога. Аркадий Анатольевич Шубин, виолончелист и главный выпивоха оркестра Большого театра, педагогом-то был посредственным, а музыкантом, по правде говоря, и того хуже, но с ним Петя начал серьезно заниматься. И вскоре, как говорится, дело пошло, заладилось; у мальчика обнаружились неплохие слух и память, и на третье занятие он уже принес свой первый опус — “Tarantella pour fortepiano solo”. Пьяный Шубин отозвался о сочинении восторженно, а от похвалы из уст, как-никак, профессионального музыканта, переигравшего на своем веку всего и всякого, воображение юного Волынского разыгралось не на шутку и начало рисовать ему честолюбивые картины его будущих великих свершений. Сестра вспоминала, как он сказал ей однажды: “Вот увидишь, обо мне еще весь мир заговорит! Я добьюсь успеха, уважения, любви, и в искусстве скажу новое слово. Ты будешь гордиться тем, что я твой брат…”
А тем временем Волынскому исполнилось столько лет, что нужно было уже решать окончательно вопрос о его будущем, но вот тут-то амбиции Петра столкнулись в конфликте с желаниями его отца. Лев Алексеевич, будучи человеком приземленным и тупым, хотел для сына такой профессии, которая позволила бы тому в ус не дуть, жить сыто, спокойно и припеваючи. Между отцом и сыном состоялся неприятный разговор, в ходе которого Петр Львович прямо заявил отцу, что у него есть одно будущее — музыка, и жизнь его ни с чем другим быть связана не может; на это Лев Алексеевич стал возражать сыну, что таланту у того — кот наплакал, что тот избалован и глуп и что следует, пока возможно, воспользоваться папиными связями. Кончилось все тем, что Петр ночью, тайком сбежал из дома и поехал в Санкт-Петербург искать славы и занятий, достойных свободного художника.
“Всем моим поступкам, мечтам, счастьям и несчастьям только успех может служить достойным оправданием, иначе же вся жизнь моя окажется жалкой, пошлой и недостойной внимания”.
* * *
“В Петербурге все серо и мрачно, и небо здесь постоянно пасмурное, и дожди идут беспрерывно. От этого на душе хандра, но музыку хочется писать еще сильней, каждую свободную минуту, секунду. Непрерывно!” Однако Волынский быстро понял очень простую истину: для того, чтобы жить и питаться, нужны деньги. Поэтому пришлось ему искать себе работу по способностям и по зову сердца. Так Петр устроился пианистом в бордель с репутацией, плохой даже для публичного дома, но меньше чем через неделю полиция этот притон благоуспешно прикрыла. Тогда Волынский решил преподавать игру на фортепиано, и напечатал в газете следующее объявление: “Приходящий на дом педагог г-н Pierre Volinsky (дворянин, не поляк) дает уроки игры на fortepiano и хороших манер за очень умеренную плату”. Ученица у него появилась всего одна, но зато какая! Сашенька Швецова, красавица, к тому же дочка золотопромышленника Степана Даниловича Швецова, построившего железную дорогу из Рыбинска в Ярославль. Про Сашеньку, надо доложить, в обществе ходили мнения довольно разнородные и неоднозначные. Так, заявляли, например, что она “глупа, как воробей” и “наивна, как окорок”… Но красива была, черт возьми! Такими, вероятно, были греческие нимфы, сводившие с ума даже античных богов… Нечего и удивляться в таком случае, что и наш герой потерял сон, аппетит и голову, а через месяц уже предложил своей ученице руку, сердце и себя всего, решительно всего! Барышня, расплакавшись, дала согласие, но лицемерное общество стало с тех пор считать Петра Львовича лицемером, альфонсом и, все-таки, поляком.
* * *
Золотопромышленнику Степану Даниловичу Швецову с давних пор не давали покоя лавры незабвенного Саввы Матвеевича Носорогова. Тот, ставши меценатом, сумел покорить всю Европу своей оперной антрепризой. Недолго думая, Швецов заявил, что “раз жид смог, то русский и подавно сможет” — и создал свою оперную труппу. А рассудив, что публика падка на что-нибудь эдакое да поновее, он заказал своему названному зятю оперу “Агамемнон во Фракии”, либретто к которой было написано самим Швецовым, считавшим себя знатоком и ценителем античности, еще в молодости (долго рассказывать). Может быть, это была Судьба, но Волынский и сам с детства бредил всеми этими Одиссеями, Персеями, Фемистоклами, и поэтому, услышав название будущей оперы, он тут же, с радостью и каким-то безумным блеском в глазах дал свое согласие.
* * *
“Идеи, темы, гармонические ходы, оркестровые эффекты, различные музыкальные “хитрости” так и льются из меня потоком! И не ручей имя ему уже, а море! Ха-ха! Записываю их на чем попало, а затем все эти бумажные обрывки складываю в специальный ящик своего стола. Не дай Бог, что-нибудь оттуда потеряется! Не вспомню же! Но какое счастье! Как же приятно это все по-серьезному испытывать впервые! Даже во сне я слышу свою музыку! Я решил, что сразу после свадьбы (красивой, пышной, дорогой), начну писать оперу уже набело, от начала и до конца”.
“А начинать страшновато. Ведь будет же ужасно обидно, если из такой задумки выйдет второсортная поделка!”
“Работа идет медленно и не так уж легко, как мне бы хотелось. Что в голове было так ловко, эффектно, красиво, умно, теперь на бумаге выходит плоско, довольно банально и до обидного несовершенно. Вот и ума не приложу, что же тут всему виной: таланта ли у меня нету, тема ли не моя или же всегда так было и будет в творчестве? Сижу над “Агамемноном” целыми днями, а написать удается пару страниц, а то и строчек! И, вроде бы, по отдельности многие фрагменты и недурны, но все вместе выходит слабо и плохо. Господи, помоги!”
“За вчерашний день исписал два с половиной сантиметра чернил (я замерил) и в три часа ночи наконец-то закончил свою окаянную оперу. Были странные ощущения: с одной стороны, “наконец-то”, а с другой — даже грустно как-то покидать эту мной созданную Элладу. Хотя примешивается и еще одно чувство — страшное недовольство конечным результатом: финал написан просто отвратительно, и неудачные моменты есть по всей опере. Весь сегодняшний день сидел и что-то правил, добавлял, менял местами, переписывал заново, и все равно, мне самому, автору, самому важному судье, эта опера не то что не нравится, она мне противна! Устал от всего как собака. Творчество — это каторга, рабский, мучительный труд! Я к такому, честно говоря, готов не был…”
* * *
Волынский проиграл уже готовую оперу Семену Даниловичу, тесть был тронут, расцеловал своего зятя и даже вытер платком слезу, сбегавшую по черной ухоженной бороде…
* * *
Начались репетиции. Бывшему патриаршему протодиакону Василию Грязному, выгнанному из Свирского монастыря за приставания к мальчикам-хористам, поручили партию Агамемнона; Клитемнестру согласилась исполнять молодая и капризная сопрано Елена Ростовская, а роль Менелая досталась Николаю Сыровому, баритону-забияке, наглецу, склочнику и бретеру. Репетиции проходили тяжело: Грязной напивался с кларнетистами в оркестровой яме, Сыровой скандалил с рабочими сцены, вызывал их на дуэли и иногда присоединялся к Грязному и кларнетистам, Ростовская пыталась изображать из себя примадонну, что получалось у нее довольно посредственно, и покрывалась отвратительными красными пятнами, когда начинала нервничать, что случалось достаточно часто. А Швецов и вовсе приводил на репетиции каких-то непонятных девок, коих он представлял как “молодых, многообещающих певиц” и которые постоянно хихикали, сидя на задних рядах. Волынский злился, негодовал, топал ногами, кричал, рычал, и малейшая трудность, с которой он сталкивался, доводила его чуть ли не до слез, а когда Сыровой и у него потребовал сатисфакции (суть конфликта была такова: Сыровому ариозо царя Менелая в конце второго акта не понравилось категорически, и он предложил заменить его каватиной Фигаро из “Севильского цирюльника” Россини — все равно никто не заметит; за это Волынский обозвал певца в сердцах “педерастом”, причем, судя по слухам, небезосновательно), автор и вовсе перестал посещать репетиции, чем сильно обидел тестя.
* * *
Через полгода “Агамемнон”, хотя и с горем пополам, но был разучен. Изготовили и костюмы с декорациями. Пора было перед народом ответ держать. Швецов на рекламу не скупился: во всех газетах крупным шрифтом напечатали, что такого-то числа “представлением оперы г-на Волынского “Агамемнон во Фракии” (либретто С.Д. Швецова) (мировая премьера!) открывается Оперный театр С.Д. Швецова”.
“Я все больше прихожу к убеждению, что “Агамемнон во Фракии” есть вещь первоклассная. Сейчас я чуть отдохнул, успокоился, мои нервы пришли в норму, и я могу теперь ясно видеть недюжинные достоинства моего детища. Отец был неправ! Есть! Есть талант! Мне даже кажется порой, что оперы совершеннее еще не было. Я понимаю, что это звучит смешно и самоуверенно, но что я могу с собой поделать?”
Премьера обещала стать настоящим событием; ожидался даже приезд самого великого князя Петра Николаевича; прошел шепоток, что за это Швецов обещал оплатить часть внушительных карточных долгов августейшей особы.
И настал день долгожданного первого представления.
А вот и третий звонок. Дамы в платьях, с соболями и лисами, мужчины в кителях и фраках, на крайний случай, в сюртуках, с орденами и цепочками часов, девицы в белых, по локоть, перчатках, обменявшись всякими новостями и выпив в буфете чаю, усаживаются в своих ложах, достают бинокли и смотрят на дирижера, который медленно и чинно проходит через ряды оркестрантов к своему пульту. Зал наполняет неторопливо мрак, взмах дирижерской палочки — и заиграли альты. Поднимается занавес, волшебство театра начинается…
Великий князь приехал к концу 1-го действия. Невнимательно и с нескрываемой скукой, часто зевая, следил он за происходящим на сцене, а в ложу неслышно, на цыпочках, прошел какой-то неизвестный мужчина лет сорока, лысенький, низенький, типичная канцелярская крыса, достал револьвер и выстрелил Петру Николаевичу в затылок. Представление тут же было остановлено.
Как выяснило следствие, убийцу великого князя звали Виктор Демочкин, он утверждал, что совершил преступление, потому что князь обесчестил его дочь и не женился на ней. Правда, в полиции ему не очень-то поверили, ибо тут наверняка не обошлось без проклятых эсеров. Демочкина в итоге повесили по приговору военно-полевого суда, но премьера “Агамемнона во Фракии” была сорвана. “Мне, конечно, великого князя жалко, но более мне жалко сорванную оперу мою, на которую ушло столько сил, трудов, нервов!”
Однако на следующий день… Во всех газетах! На первых полосах и крупным шрифтом! “Великий князь Петр Николаевич убит на премьере оперы г-на Волынского “Агамемнон во Фракии”!”, “Великий князь застрелен во время оперы “Агамемнон во Фракии” П. Волынского” и т.д. Заголовки были различны, но во всех упоминалась опера и ее создатель. “Кажется, этот эсер Демочкин меня прославил на весь Петербург!”
И действительно: имя его услышали, имя его запомнили, так что последующие представления оперы давали полные сборы, “Агамемноном” заинтересовался Мариинский театр. Говорили, что какое-то любопытство к ней проявлял сам Николай II. Якобы монарх даже хотел посетить одно из представлений, но его в последний момент отговорил Григорий Распутин. Небольшое интервью с Волынским появилось в газете “Музыкальный досуг”:
— Петр Львович, расскажите, пожалуйста, нашим читателям о своей работе.
— Вы понимаете, для любого музыканта главное — не торопиться в своих занятиях. Я сейчас подбираю материал для своего следующего замысла — я задумал написать еще три оперы на античные сюжеты, и вместе с “Агамемноном во Фракии” они составят единое целое, как тетралогия Вагнера “Кольцо Нибелунга”. Степан Данилович (Швецов, тесть — прим. ред.) уже дал согласие писать к ним либретто. Моя тетралогия будет манифестом, поднятым мною знаменем, призывающим музыкантов вернуться к истинной опере, с ариями, ансамблями, красивым и приятным пением. Надеюсь, другие композиторы поймут и поддержат мой манифест.
— А про что будет следующая опера?
— Про Троянскую войну, царя Приама, Ахиллеса… Будет здорово!
* * *
Но Судьба подруга хитрая и любит порой устраивать своим баловням неприятные сюрпризы. В авторитетнейшим издании “Музыкальный вестник Российской Империи” появилась заметка ““Агамемнон во Фракии” П. Волынского” за подписью известного борзописца с огромным опытом Виктора Георгиевича Колосовского. В заметке этой говорилось, что “наивность, безжизненность и несценичность либретто налагает печать и на музыку”, “что сплошные коротенькие двух- и даже однотактовые темы делают оперу сухой, однообразной” и т.п., а в заключении Колосовский и вовсе писал: “В истории музыки нередко хорошие сочинения несправедливо разносились критикой в пух и прах, но еще чаще плохие произведения назывались хорошими. “Агамемнон во Фракии” относится именно к последнему случаю. Это опера пустая, несамостоятельная, попросту глупая, а г-н Волынский представляет собой композитора без особого таланта, даже, я бы сказал, без способностей, на чью долю успех выпал не заслуженно, а только благодаря удачному стечению обстоятельств. Попомните мое слово: завтра же о нем все позабудут…”
* * *
Купив “Музыкальный вестник”, Петр Львович раскрыл его сразу на том развороте, где помещалась злополучная статья. Я не знаю, что точно думал Волынский в тот момент. Наверное, он старался думать, что Колосовский — просто ничтожество и завистник и что статейка его глупость, ерунда, о которой и думать не стоит, но все же, вероятно, он негодовал, пришел в ярость, а в душу закралось отвратительное сомнение: “А вдруг он прав?..” Может быть, он стал судорожно вспоминать некоторые не очень удавшиеся места в “Агамемноне”, одна мысль о которых теперь доставляла ему едва ли не физические страдания. Об этом можно только гадать. Но вот доподлинно известно, что когда Волынский, уткнувшись в газету, переходил через улицу, он поскользнулся и попал под экипаж, колесом которого ему расплющило голову…
Ах, читатель! Прости меня за всю кровь, пролитую на этих страницах! Меня принуждают к этому лишь кровожадная жизнь и кровожадное время…
* * *
В театре Швецова в последний раз давали “Агамемнона во Фракии”. Спектакль был посвящен памяти безвременно погибшего автора оперы. Над сценой висел его портрет в аляповатой раме и с траурной лентой, с которого на зрителя немного насмешливо смотрел молодой человек, более похожий на врача с малой практикой или на чиновника рангом не выше титулярного советника, чем на музыканта: аккуратный пробор, тонкие усики, клиновидная бородка, лицо интеллигентное, но, в целом, самое обычное и незапоминающееся… Весь сбор от спектакля предназначался его безутешной вдове, сидевшей в ложе вместе с никому не известным кавалером в военной форме, с высоким лбом и зелеными глазами, про которого знали лишь то, что он талантливый начинающий писатель.
После отдельных номеров раздавались жиденькие аплодисменты. Публики пришло совсем немного. Было скучно. От большого количества свободных кресел зал казался просторней и светлее, что действовало как на артистов, так и на зрителей как-то угнетающе. На сцену выбежал Сыровой-Менелай в голубой тунике и весело затянул: “Фигаро! — Я здесь! Фигаро! — Здесь! Фигаро сюда! Фигаро туда! Фигаро сюда! Я готов, всегда готов! Я словно молния! Я берусь за все в этом городе! В этом городе!” Публика оживилась.
Но вдруг каватину Фигаро заглушил пронзительный вопль: “Пожа-а-ар!” — из-за кулис выскочил Грязной в пылающей тоге жестокого царя Микен Агамемнона, он начал кататься по сцене и кричать, от его тоги загорелся бархатный занавес.
Огонь уже и на ткани, которой обшиты сцена и пол, и на жестких, неудобных сидениях. Горят декорации, в оркестровой яме полыхают ноты на пюпитрах, точно на алтаре они приносятся в жертву греческим богам — покровителям искусств, чьими портретам украшен потолок. Но эти античные картины почернели, краска начала пузыриться и лопаться. И лицо Аполлона скрючилось, один глаз стал больше другого, и из бога красоты он превратился в отвратительного урода…
СЮИТА О САМОУБИЙЦЕ
Prelude
Знаешь, читатель, еще до первых строк моего рассказа, еще не зная, как его закончить и только догадываясь, как начать, я бы хотел отделить личность свою от личности моего героя. Не стоит рассчитывать на то, что здесь представлены факты, мысли и переживания из подлинной биографии автора. Эту мысль я считаю нужным в прямом смысле слова подчеркнуть. И вообще, честно говоря, меня пугает эта развивающаяся тенденция за малейшим порывом героя видеть порыв его создателя. Это раз.
Во-вторых, думаю, необходимо объяснить выбранную мной для рассказа форму. В прелестную эпоху, вошедшую в анналы человеческой культуры под именем “барокко”, когда композиторы носили парики и камзолы, а короли, графы и виконты любили танцевать, последние часто заказывали первым за звонкие дукаты из ацтекского золота написание сборников танцев — т.н. сюит. Классическая танцевальная сюита состояла из Аллеманды, Куранты, Сарабанды и Жиги. Позднее к их дружной компании примкнула Прелюдия. Каждый танец отличался своим настроением, количеством танцующих и темпом, сообразуясь с которыми я и пробовал выстроить части рассказа.
Однако начинаю заговариваться, когда следует начинать уже писать…
I.
Allemande
Петр Олегович Хмурович, молодой человек лет 20-25, с желтоватым, словно у него проблемы с печенью, лицом, уже рассказывает своему попутчику анекдоты:
— …ха-ха-ха! А вот еще один, — говорит он и шевелит челюстью, словно пережевывая что-то твердое. — Встречаются двое, один спрашивает: “Вы, кажется, больны. Что у вас? — Подагра. — Хм, это что-то венерическое?” А-ха-ха!
Молодой человек сам как-то судорожно заливается смехом и хлопает себя в истерике по бедрам.
— А вот еще один, — продолжает он. — В жизни военного самое сложное — понять, когда говорить “есть”, а когда “так точно”. А-ха-ха!
Он снова хохочет, еще сильнее, чем прежде. Но только его попутчик застегивает мундир на все пуговицы, надевает фуражку и поднимается:
— Не смешно, — тихо и зло произносит он, гремя чемоданом, на выходе из купе.
Оставшись один, Хмурович делает глоток успевшего остыть чаю из граненого железнодорожного стакана и, расправив на столе лист бумаги, начинает писать:
“Мама,
прости меня. Я застрелился. Знаешь, мне часто казалось, что жизнь вокруг вся какая-то сплошь искусственная. Все кругом, да и я сам в том числе, играли положенные роли: любящих детей, заботливых родителей, добрых соседей и верных друзей, — выдавливали из себя смех и разыгрывали печаль. Кому-то его роль удавалась лучше, кому-то хуже, но игра каждого отдавала фальшью”.
“Слово какое-то бабское”, — думает Хмурович замалевывая “фальшь” и продолжает:
“…чудовищной неестественностью. А в душе в это время бушевали совсем другие, порой непонимаемые, чувства”.
Поразмыслив еще немного, он добавляет с новой строки:
“Пожалуй, только смерть способна искупить всю наигранность и ничтожество прожитой жизни через предсмертные страдания. Она даже в силах осенить жалкую, маленькую персону, как я, тенью некоторого величия. Ведь я превращусь в часть воздуха и земли, из которой прорастут трава, деревья, цветы.
Петя”
Страшный смысл написанных слов до него пока не доходит, да и он сам изо всех сил пытается отогнать от себя несвоевременные мысли о задуманном.
Хмурович достает следующий лист, но выведя только “Я…”, его рука замирает над бумагой. Да и одного, пожалуй, будет достаточно. Из несостоявшегося письма он складывает самолетик и равнодушно пускает его в окно.
А план его прост и, как ему кажется, эффектен: выйти на какой-нибудь глухой станции, не доезжая Финляндии, отправить письмо, а после зайти в лесную чащу и там, среди деревьев-великанов, где его никто не сможет остановить или впоследствии найти, пустить себе пулю в лоб.
Хмурович делает еще глоток чая и барабанит пальцами по столу, пытаясь выстучать один из ноктюрнов Шопена.
Он как будто боится передумать, смалодушничать в последнюю минуту и, поджав хвост, позорно вернуться обратно; потому он, пробуя отвлечься, начинает считать телеграфные столбы, мимо которых проносится поезд.
— Ein, zwei, drei… — шутливо и нараспев приговаривает Хмурович, отстукивая пальцем каждый столб.
На “zweiundachtzig”* ему уже страшно хочется курить, и он лезет во внутренний карман пиджака, но его рука натыкается на угловатый кусок металла — отцовский браунинг.
Хмурович, будто обжегшись, отдергивает руку. Буквально через час или даже полчаса он сунет в рот себе эту железку, нажмет на спуск и все. Осечки быть не должно — “Браунинг” фирма надежная.
— Господи… — бормочет Хмурович.
Но чувство тревоги очень быстро уступает место обратно смакуемому спокойствию. Даже как-то странно, что вот такой крошечный ошметок железа прекратит его существование… Слово-то какое — существование! Су-щест-во-ва-ни-е.
Однако ж чем заняться в оставшееся время? Можно почитать. Вроде бы где-то и книжка была, или газета. Но какой сейчас в этом смысл?
За окном мельтешат сомкнувшиеся плотной стеной однообразные, серые стволы липового леса. На пару с ними мельтешит солнце, то пропадая за кронами, то вновь пуская слепящие лучи в купе.
Хмурович отпивает чай и понимает, что это, наверняка, последний стакан чая в его жизни. И какой крепкий… Хотя, конечно, можно долить кипяточку, и тогда будет не последний.
Он выходит из купе.
В коридоре Хмурович, сунув руки в карманы брюк, бесцельно бродит из конца в конец, стараясь наступать точно в ромбы узорчатого ковра. Из своей каморки выглядывает проводник с острым, как у хорька, лицом.
— Вам что-то нужно? — спрашивает он удивленно.
— Эм… А у вас газет нет? — говорит Хмурович первое, что приходит на ум, и заливается краской. — Или журналов?
— Газеты на станции, — отвечает проводник и, подозрительно сощурившись напоследок, хлопает дверью.
Как долго тянется последний час. Поспать бы, да только каким же образом сейчас возможно заснуть, зная, что это будет последний… Ах, черт!
Да ведь можно же и прямо здесь. Стоит только дверь закрыть и… бах.
Хмурович возвращается в купе, нащупав в кармане пистолет, садится. Он вжимает голову в плечи, точно воробей, и трет одной ладонью другую. А письмо? Ну, уж догадаются передать.
Хмурович запирает дверь на задвижку. Действительно, в таком деле ни к чему далеко идущие планы, и не важно, будет ли скомкан финал. Он допивает чай и, еще морщась от его горечи, выкладывает браунинг из кармана на стол. Смотрит на него некоторое время и ухмыляется как пьяный. Жалко, что не револьвер…
А в груди яростно стучит сердце, вся грудная клетка, вздымаясь, гудит, словно колокол, и гул отдается нестерпимым эхом в ушах. Что за сосущий сердце страх, как у школьника перед экзаменом? Жизнь-то не хочет прекращаться, выворачивается. Цепляется за последние возможности. Сердце хочет и дальше яростно биться.
Он для чего-то задергивает шторки на окне, берет со стола пистолет и вставляет дуло себе в рот…
Когда к кисловатой от чая слюне подмешивается металлический, как у крови, привкус, Хмурович чувствует как никогда остро трущийся об его шею воротник, шелест занавесок, капли пота, сбегающие по спине, скорость, с которой поезд мчится вперед, и насколько туг спусковой крючок.
Вот если все равно его найдут, зачем нужно письмо?
Свободной рукой, не вынимая дула изо рта, он на ощупь отыскивает лист и, смяв его, кладет в карман пиджака. Перед закрытыми глазами на красном фоне плывут зеленые пятна.
Вдруг будет больно?
Courante
Жмет на спуск.
* * *
Конечно, это уже стало штампом, но все же, говорят, перед смертью в сознании человека проносится вся его жизнь. А если не успевает вся жизнь, то какое-то одно, может быть и вовсе забытое воспоминание воскресает на миг перед глазами.
Хмуровичу лет семь. Новый Год. Только украшенная мигающими огоньками елка освещает край белой скатерти, бутылки шампанского, фрукты и пирожные, веселые, разгоряченные лица мужчин и женщин. Маленькому Пете сюда нельзя — уже слишком поздно, ему пора спать. Тихий хлопок, откупорена очередная бутылка, шипящие потоки шампанского вырываются из горлышка, заливая скатерть и апельсины. Взрослые смеются.
А Петя отворачивается от приоткрытой двери и видит, что за окном медленно опускаются к земле перья снега, отдельные хлопья налипают к раме. Встав на табурет, мальчик прижимается лбом к заиндевевшему окну. Холодеет лоб. Капельки воды сбегают по стеклу вниз. И холодеет все внутри. Как будто сама душа леденеет…
II.
Sarabande
Приходя на место встречи чуть пораньше, Хмурович старался выглядеть спокойным — вдруг за ним кто-то наблюдает. Да только это никогда ему не удавалось: ежеминутно он смотрел на часы, стучал нетерпеливо по крышке портсигара папиросой, стряхивая табачные крошки, и взволнованно оглядывался на звуки шагов, всякий раз думая: “Это он!.. Он!” Когда же те звуки, наконец, оказывались шагами Франца, Хмурович заранее поднимался ему навстречу, улыбаясь и не зная, куда девать руки — они пребывали в постоянном движении: то ныряли в карманы брюк, то показывались обратно и терлись ладонями друг о друга.
Остаток дня после Хмурович дохаживал как окрыленный. Улыбка не пропадала с его лица, и ночью он, переполненный восторженным упоением самой жизнью, юностью и поисками счастья, еще долго не мог заснуть, прогоняя в памяти вновь и вновь некоторые фразы прошедшего разговора, без контекста терявшие остатки всякого смысла, какие-то отдельные мелочи и интонации, теплую солнечную погоду, установившуюся под вечер…
Однако при встречах все чаще Франц говорил неохотно, становился вдруг рассеян и мрачен, а на расспросы отвечал только то, что все в порядке. Диалог тогда никак не клеился, и между ними то и дело воцарялось тягостное молчание. И все чаще зверь гнетущей, черной тоски впивался в Хмуровича своими когтями; такая тоска бывает в самом начале осени, когда кажется, что уже не наступит утра, в которое ты проснешься счастливым. В полубезумии он бродил по улицам и не мог думать ни о ком, ни о чем ином, кроме Франца. Ну вот, видимо, и все — поговорить им больше не о чем, между ними уже нет былого доверия, значит, эта дружба себя изжила. Так думал Хмурович. Какой-то злой огонек допекал его изнутри, не давая ему успокоиться. Иногда, в холодную погоду он даже специально расстегивал верхние пуговицы пальто в надежде заболеть с каким-нибудь опасным осложнением.
Дома же Хмурович лежал на кровати и вглядывался в темноту, пытаясь разобраться в причинах своего состояния.
Если Франц рассказывал о девушках, с которыми его “сводила судьба”, Хмурович только улыбался и хихикал удачным колкостям в их адрес (так одной бровастой немке за невысокий рост Франц придумал прозвище “адмирал фон Пигалиц”). Зато мучительное желание, сродни ревности, быть для Франца другом лучшим и единственным овладевало им всякий раз, когда речь заходила о прочих его товарищах.
Однажды под утро в воспаленном сознании Хмуровича даже зародилась мысль о том, что любовь есть не что иное как дружба, настоящая, бескорыстная, со взаимной симпатией, но к которой примешивается животное влечение, с каким баран на овцу в стойле поглядывает, иногда не без гордости и самодовольства называемое страстью.
Но никаких грязных мечтаний относительно Франца он не испытывал. Имело место искреннее и совершенно естественное, как полагал Хмурович, восхищение красотой своего друга, — ведь, как известно, с человеком вдвойне приятно общаться, если он не только умен, но вдобавок и недурен собой. По-восточному чуть раскосые глаза, вечная насмешливая улыбка, озарявшая его тонкие, с приопущенными уголками губы, и нос с горбинкой, лишь добавлявшей всему лицу своенравного очарования, являлись Хмуровичу в темноте комнаты и тут же растворялись опять вместе с сигаретным дымом. Всем, в том числе и Францу, Хмурович рассказывал о своей давней любви к одной, как он сам ее называл, “телефонисточке”. В последнее время ему так часто приходилось вспоминать эту историю, что он и сам начинал верить в эту любовь и искренне грустил, думая об упущенных шансах, возможном счастье и свершенных ошибках. Его действительно пленяли ее носик, длинные ресницы и большие светлые глаза, изящная фигурка, но, признаться честно, Хмурович даже был обрадован в глубине души, когда вдруг объявился этот мерзавец, которого он с негодованием так и называл — “этот мерзавец”. В характере “телефонисточки” было что-то нехорошее, испорченное: за детской веселостью, трогательным кокетничаньем, с каким она иногда, взяв его руку в свою, играла его пальцами и шептала на ухо приятные вещи, Хмуровичу чудилось злое высокомерие вкупе с расчетливым, прагматичным умом, желавшим подчинить себе целиком его волю. Все это приводило его в ужас и порождало мучительное чувство несвободы.
А с Францем все было иначе… Разница в их возрасте была не так велика — не больше полугода, но Хмурович относился к Францу как отец к маленькому, несмышленому ребенку. Хотелось этого мальчика от всего защитить, оградить его, закрыть собой, если потребуется. И, главное, уберечь от наживного цинизма, пошлости и обидного несовершенства этого мира. Так, может быть, Хмурович просто-напросто искал какой-то донельзя неясный идеал человеческих взаимоотношений и от того, как прекрасно начиналась эта дружба и сколько заверений в ее вечности было тогда сказано, на миг ему почудилось, что вот он, перед ним, что это Франц; а теперь на смену надеждам пришло горькое разочарование?
В комнате еще царил полумрак, и нельзя было разобрать, ночь ли сейчас или уже наступает утро. Первые лучи и клочок позолоченного солнцем неба блестели в зеркале. В тяжелых, бессмысленных муках Хмурович обхватывал руками голову, начинавшую еще с предрассветных часов мучить его мигренью. Какой же он все-таки жалкий, маленький человек! Не стало бы только хуже… Хоть плачь, хоть вешайся…
III.
Gigue
Отец Хмуровича, хоть и был майором Сухопутных войск, мужем и отцом оказался слабохарактерным, все командование семейными делами передав в руки своей супруги. Женился на ней майор сугубо из-за денег и считал ее надменной, холодной и властной. В принципе, она такой и была. Муж боялся и ненавидел ее, как дьявола, и часто, оглядевшись по сторонам и убедившись, что ее нет поблизости, тихо и гневно шептал: “Гадина…” или “Уставшая химера…”. Когда же она, подобно змее, стала обвивать скопившейся в сердце любовью долгожданного сына, майор начал бояться и собственного отпрыска: боялся подойти к его люльке, у которой денно и нощно, не смыкая глаз, восседала жена, боялся играть с ним и даже разговаривать. Возвращаясь со службы, он сразу шел к себе в кабинет, где просиживал вечерами напролет. Закрывалась массивная дубовая дверь, щелкал замок. За ней шипел патефон и иногда раздавался тихий и гневный шепот. Петя смотрел на дверь через прутья люльки, тянулся к ней ручонками и плакал. Мать понимала его неправильно и меняла ему пеленки.
* * *
Так, однажды утром, именно в кабинете и нашли бездыханное тело майора. Он сидел в своем кресле, вцепившись в подлокотники, голова его была запрокинута, нижняя челюсть глупо отвисла, а лежавшая рядом с пепельницей сигарета прожгла дырку в сукне стола.
Вечером же в комнату к Пете зашел высокий человек в темно-синей фуражке, угостил ирисками и тихо спросил, не слышал и не видел ли он вчера вечером чего-то подозрительного. Петя, жуя ириску, ответил, что не видел. Высокий человек поблагодарил его, пожал ему руку, как взрослому, и вышел.
Похороны в Петиной памяти запечатлелись смутно. Помнил он мать, всю в черном, истерично вопившую над гробом; помнил какие-то белые тряпочки, лежавшие на глазах у отца, большого косматого попа, который размахивал кадилом и басом читал ектении, и общую нереалистичность всего происходящего: ему казалось, что отец сейчас преспокойно встанет из гроба, снимет тряпочки с глаз и вновь запрется в кабинете. Во время погребения сослуживцы отца дали Пете пистолет, чтобы вместе с ними он мог выстрелить в прощальном залпе по майору Хмуровичу. А дома мать долго сидела у его кроватки, повторяя негромко: “Мальчик мой, теперь только ты у меня, я за тебя жизнь готова отдать, я тебя никогда не оставлю и ни за что не брошу, я тебя так люблю”.
Надо сказать, что мать недолго искала замену почившему майору. Не прошло и года, как она сошлась с неким Борисом Павловичем, инженером путей сообщения. Петю новоявленный отчим раздражал. Во-первых, он называл пасынка “Петок”, во-вторых, от него пахло каким-то пшеном и апельсинами, а в третьих, он употреблял в речи английские слова, даже не думая об их смысле. Вообще, Борис Павлович очень ценил все английское, он даже задумал превратить кабинет покойного майора в “грейт бритиш рум”, где “джентльмен” мог бы, расслабившись, “ту смоук” ароматную сигару и “ту дринк” хорошего, крепкого скотча. В связи с этим все лишние вещи из кабинета временно перетащили в Петину комнату.
Однажды Петя сидел за отцовским столом, пытаясь закрасить зеленой краской дырку в сукне. Вскоре ему наскучило это занятие, и он принялся выдвигать и задвигать обратно ящики стола. В одном из них лежал бумажный сверток, обмотанный сургучом. Петя разорвал шуршащую, пропитавшуюся маслом обертку — на стол посыпались пружинки, стальные прутики, щеточки, и, наконец, из свертка на сукно выпал маленький, лоснящийся пистолетик с деревянной ручкой.
Глаза Пети заблестели, как стальной корпус его находки. Вот так да! Все мальчишки теперь обзавидуются! Главное, получше спрятать его от мамы…
* * *
И грохотанье колес больше не беспокоит, и жилка на виске не вздымается. Только голова болит. Мигрень страшная… Время замирает, и вспышка белого света, подобно молнии, распарывает пространство купе пополам. Вдруг все обрывается на полувздохе, настигнутое и сокрытое вечной, бесстрастной темнотой.
ДАНИИЛ ИГОРЕВИЧ
Скучный рассказ
I.
Крупные капли осеннего нескончаемого дождя гулкой стеной трещали на асфальте. Лопающимися пузырями закипали лужи. Даниил Игоревич вышел под козырек институтского крыльца и недовольно глянул на гнусные, низкие тучи.
— Здравствуйте, — произнес заглушаемый ливнем женский голос.
“Певучий”, — весело подумал Даниил Игоревич, которого голос застал в тот момент, когда он, согнувшись в коленях и взяв зонт подмышку, ловчился вдеть пуговицу плаща в петлю.
Он обернулся и увидел перед собой хрупкую девушку невысокого роста в темно-лиловом берете, тронувшем его более всего. Откуда же она его знает? Ну, училась, наверное, у него, все логично…
Даниил Игоревич дружелюбно улыбнулся, смотря на нее поверх сползших очков.
— Добрый вечер, — ответил он, справившись, наконец, с последней пуговицей.
Она теперь отвернулась и смотрела прямо перед собой, точно ожидая кого-то. А Даниил Игоревич любовался изгибом ее носа — прямой, он шел от середины глаз, а остренький кончик, немного выступая над губами, был чуть-чуть вздернут. Она, кажется, поймала его взгляд.
Даниил Игоревич стал деловито расстегивать свой зонт.
— Вы ждете кого-то? — поинтересовался он у девушки.
— Да просто вот жду, пока дождь кончится…
— Тогда задам еще вопрос: а на какую вам остановку нужно?
— На “Улицу Шукшина”, — ответила девушка с явно наигранным удивлением.
— Что ж, значит, нам по пути, — сказал Даниил Игоревич с плохо скрываемой радостью и, нажав кнопку, распустил направленный вверх зонтик. — Прошу!
Девушка улыбнулась, щеки ее покраснели. Она сделала шаг к Даниилу Игоревичу и вместе с ним вышла из-под козырька.
— Осторожно, лужа, обходите, обходите ее…
По зонту зашлепали частые капли.
— А вы меня, наверное, не помните, — заговорила она, — вы у нас читали физику года два назад.
— Ну, теперь припоминаю, — тут же ответил Даниил Игоревич, хотя он слукавил — он так и не вспомнил, где видел ее раньше. Не говоря уж об имени.
Она подняла глаза вверх.
— Зонтик у вас интересный, — а зонтик и вправду был хорош: синий, с узором по кайме в виде белых прямоугольников, переходящих в овалы, и деревянной ручкой, как у трости. — А что это за рисунок по краю?
Даниил Игоревич также взглянул наверх.
— Не знаю. Может быть, белый цилиндр, а может быть — шампиньон, — ответил он, то ли прикрякнув, то ли усмехнувшись.
До остановки предстояло пройти еще пару кварталов. Они встали у светофора.
— Привез я его из Парижа, — сказал Даниил Игоревич после краткой паузы.
— И как вам Париж? — подхватила тему девушка. А он, честно говоря, ожидал банального: “Вы были в Париже?!” Хорошо!
— Я пробыл там около месяца, — начал Даниил Игоревич, — приезжал на конференцию. Поначалу ничего, все славно, романтично, здорово: Эйфелева башня, Триумфальная арка, Монмартр… А потом, когда пообвыкся, мне страшно стало.
— Почему?
— Парижане отличаются каким-то неприятным сумасшествием, если так можно выразиться. Вот представьте: спускаюсь в метро. На лестнице, прислонившись спиной к стене, спит пьяный с бутылкой вина в руке, через него все, как ни в чем не бывало, переступают. Иду дальше… Давайте и мы пойдем — нам зеленый… Так вот, иду дальше, а мне навстречу араб поднимается, смотрит куда-то в пол и в голос беседует сам с собой. Ну, думаю, это еще ничего, такое и в России бывает. Но выхожу на платформу, а люди там стоят в одну линию, посредине. Я тогда удивился, а потом узнал: в парижском метро нередки были случаи, когда какие-то умники сталкивали на рельсы стоявших у края или самоубийцы-прыгуны тащили туда кого-то за собой. Вот вам и цивилизация, — закончил Даниил Игоревич свой рассказ.
Уже ощутимо стемнело, но дождь продолжал щелкать над ними, и струйки воды стекали с зонта, одна из них попадала Даниилу Игоревичу за шиворот.
Девушка, поправив берет — вообще, его всегда умиляли дамы в беретах, — оглядела его снизу вверх, и, как будто не осмеливаясь раньше и вот решившись только сейчас, заговорила:
— А вы знаете, Даниил Игоревич, скажу вам по секрету…
— По большому? — перебил он, смеясь и предчувствуя что-то приятное.
— По большому… — сказала она и засмеялась в ответ, — вот когда вы преподавали физику у нас, некоторые девушки курса были в вас влюблены, — щеки ее при последних словах покраснели.
— Ну, вы просто засмущали меня! — ответил Даниил Игоревич, чуть ошалев от неожиданности. — Я даже покраснел, видите?
— Не вижу! Темно же! — смеялась она.
И знакомое каждому мужчине приятное чувство от того, что, несмотря на годы, проплешину и животик, ты еще, как говорится, очень даже “ого-го”, расплылось широкой улыбкой на его лице.
— И правда такое было? — переспросил недоверчивый Даниил Игоревич.
— Правда-правда. И еще ваш плащ… Из кожи, черный. Мы шутили тогда, что в нем вы смахиваете на фашиста.
— Ну, это ненастоящая кожа… — сказал он, поглаживая пуговицу, — хотя я и сам шучу все время с друзьями, беру плащ за воротник, вот так, подхожу ко всем и спрашиваю: “Махнем не глядя? С живого снял!”
— Привет, Света.
— Привет, — ответила девушка.
Даниил Игоревич, повернувшись, увидел парня с надвинутым до самых глаз капюшоном, из-под которого торчали промокшие иголки волос. И в голове у него проскочили две мысли: первая была просто: “Света”, — а вторая: “Испортил шутку, дурак…”
— А ты что возвращаешься так поздно? — спросил парень и посмотрел на ее спутника с презрительным недоумением.
Пока молодые люди говорили, Даниил Игоревич отвернулся и сунул свободную руку в карман. Стало неловко, кем бы этот парень ни был. Он постарался расправить плечи и выглядеть равнодушным.
А ведь слухи могут пойти. Сначала вот этот разболтает студентам… В воображении Даниила Игоревича сразу возникла сцена в красках, как парень в читальном зале или столовой шепотом рассказывает о нем своим приятелям и заговорщицки хохочет. А над ней будут смеяться? Даниил Игоревич заволновался. Доберутся слухи до коллег, и тогда этот рыжий дьявол с кафедры не успокоится, уже не отстанет, всем растреплет. “Бес-то в ребро, седина-то в бороду, а, Даниил Игоревич?”
— Одногруппник… — прервала она его волнения, словно оправдываясь.
— Я так и подумал.
Но нить беседы разорвалась, и некоторое время шли они молча.
Даниил Игоревич перебирал в уме темы, на которые можно было б поговорить, но, увы, подходящих не находилось. Ну не спрашивать же, в конце концов, смотрела ли она такой-то фильм.
— А вы знаете, что Христос был рыбой? — нашелся, наконец, он и довольно заулыбался.
— Что?! — она даже фыркнула от неожиданности вопроса.
— Ну вот подумайте: он ходил по воде, “аки посуху”, а рыба плавает, может и у поверхности; затем непорочное зачатие — и у рыб с икрой нечто схожее.
— Рыбу можно есть в пост…
— Да-да, плоть Христова и так далее.
— И апостолы были рыбаками.
— Некоторые, а вдобавок “рыба” по-гречески — это какая-то христианская аббревиатура.
— Забавно.
— И если, по Дарвину, мы, люди, произошли от вышедших на сушу рыб, значит, Библия тоже не врет, и все мы есть дети Бога!
В горле немного запершило. “Зачем вообще надо было это рассказывать?! И про Дарвина в конце к чему? А впрочем, черт с ним. Вроде бы, даже забавно получилось”, — размышлял Даниил Игоревич, когда они уже подходили к остановке.
Вдруг дорогу им перебежала черная дворняга, мокрая и оттого казавшаяся облезлой и больной.
— Мамочки! — вскрикнула Света и схватила Даниила Игоревича за руку. Невольная, сладкая дрожь прошла волной по его телу.
Пес остановился, высунул пурпурный язык и, причмокнув, зевнул.
— Пшел, — гаркнул Даниил Игоревич на него и неловко притопнул ногой.
Пес еще разок зевнул и посеменил прочь.
Даниил Игоревич почувствовал в себе такую силу и удаль, как будто и ростом он стал повыше, и живот немного втянулся, а вместе с тем сентиментальную нежность от того, как она схватила его за руку, как спряталась за него, словно напуганный ребенок.
— Вы что же, собак боитесь?
Она огорченно закивала.
— Ну что вы, — продолжил он, — они же, как змеи — вас боятся куда больше, чем вы их.
— Не знаю, не знаю…
— По крайней мере эта уж точно, эта, вон, совсем запуганная.
Они остановились у навеса над остановкой, где ждала своего транспорта одна только старушка в желтом дождевике. “Путь наш — от козырька до козырька”, — придумал Даниил Игоревич и мысленно посмеялся.
— Были с родителями в гостях, — Света приоживилась, начав говорить, — у их друзей на даче, я еще маленькая была, подошла к крыльцу, а там собака, большая и шерсть у нее такая кудрявая, не знаю, как называется порода.
— Пудель?
— Не смешно, — но, впрочем, она улыбнулась. — Вот она и прыгнула на меня. Я успела отскочить, но с тех пор вот собак и боюсь.
— Простите за пуделя…
— Да ничего…
— А меня вот и ротвейлер кусал, — вмешалась старушка в дождевике, — и бультерьер кусал, и еще один ротвейлер кусал, и доберман кусал — держала его — но я же не боюсь.
Света и Даниил Игоревич переглянулись и заулыбались.
Из-за поворота вытянулся, близоруко светя перед собой фарами, автобус.
— Это мой, — сказала она, когда стало возможно различить номер маршрута. — Ну что ж, до свидания, Даниил Игоревич.
Автобус, облив тротуары грязной канавной водой, остановился и распахнул с шипением двери.
— Знаете что… возьмите мой зонтик.
— В каком смысле?
— Ведь пока от остановки дойдете до дома, вся вымокните.
— А как же вы?
— Да вон же у меня плащ какой! Ну, берите же, а завтра зайдете на кафедру и вернете.
Опять же, слухи могут пойти. А, к черту! Ему даже должны быть лестны такие слухи.
Света похмурилась недолго и взяла зонтик.
— До свидания, Даниил Игоревич, еще раз. Спасибо, — сказала она, положив свою маленькую красивую ладошку ему на плечо.
— До свидания, Света.
Уже запрыгнув на ступеньку, Света сложила зонт. За ней с хрустом съехались двери. Автобус тронулся.
Даниил Игоревич погладил уже намоченные волосы. Еще не оправившись от впечатлений вечера, он припомнил ее носик, берет, ее движения, ее голос, прошептавший вдруг будто над самым ухом: “Все девушки потока были в вас влюблены…”
— Ну что, что, спокойно, — урезонивал он себя, поглаживая грудь, — надо держать себя в руках. Ведь женатый же человек!
II.
Даниил Игоревич зашарил по карманам в поисках ключей, а найдя, стал крутить ими в замочной скважине в привычном направлении. Долгожданного щелчка никак не следовало, и на всякий случай он завертел в обратную сторону.
— Стой, стой, ты закрываешь, — заговорил из-за двери женский низкий голос, — крути обратно.
— Да крутил уже! Не открывается.
Даниил Игоревич закрутил и зачем-то ударил по двери так, что костяшки заболели.
— Сейчас, сейчас, — продолжал задверный голос, — я задвижку сниму.
Со скрипом в дверном проеме показалась низкая, как и ее голос, тучная фигурка в розовом халате.
— Ты чего на задвижку заперла? — рассерженно спросил Даниил Игоревич.
Его вдруг страшно разозлили эта неоткрывшаяся дверь, розовый халат и весь облик жены: ее большие серые глаза (“Как у коровы”, — подумал он), пухлые щеки с пятнистым румянцем, красноватый вздернутый нос (“Как у завравшегося буратины. Нет, недостаточно обидно. Как того оленя звали-то с красным носом? Рудольф…”). А тут еще из кухни, как назло, этот проклятый запах горелого масла.
Он вошел и изо всех сил хлопнул дверью. Получилось даже слишком громко.
— Что-то случилось, родной? — обеспокоено спросила супруга. В ее словах чувствовалась искренняя забота.
— Ты же видела, что меня еще нет, так зачем на задвижку закрывать? — Даниил Игоревич продолжал огрызаться, снимая плащ.
— Да я на всякий случай, родной, мало ли что… А плащ почему мокрый? — задала следующий вопрос жена, пощупав подкладку плаща. — Ты зонтик не брал?
— Забыл на кафедре, — ответил Даниил Игоревич по дороге в ванную.
“Ах, что бы подумала она, если бы увидела эту длинную, скучную, утомительную сцену. Сначала у двери, затем в прихожей”, — смутился он. Возможно, покраснел. Пришибленный чувством стыда, Даниил Игоревич стал отмывать руки, особенно тщательно намыливая костяшки. Хорошее расположение духа его прошло, захотелось поскандалить.
Он прошел на кухню. Включил телевизор и сел за стол.
На экране милиционер со следами недельной небритости на лице объяснял юному практиканту, как работают органы внутренних дел, протягивая изящные ниточки сравнений к зоопарку.
Жена поставила перед Даниилом Игоревичем тарелку с ужином, где островок пюре затерялся в морях венгерского гуляша.
— Сними пиджак, — предложила супруга, доставая вилку, — ведь уделаешь.
Даниил Игоревич проигнорировал ее просьбу.
— Уже нельзя побыть культурным человеком — поужинать в пиджаке, — сказал он.
— Ты чего начинаешь-то? — спросила жена насмешливо.
Даниил Игоревич ничего не ответил и только с недовольным видом взял вилку. Но эта ее несерьезность его пуще завела.
— В общем, у нас все так же. Только без жирафов, — заключил милиционер на экране свой рассказ. — Правда, Мухтар?
Пьяный казах Мухтар зашевелился в обезьяннике и прорычал:
— Кет на кутак!
Милиционер с практикантом весело рассмеялись.
Даниил Игоревич взял вилку и захватил немного пюре с мясной подливкой.
— Тьфу! Холодное.
Он поднял тарелку. Может быть, яростно швырнуть ею в стену? Нет, будет уж слишком. Он включил еще на минуту микроволновую печь и, как профессиональный физик, завоображал, как синусоиды сверхвысокочастотного излучения пронзают его ужин.
Жена вернулась из прихожей.
— Не разогрелось? — задала она бессмысленный вопрос. — И хватит кукситься. На, одень тапки, — она поставила тапки у его ног, — ведь продует. Уж тапки-то культурный человек оденет, — сказала она, улыбаясь и надеясь увидеть встречную улыбку и на его лице.
Даниил Игоревич взглянул на жену через замутненные от иссохших капель стекла очков, немножко даже поморщился. Некрасивая, лицо у нее как будто оплывшее и улыбка какая-то заискивающая и глупая. Для женщины нет ничего страшнее, чем быть одновременно некрасивой и глупой.
Печка издала писк и погасла.
— Теперь, как видишь, разогрелось,— ответил сквозь зубы Даниил Игоревич, доставая тарелку и опять садясь за стол. Самому уже сделалось тошно от собственных кривляний. Он опять извлек из памяти прогулку под зонтом. Но не всю, а лишь отдельные детали: как она схватила его за руку, испугавшись собаки, и как мило нахмурилась прежде чем взять его зонтик.
Его благоверная подсела к столу рядом с ним и, подперев кулаком подбородок, принялась смотреть, как Даниил Игоревич сосредоточенно гоняет вилкой волночки подливы по тарелке.
“Вот же смотрит. В рот заглядывает”.
— Приятного аппетита, — после паузы сказала она.
— Мгм, — промямлил Даниил Игоревич неразборчиво в ответ и поднял глаза на жену. Суровая морщина поперек его лба распрямилась; и за обвисшими щеками и розовым халатом с кружевными рукавчиками ему вдруг вновь захотелось различить ту смущенную девочку, которой он, заикаясь и краснея, в качестве признания читал “письмо Татьяны” наизусть, изменяя в отдельных случаях род у пушкинских “глаголов”.
Вообрази: я здесь один,
Никто меня не понимает,
Рассудок мой изнемогает,
И молча гибнуть я… хмм… должен.
Он улыбнулся. На лбу появилась морщина продольная, добрая.
Куда же запропала та девочка? Так вот же она по идее, надо только повнимательней присмотреться… Навскидку — вон, хмурится как бывало раньше, немножко забавно: одна бровь полудугой, а другая — прямая черточка.
Супруга, заметив продольную морщину, расплылась в ответной улыбке, и переложила голову с одного кулака на другой.
Да он и сам теперь такой надутый, скучный. Даже неприятно…
— Пойду, надо постель стелить, — произнесла жена, протяжно, с удовольствием и хрустом, зевнув.
Даниил Игоревич стал есть. Ужин его успел снова остыть, но теперь ему уже было все равно. Он исподлобья уставился в телевизор.
Под веселенькую музыку милиционер с недельной небритостью ударил казаха Мухтара кулаком по лицу, а молодой практикант накинул ему на голову целлофановый пакет. Пакет раздулся и запотел, покрылся кровью изнутри. Милиционер с практикантом весело рассмеялись.
Даниил Игоревич взял пульт и отключил звук. Было слышно из соседней комнаты, как жена готовит постель. Сначала забряцали пружины — это она поднимала боковины дивана, до щелчка, и теперь опускала их в горизонтальное положение; затем скрипнули доски — приподняв сиденье, она доставала постельное белье, опять щелчок и глухой стук — ножки раздвинутого дивана упирались в пол. Созвучия повторялись в точности, в том же порядке, даже с тем же темпом вот уже сколько лет, каждый вечер, они раздражали и раньше, а теперь у него даже лицо перекосило. Он выронил вилку. А после тихого шебуршания простыней и одеял водворилась тишина, вскоре снова нарушенная. Коротенькие, частые шажки отстучали по коридору и в прихожей отчаянно запищал выключаемый домофон, скрежетнула задвижка; шажки просеменили обратно по коридору.
Точно заперла дверцу в клетке, из которой ему не выбраться. Воцарившееся было в его душе спокойное, осененное легкой печалью умиротворение пропало бесследно, и возник ужас, тоскливый, вставший комом в горле. Ее тапки упали на пол, зашлепали босые ноги, ящик выехал и задвинулся обратно. Зачавкал вечерний крем для рук, с омолаживающим эффектом. Так будет и дальше продолжаться, до самой смерти. Каждый вечер. Даже на смертном одре, даже из гроба будет он слышать это омерзительное чавканье!
В беспомощной злобе Даниил Игоревич хлопнул ладонью по столу, но угодил в тарелку. Комки пюре разлетелись во все стороны. Капля подливы медленно сползала по физиономии небритого милиционера, который смотрел на Даниила Игоревича из телевизора самодовольно, но в то же время с недоумением.
Даниил Игоревич оглядел изрешеченный комками костюм, собрал рукой пюре с брюк и стряхнул его обратно на тарелку.
“Была права, — подумал он, — все-таки уделался”.
Опять зашлепали босые ноги и появилась супруга.
— Что случилось? — спросила она.
— Тарелка… Шлепнулась…
— Уберешь тут все? У меня уже крем на руках.
— Да, я слышал.
Жена, пожав плечами, вернулась в спальню. Даниил Игоревич подошел к раковине и стал оттирать мокрой тряпкой штаны и пиджак.
Но ничего, завтра на кафедру придет к нему она, может быть, в том же берете, и они снова будут говорить. Кто знает, возможно, разовьются во влюбленность его чувства, кажется, предшествующие ей, где пока только одни радость и дрожь, а, быть может, то будет их последняя беседа; хотя плохая привычка, даже вредная — загадывать наперед… Будет ли она чавкать кремом? Наверное. Но у нее и это должно выйти очень мило.
Даниил Игоревич швырнул тряпку в раковину.
Надо успокоиться — и будь что будет.
Однако фантазия его уже пришла в движение, забурлила и яркие картинки воображенного грядущего зароились перед глазами:
Идут они, не торопясь, щурясь и радуясь; Света держит его под руку, а Даниил Игоревич выглядит помолодевшим и улыбается. И рядом с ними бегает маленький, любопытный мальчик. Подбородок, нос, щеки выйдут мамины, но глаза достанутся от отца. Дорога, деревья, дома — вся улица утопает в белом солнечном свете, но зачем-то в свободной руке у Даниила Игоревича — его парижский зонтик.
* * *
Когда утром следующего дня Даниил Игоревич, немного волнуясь, поднялся на кафедру и повесил плащ, на спинке своего кресла он обнаружил синий, с белым узором по кайме, зонт. Коллега Даниила Игоревича, пришедший пораньше, лукаво подмигивая, рассказал, что его искала прелестная, кажется, брюнетка. Но, может быть, рыжая, — и, не найдя его, оставила зонтик и ушла. Хотя скорее рыжая, чем брюнетка…
ДОМ ХУДОЖНИКА
I.
Девка Маруся, служанка в доме художника Павла Анатольевича Цыпленного, сидела в камышах и, закусив губу, подглядывала за мужиками-косарями, купающимися голышом в пруду. Мимо кустов, в которых она пряталась, пробежали дети: “Художник горит!” — весело кричали они. Мужики повыскакивали из воды и отправились, как были, смотреть на пожар. Маруся посеменила за ними.
* * *
Бывшая барская усадьба, роскошный трехэтажный дом в стиле “а ля рюс” с конюшней и мезонином, досталась Павлу Анатольевичу Цыпленному в наследство от троюродной тетки его, генеральши Годуновой-Шуйской. Про нее рассказывали, что крепостных своих она забивала до смерти и потом ела их мясо. В то же время жестокая старуха души не чаяла в своем художественно одаренном племяннике, и когда она скоропостижно померла от апоплексического удара, Цыпленный вместе со своей молодой супругой Ольгой Сергеевной переехал в этот богом забытый уголок России на постоянное житье-бытье.
Во время завтраков и обедов он рисовал натюрморты — жирных уток с яблоками и всякие котлетки при темном освещении; порисовав минут десять, кушал. Когда заканчивал очередную картину, смотрел на нее, чмокал измазанными в масле губами и приговаривал: “O, yes! Не хуже Рембрандта. М-м-м… Charmant”. За ужином ничего не рисовал — отдыхал. Курил трубку в плетеном кресле-качалке да раскладывал пасьянсы, как всякий образованный русский человек. А по ночам Цыпленный тихонько вставал с кровати, на цыпочках, чтобы не разбудить Ольгу Сергеевну, крался к кладовке — там хранились его натюрморты — перебирал их, просматривал. Сладкие слезы восторга катились по его пухлым щекам. Стоя на коленях, он тихо шептал: “Господи! Благодарю Тебя за тот дар, что ниспослал Ты на меня, Твоего верного раба!.. Ныне и присно и вовеки веков, аминь”. Потом, также на цыпочках, тихонько возвращался в постель, засыпал и видел сны про то, как все его любят и всем он нравится…
* * *
На пожар поглядеть собралась вся деревня. Хоть какое-то развлечение в этой паскудной жизни. Захватили яблок с собой и принялись смотреть.
Из разбитых окон вырывались языки пламени, бревенчатые стены дома с треском пылали, дымилась крыша…
Сквозь толпу, усердно работая локтями, пробивался тучный мужчина, в пенсне и белом костюме, с совершенно лысой головой; лицо его было красное, лоб блестел от пота, он тяжело дышал, с каким-то присвистом. Это и был хозяин дома художник Цыпленный, возвратившийся из поездки за художественными принадлежностями: холстами, красками и кистями. Увидав свое пылающее жилище, по совместительству мастерскую, он закричал и кинулся было в дом что-то спасать, но, к счастью, его удержала Ольга Сергеевна. Цыпленный бросился к стоявшим рядом мужикам:
— Боже, помогите же! Пожалуйста! Еще можно все потушить! Хватайте ведра и бежим за водой. Пожалуйста!
— Барин чудит. Ха-ха.
— Хи-хи.
— Хе-хе.
Павел Анатольевич бессильно опустился на пыльную дорогу. “Как же к чужому горю можно относиться как к какой-то забаве и развлечению?” — с негодованием думал Цыпленный. Зубастые, уродливые, оранжевые в свете огня рожи, будто сошедшие со страшных картин Босха, окружили его, указывали на него пальцем и с гоготом пускали слюни.
* * *
После получаса наблюдать этакое пожарище было уже не так интересно. Народ стал отвлекаться. Появились пьяные. Мужики вполголоса забузили на царя, бабы обсуждали, каких лучше готовить кур, в перьях или общипанных, а жестокие, бессердечные дети издевались над юродивым, кричавшим, что от такого пожара загорятся небо, звезды и месяц, а оттого и всей Руси придет лютая погибель. Собаки ели что-то очень напоминавшее другую собаку. На бревне сидели две старухи в косынках и говорили:
— А зачем Кузьме дом палить-то?
— Да потому что бесеныш он, Кузька, сатане душу продал. Мизинчик гвоздиком всковырнул, да кровью-то подписал, что обязуюсь, мол, от Христа отречься и людей учить греху. Вот и бродит теперь, людям души портит да дома жжет и в лесу воет.
— И жиду Богданке тоже он дом подпалил?
— Ну а кто ж еще мог? Не я же и не ты! Все богомерзкий Кузька…
А их седовласые мужья стояли поодаль, ели сливы без косточек и спорили, что будет раньше: не выдержат стены или обрушится крыша.
— Стены!
— Крыша!
Прав был второй старик — рухнула крыша, с треском и грохотом, подняв тучу из черного дыма, искр и пепла.
* * *
Вечером весь народ уже разбрелся по домам, ибо начался дождь, затушивший остатки пожара. Павел Анатольевич сидел у пепелища и горько плакал. “Сколько трудов, времени, сил пропало даром! Погибло все, ради чего я жил! Все, все пропало!” Кухарка из его дома упала перед ним на колени и горько зарыдала:
— Прости меня, гадкую дурину! Я виновата! Я! Что дом погорел! Ох. Очень тебя умоляю, прости! Ох.
Кухарка стала целовать его грязные ботинки…
Цыпленный поднял зареванные глаза и увидел за пепелищем сосновый лес. Раньше он не обращал на него внимания, как будто и не замечал вовсе. А сосны темнели вдали и на фоне серых, стальных туч темно-зеленая хвоя смотрелась величественно и грозно. Деревья на ветру качались и скрипели, словно перешептываясь между собой. Это было страшно, но неизъяснимой силой поманило Цыпленного к себе. Он схватил холст, краски и кисти и побежал к этому странному, диковинному лесу…
Копавшаяся в обгарках Ольга Сергеевна заметила это и сказала Марусе:
— Видишь, Маруся, для того, чтоб вдохновенье не ручейком текло, а забило фонтаном, не радость нужна, а великое горе; тогда душа, чтобы от этого несчастья не заплакать, оторваться не сможет от творчества, только в нем находя опору и утешение.
Маруся взглянула на мчавшегося с холстом в руках к лесу Цыпленного, сплюнула и промычала: “Ага”.
Но они оказались неправы, ему сейчас было легко как никогда, словно с его души только что спали какие-то невидимые оковы; уже забыв о доме и своих несчастьях, он громко смеялся и весело подпрыгивал, падая и кувыркаясь во влажной, ароматной траве, хохоча как младенец…
II.
Тучи разошлись, и мир снова осветили яркие теплые лучи солнца. Пиная шишки и хрустя иголками, осыпавшимися с верхушек коричнево-оранжевых сосен, Цыпленный шел все дальше, вглубь леса.
За деревьями заблестел пруд. Павел Анатольевич подошел поближе и уселся на бережку, взяв в руки холст и краски.
Озеро это, более похожее на болото, сейчас так спокойно, гладко! Если разогнать тину, то в воде можно разглядеть отражение ясного голубовато-кремового неба и красного заходящего солнца. Из травы трещат кузнечики, а с деревьев иногда подают голос какие-то птицы. Что-то булькнуло. Можно подумать, что нырнула мелкая рыбка, но это просто забросил удочку запоздалый рыбак.
* * *
На холсте пестрела удивительная картина. Мир, ранее ограниченный для Павла Анатольевича блюдом с мясной нарезкой, теперь раскрывался во всем своем великолепном разнообразии удивительных, ярких красок, которые сейчас сами так и рвались из его души прямо на полотно. Цыпленный хлопал в ладоши от радости; взяв новую кисть, наносил на холст легкие мазки пестрых цветов. Он готов был пуститься в пляс от переполнявшей его непонятной радости; схватив незаконченную картину, Павел Анатольевич стал вальсировать, держа ее на вытянутых руках перед собой и звонко хохоча.
Цыпленный замер и прислушался. Где-то внизу, то ли под землей, то ли под водой, как будто загудели глухие колокольные перезвоны. Воздух над озером забурлил, как кипящее масло, и в золотистом тумане стали возникать очертания белокаменных церквей, низеньких домиков, пышных дворцов. На раскрывшихся воротах появившегося чудесного города восседали вещие птицы Сирин и Алконост и пели свои райские песни. Цыпленный сделал шаг за ворота; навстречу ему вышел старец в белых одеждах, с седой бородой и улыбкой радушного хозяина:
— Я князь Георгий Всеволодович. Приветствую тебя в Великом Китеже. Солнце здесь всегда ярко, а люди просты и приветливы.
— Но чем же я заслужил такое?
— Ты сегодня многое понял и многое выстрадал. Через великое страдание свое ты пришел к нам в Больший Китеж. Останься же с нами вовеки в светлом граде…
* * *
Бегут дни, недели, месяцы, весны и зимы. Цыпленного так никто и не видел с того злосчастного дня. Официальная версия следствия была такова: его загрыз и целиком съел в лесу медведь. Никто особо и не удивился…
Ольга Сергеевна снова вышла замуж, за порядочного писателя с высоким лбом и зелеными глазами, и разъезжает теперь в соболях по театрам, позабыв о неудачном Павле Анатольевиче. Марусю до смерти забил муж…
Но крестьяне, хоть и прошло немало лет, все еще любят, собравшись долгим зимним вечером, когда свирепый ветер разгуливает по заснеженным русским просторам и страшно завывает в печных трубах, посидеть за чайком да погадать, что же приключилось с художником на самом деле. В деле этом много еще таилось неразгаданных секретов.
— Я слышал, что у него от пожара черепушка треснула, а мозги лопнули, теперь в Москве ему их лечут электричеством, а он песни поет, ногами дрыгает, будущее предсказывает и леших видит.
— Ерунду говоришь, его цыгане похитили, теперь он на гитаре играет и ворует детей. Я сам видел.
— Ты глупый дурак, Борька, он в озере утоп, его Васькины дети еще весной выловили, когда рыбачить ходили; вспух и вонял, но можно было узнать.
— А мне юродивый Митька после чарки водки рассказал по секрету, что ему от художника пришло письмо, мол, к мертвым меня не причисляйте, я такой живой, что еще дай Бог каждому, а живу же в Китеж-граде в вечной радости. Вот.
— Это еще что. Мне один проезжий поляк, которому я бричку чинил, говорил, что художник по лесам сбежал в Кряков и там себя за уцелевшего царя-батьку выдает.
— Вот же гнида…
Быть может, из этой деревенской брехни что-то и правда. Это лишь одному Господу Богу известно. Ему, как-никак, сверху виднее.
ГОРДОСТЬ НАЦИИ
Старый матрос, похожий на пиратов из книг Стивенсона, загорелый и со шрамами, откашлялся, сплюнул за борт и продолжил лизать краешек папиросной бумаги.
Унтер-лейтенант Лаптин поморщился, надвинул фуражку пониже на глаза.
— Чертов туман! — процедил он сквозь зубы и снова поморщился.
И действительно, туман стоял такой, что невозможно было внизу различить волны, плескавшиеся о борт корабля. Как будто все вокруг исчезло, и осталась кругом только белая пустошь. И корабль.
Лаптин прислонился к орудию и сквозь головную боль стал припоминать события вчерашнего вечера.
В честь команды отплывавшего судна в зале офицерского собрания давали бал…
* * *
— Опять опоздали из-за тебя! — выговаривал Лаптин своему товарищу унтер-лейтенанту Хрусталеву, поправляя мундир перед дверьми. — Ты не мог, что ли, начистить сапоги с вечера? Ведь знал же, что будет!
— Да я… — начал объясняться Хрусталев.
— Нас там заждались уже все!
Лаптин позвонил в дверь.
— Значок поправь, — обратился он опять к Хрусталеву.
Тот поправил и даже потер рукавом для придания блеска значок свежеиспеченного выпускника Морского кадетского корпуса.
Открыл лакей в ливрее с очень грустными глазами. Он вздохнул и молча повел унтер-лейтенантов через прихожую в гостиную, распахнул перед ними двери в залу и ушел восвояси.
Пара десятков кителей, примерно столько же платьев и один тапер во фраке за пианино будто бы не обратили на вновь прибывших никакого внимания.
— Морские волки! — наконец, окликнул Хрусталева и Лаптина их сослуживец лейтенант Черешнин. — Хорошо, что прибыли, рад вас видеть! Пойдемте со мной.
Они подошли к группе веселых офицеров в одинаковых синих мундирах. Все они над чем-то дружно смеялись.
— Долго же вас не было, атаманы-молодцы! — весело сказал унтер-лейтенантам офицер с большим горбатым носом.
— Да все этот, — Лаптин кивнул на Хрусталева, — сапоги свои чистил!
Офицеры загоготали.
— Ну, не будем терять времени даром, — сказал, улыбаясь, Черешнин. — У нас тут имеется стратегические запасы…
— Исключительно для поднятия боевого духа и сплоченности коллектива! — добавил носатый и, приподняв край кителя, показал товарищам спрятанную там флягу. — Разумная инициатива всегда приветствуется!
Офицеры снова загоготали.
— А шампанского, что ли, не подают? — спросил Хрусталев.
— Все выпили! Мало было… — ответил Черешнин.
— И мандарины съели, — добавил носатый.
— А были?!
Лаптин огляделся. Собравшиеся скучали: мужчины скучали за карточным столом, женщины и девушки, все в белых перчатках по локоть, с сережками и ожерельями, бриллиантами и жемчугом, скучали на стульях в ожидании танцев, тапер скучал за пианино. Вдруг он увидел…
— Лаптин, твой черед!
Ему протянули фляжку.
— За Черноморский флот! — выпалил Лаптин и сделал глоток. — Тьфу, мерзость!
— Водка… Она такая… Противная… — проговорил сонный офицер с длинными, вьющимися усами.
…симпатичную белокурую барышню в кремовом платье и шляпке с пером. Она посмотрела на Лаптина, блеснула глазами и, тут же опустив взгляд, стала изящными движениями рук поправлять свою прическу.
Тапер пробурчал себе под нос что-то про вальс и заиграл увертюру к опере “Жизнь за царя”.
— Как кстати! — воскликнул унтер-лейтенант. — Вон та блондиночка — за мной.
Он одернул мундир, поправил значок выпускника, пригладил ладонью волосы и подошел к белокурой барышне. Другие офицеры последовали его примеру и разбрелись по девицам.
— Бонжур, — развязно произнес Лаптин. — Ничего, что я по-французски?
Барышня захихикала.
— Позвольте вас познакомить с моей дочерью, — начала ее maman, сидевшая рядом.
— Я имею удовольствие быть знакомым, — ответил Лаптин с улыбкой, — если мадемуазель, конечно, помнит меня. Мы встречались в Адмиралтействе на вечере, я унтер-лейтенант Лаптин, позвольте вас пригласить.
Лаптин взял девушку за руку и повел ее к центру зала. Он положил руку ей на талию. Они начали танцевать.
— С той поры, как я встретил вас, о вас одной я думал беспрестанно, — с притворной страстью заговорил Лаптин.
— Правда?
Ему страшно захотелось опустить руку пониже.
— О да! Завтра мы уходим в боевое плаванье, будем охотиться за немецкими субмаринами, так разрешите же мне в минуты опасности шептать ваше имя…
— Вы наши герои! — вдруг начала страстно шептать барышня. — Гордость нации! Вся Россия гордится тем, что вы ее сыновья! Герои!
— Мы просто выполняем свой долг, — с улыбкой ответил унтер-лейтенант.
— Скажите, я могу попросить Вас?
— Просите.
— Убейте немца! Совершите сей подвиг для меня! А если убьете одного, убейте и другого.
— Разумеется, убью, — шутливо отвечал он с неизменной улыбкой, — кого вы мне только прикажите.
Тапер перестал играть. Увертюра окончилась, и Лаптин повел симпатичную девицу к ее maman. Та беседовала со своей приятельницей:
— Балы уже не те, что ране.
— А раньше бывало…
— Как танцевали!
— Как веселились!
— И сам царь бывал!
— Царь…
— И как он веселился!
— Как танцевал!
— А сейчас уже не то…
Лаптин молча раскланялся — сначала с девицей, затем с ее maman — и удалился.
Синие мундиры теперь терлись около карточных столов. Лаптин, ловко отстукивая каблуками сапог, направился к ним.
— Блондиночки… Они такие… — заметил офицер с вьющимися усами.
Лаптин посмеялся и лукаво кивнул. Носатый с улыбкой искусителя протянул ему фляжку.
— За бронепалубные крейсера.
“Убить немца. Подвиг. Весь подвиг лишь в том, чтоб убить как можно больше людей. Чем больше я убил, тем лучше. Тем больше мне дадут медалей. Может быть, назовут в мою честь улицу”. И он представил себе картину, как он в одиночку убивает отряды немцев, причем непременно топором, размахивая им по сторонам и всаживая его в серые немецкие каски. Лаптин даже побледнел.
— А давайте и за речное судоходство!
За карточным столом шла спокойная, неторопливая партия во всеми позабытую игру штосс почтенных посейдонобородых адмиралов.
— Дана!
— Гну пароли!
— Убита!
— Вот увидите: если Пруссия перейдет границы с Россией, то это будет конец кайзера Вильхельма.
— Почему?
— А вспомните судьбы Бонапарта или Карла XII. Война станет народной!
— Туз!
— Я мирандолем!
— И дубина народной войны хорошенько трахнет пруссака по голове и забьет последний гвоздик в гроб германской монархии. Мечите, Чекалинский.
— Да, Вы правы, адмирал, но руссаки пруссаков и так всегда бивали! Коль дисциплина в пехоте была б получше, бивали бы и сейчас. Разбабилась пехота, разбабилась. Пароли пе!
“Но это же все равно будет кровь. И убийство. Жестокое. Какой же это героизм? Преступление. Пусть даже и ради Отечества. А с другой стороны, не выстрелишь ты, так выстрелят в тебя, и не отвертишься. Придется целиться и стрелять”.
— За дредноуты!
— За адмирала Колчака!
— За эскадронные миноносцы!
Фляжка уже заметно полегчала. По всему телу разливалось приятное тепло.
Грустный лакей раскрыл двери, и то ли двери скрипнули, то ли он вздохнул. В зал, переступая с пятки на носок и смакуя каждый шаг, вошел капитан 1-го ранга, забряцало целое кладбище из георгиевских крестов, коими была увешана вся грудь капитана. Он остановился, чтобы произвести на присутствовавших большее впечатление и смахнул с красивых новеньких погон воображаемую пыль.
Лаптин бросил взгляд на белокурую барышню и с негодованием возмущенного самолюбия заметил, что та смотрела лишь на вошедшего капитана, в ее глазах будто отражались георгиевские кресты. Капитан подошел к девушке, поцеловал ей ручку, что-то сказал, присел рядом.
Раздраженный унтер-лейтенант посмотрел на свой блеклый выпускной значок и выхватил из рук носатого флягу.
— За минные тральщики!
— Водка… Она такая… Добавляет решительности… И разумной инициативы… — добавил полусонный усач.
“Однако кровь будет только на совести моей, будет лежать там тяжким грузом. И как жить дальше с такими “подвигами” за плечами?”
Лаптин развернулся на каблуках и пошагал через весь зал к белокурой барышне. Рычащий голос капитана гремел:
— Я тогда еще служил на Балтийском флоте, стоял на вахте, подремывал, и вдруг, — капитан даже привстал со стула, расставив руки и выпучив глаза куда-то в потолок, — передо мной явилась Богоматерь, в белых одеждах, с лучезарным нимбом над главою, и молвила: “Ты делаешь все верно, тебя не ранит пуля, сабля не заденет, ибо правда за тобой”. Я возразил ей: “Но я же людей убиваю и калечу…” “Да, но делаешь ты это ради Отечества”. И исчезла. Мне предлагали потом в тыл перевестись, штабом командовать, но я кулаком по столу стучал и говорил: “Нет, на передовую меня, на флот, воевать, топить к дьяволу неприятеля!”
Лаптин щелкнул каблуком, чтоб на него обратили внимание, и заговорил, делая страстные паузы после каждого произнесенного слова. Барышня и капитан подняли на него удивленные взгляды.
— У меня вот здесь, — Лаптин положил сжатый кулак на сердце, — будет орден Андрея Первозванного. Я убью немца. Но подвиг не в том. Понимаете, я сейчас все объясню, мы окунем свои руки по локоть в кровь, этому нет и не будет оправдания, мы запятнаем убийствами свои совести и не сможем жить спокойно и счастливо дальше, но мы пойдем на это ради Отечества. Это и будет наш подвиг.
Капитан подпрыгнул:
— Унтер-лейтенант, ты в своем ли уме, шельма пьяная? Напился, так сиди тихо, помалкивай, знай приличия!
К Лаптину подскочили его испуганные товарищи:
— Господин капитан, простите дурня! Недоразуменьице! Не уследили! Мы сейчас его выведем, развезло маленько, — залепетал Черешнин.
— С глаз долой только его уберите, — ответил капитан.
Черешнин и носатый подхватили унтер-лейтенанта под руки и повели его из зала. Барышня захихикала. Капитан засмеялся вместе с ней.
— Ну, ты даешь, брат! — шептал носатый, — Замесил-ка ты сейчас кашку! Дай Бог, чтобы все обошлось.
— Мы тебя на воздух выведем, отдышишься, полегчает, — говорил Черешнин.
Лаптин помнил, как перед ним открыл двери по-прежнему грустный лакей, помнил путь по темной гостиной в прихожую и как стучали по ступенькам его безвольные ноги, но потом его сознание заволокла густая, непроницаемая пелена тумана, подобная той, что окружала сейчас в море одинокий корабль.
* * *
Старый матрос с кряхтением достал из-за борта ведро воды.
— Вы пересядьте, Бога ради, господин лейтенант, а то замочите мундир. А мне отвечать.
Лаптин поднялся и отошел в сторону.
— Чертов туман, — процедил он опять.
Матрос выплеснул воду из ведра на палубу и стал тереть ее шваброй.
— Ага, вот так и думай-гадай, что за кикимора нас там дальше поджидает. Может мина в воде.
— Может и мина.
Лаптину в воздухе послышалось какое-то гудение.
— Что это? — обратился он к матросу. — Мотор гудит?
— Нет, это не мотор…
Матрос внимательно прислушался.
— Господи Боже мой, так это ж шрапне…
По корпусу забарабанили шарики шрапнели, и безжизненные тела Лаптина и не успевшего договорить матроса повалились на палубу.